Большой драматический театр, по самому назначению своему, не может быть театром опытов и исканий. Но он должен чураться также и «каменной неподвижности, застывшей верности незыблемым канонам»: «Мы – равно не искатели и не академики». В Шекспире, Шиллере и им подобных нужно найти насущный хлеб для нашего времени.
Обращаясь к актерам, Блок призывал их силой таланта и вдохновения вовлекать нового зрителя в «громадные и вечно новые миры искусства», которое обладает чудесной властью – «сделать человека – человеком». И на все, что касалось их миссии и их работы, смотрел он с высоты нынешнего исторического дня.
«Мастерство – дело рук человеческих; для этого надо только больше думать, внимательнее прислушиваться к миру, учиться скромности, больше ходить перед событиями с непокрытой головой; тогда – остальное приложится; сама наша великая эпоха учит этому, открывая для нас, любящих искусство, ясный путь».
Он говорил с актерами на своем языке: чем больше они будут чувствовать единый, связующий их музыкальный ритм, тем радостней будет их общая работа. Он говорил о музыке, а сквозь толстые стены театра доносилась канонада: кронштадтские форты и линкоры Балтийского флота отбивали наступление Юденича.
В тяжелейших условиях актеры и все другие работники театра трудились дружно и самоотверженно. Громадный консерваторский зал почти не отапливался, полный свет давали только вечером. Репетировали в шубах, валенках и шапках, в полутьме, замерзший грим разогревали на свече, сами согревались крутым кипятком, из-за нехватки рабочих сцены сами ставили декорации. «Это были незабвенные для нашего театра времена», – вспоминал потом Н.Ф.Монахов.
И душой театра, человеком, который объединял актеров, таких разных и таких капризных, и умел вдохнуть в них волю к творчеству, все они единогласно называли Александра Александровича Блока. «Его медленных, тихих слов слушались самые строптивые», «в нашей среде он был мерилом справедливости», «Александр Александрович – наша совесть».
Он помогал актерам проникнуть в глубины Шекспира, рассказывал им о романтизме, учил их, как нужно читать русские стихи, а больше всего – учил мужеству. «Пожелаем же и мы все друг другу той пристальной мужественности и той духовной собранности, без которых сейчас немыслимо ни работать, ни жить».
С новой силой охватила его давняя и прочная, с юных лет жившая в нем любовь к театру, к самому театральному быту, к будням репетиций и праздникам премьер. «Театр, кулисы, вот такой темный зал – все это я люблю… – признавался Блок. – Я ведь очень театральный человек».
Репетиции зачастую затягивались до поздней ночи. Блок не уходил до конца, смотрел из партера или боковой ложи бельэтажа, никогда не вмешивался, но все подмечал и запоминал, чтобы сказать потом. И если имел свое мнение, был настойчив и неуступчив.
На сцене повторяется один и тот же выход – в пятый, в шестой раз. Блок морщится и чуть-чуть поводит головой, будто ему мешает воротник, на каждое неверно сказанное слово, на каждое неверное движение. Режиссер спускается в темный зал: «Ну, как, Александр Александрович, – ничего?..»
В другой раз актриса мерзнет в открытом платье. Блок озабочен, просит художника придумать какую-нибудь утепляющую деталь туалета – и не столько ради застывшей актрисы, сколько ради зрителя, которому разрешено не снимать верхней одежды: на сцене – знойная Испания, сады Аранжуэца, а героиня дрожит…
С жадным интересом присматривался Блок к новому зрителю. Шубы, шинели, папахи, валенки, вьется пар от дыхания… Блок в ложе, но неотрывно глядит не на сцену, а в зал – на усталых, полуголодных людей, может быть, никогда раньше и не бывавших в театре, а сейчас так напряженно внимающих пылкому маркизу Позе, так открыто сострадающих Дездемоне или Лиру.
Некоторые спектакли давали специально для красноармейцев и моряков, уходивших на фронты гражданской войны. На этот случай Блок писал вступительные речи и иногда сам читал их перед еще не поднятым занавесом.
Язык речей прост и возвышен.
«Вдумайтесь в то, что вы сейчас увидите. Легко ли, сладко ли жить той волчьей стае, которая осталась царствовать на земле после того, как погубила все доброе? Нет, такая жизнь – не жизнь… Рядом с этим злом и ложью – каким радостным светом сияют добро и правда! Разве не счастливее и не полнее была каждая минута короткой жизни этих юношей, преданных и замученных негодяями? Взгляните, какая у них легкая походка, как горят их глаза, как пламенны их речи!»
Это – о «Дон Карлосе».
Сейчас, прямо со спектакля, зрители уйдут на войну. А здесь, в выстуженном театральном зале, строгий человек в белом свитере под черным пиджаком говорит, что нет и не будет на свете более мощных орудий, чем литература и театр. Что перед ними любая пушка! И пока владеет людьми «боевой дух», чье сердце не откликнется на «громовой крик страдания, гнева и революционной мести», брошенный Карлом Моором: «На тиранов!»
Отклик и был мгновенным. Когда на сцене возглашали «Пули – наша амнистия!», в зале начиналась овация.
… В дни наступления Юденича вся труппа провожала на фронт рабочего сцены – молодого большевика Ивана Власова. Напутственное слово за всех сказал Блок. Слышался отдаленный гул орудийной пальбы. Тверской паренек в шинели не по росту стоял навытяжку, как в строю, перед первым поэтом России и слушал обращенные к нему слова мужества и веры.
Так запомнил эту сцену проводов один из провожавших.
3
Тяжело было жить и работать в Петрограде в эти годы. Вся страна переживала неслыханно трудное время, но в Петрограде разруха сказалась с особенно беспощадной силой. У бывшей столицы словно перерезали кровеносные сосуды… Лишения казались невыносимыми, и никто, конечно, не мог представить себе, какие чудовищные испытания переживет этот город двадцать два года спустя.
Под новый, 1919 год Блок записал: «Мороз. Какие-то мешки несут прохожие. Почти полный мрак. Какой-то старик кричит, умирая от голоду. Светит одна ясная и большая звезда».
И чем дальше, тем было все тяжелей.
Петроград обезлюдел и затих. Исчезла толпа, заливавшая Невский. Изредка продребезжит трамвай, проскрежещет автомобиль. Озабоченные, некормленые люди бегут мимо заколоченных витрин, наглухо закрытых подъездов.
Словно еще темнее стали недвижные, стылые воды каналов. Плесневеют и рушатся их гранитные ложа, редеют узорные ограды, выпадают кирпичи, выцветают краски. Сквозь торцы и булыжник пробивается трава. С каждой опустошительной зимой все больше голых, обглоданных домов. Все, что может гореть, разобрано, растащено, распилено на дрова.
Зоркие художники запечатлели суровый облик и нищенский быт тогдашнего опустевшего, изголодавшегося, тифозного Петрограда.
В непролазных сугробах оборванные люди жмутся в очереди за хлебом… Собаки рвут павшую лошадь, – над ними вьется воронье… Тут же инвалиды на костылях… Какие-то старорежимные дамы неумело тащат салазки с дровами…
Зримое представление о скудном пайке дает знаменитый натюрморт Петрова-Водкина: ржавая селедка, горбушка землистого хлеба, две картофелины… Впрочем, селедку выдавали редко, а картошка была только мороженая.
Ощущение сдвинувшегося со своих опорных точек, расшатавшегося быта неплохо передал блоковский приятель В.Зоргенфрей, совершенно неинтересный в своих лирических стихах (здесь он рабски подражал Блоку) и весьма примечательный в стихах мрачновато-юмористического тона.
Крест вздымая над колонной,
Смотрит ангел окрыленный
На забытые дворцы,
На разбитые торцы…
В нише темного дворца
Вырос призрак мертвеца,
И погибшая столица
В очи призраку глядится.
Сумрак тает. Рассветает.
Пар встает от желтых льдин.
Желтый свет в окне мелькает.
Гражданина окликает
Гражданин:
– Что сегодня, гражданин,
На обед?
Прикреплялись, гражданин,
Или нет?
– Я сегодня, гражданин,
Плохо спал:
Душу я на керосин
Обменял.
От залива налетает резвый шквал,
Торопливо наметает снежный вал —
Чтобы глуше еще было и темней,
Чтобы души не щемило у людей.
Однако не все, конечно же, опохмелялись подобной апокалиптикой.
Небывало, невиданно изменился великий город, глубокая печать разрушения и одичания легла на него. Но он стал и по-особому величествен и прекрасен. В нем образовалась какая-то торжественная пустота, и особенно ясно проступили в этой пустоте строгость и стройность единственной на всем свете гармонии камня, воздуха и воды. Не случайно на эти трудные годы пришлась новая волна любовного изучения невской столицы, глубокого постижения ее былей и мифов.
Наиболее чуткие люди чувствовали в красоте увядания залог будущего. По-своему, в духе христианской веры в искупительность страдания, сказала об этом Анна Ахматова:
Все расхищено, предано, продано,
Черной смерти мелькало крыло,
Все голодной тоскою изглодано,
Отчего же нам стало светло?..
И так близко подходит чудесное
К развалившимся грязным домам,
Никому, никому не известное,
Но от века желанное нам.
А Блок, проходя в холодный осенний день по Фонтанке, мимо Михайловского замка, говорил своему спутнику:«Люблю я это место. Вот дичает город, скоро совсем зарастет травой… Но разве вам грустно при виде этих руин? За руинами всегда новая жизнь. Старое должно зарасти травой. И будет на этом месте новый город. Как хотелось бы мне его увидеть!»
… Общая разруха ощутимо коснулась Блока. Коснулась, может быть, даже сильнее, нежели многих других, потому что очень уж неприспособленным оказался он ко многому, с чем пришлось столкнуться. Например, к ловле пайков, которых, при известной ловкости, можно было раздобыть несколько.
Так, один подвижный и изобретательный человек, по профессии художник, рассказал в воспоминаниях, что кроме общегражданского (так называемого «голодного») пайка он получал еще «ученый» паек (в качестве профессора Академии художеств), «милицейский» (за организацию культурно-просветительной студии для милиционеров), паек Балтфлота («просто так, за дружбу с моряками») и даже «паек кормящей матери» (за лекции, которые читал в родильном доме).
Блок такой расторопностью наделен не был и искренне удивлялся, как это другие приспособились читать лекции на любые темы и в любом количестве: «Завидую вам всем: вы умеете говорить, читаете где-то там. А я не умею. Я могу только по напитанному».
Настоящего голода он не испытывал, но и ему, как всем, не хватало еды, дров, денег. И он, как многие, мучился цингой, ходил с перевязанными пальцами (из-за фурункулеза). Прислуги в доме давно не было, хозяйничала Любовь Дмитриевна – неумело и нервно.
Человек физически крепкий и закаленный, Блок переносил лишения стойко. Ему ничего не стоило принести вязанку дров из подвала или мешок картошки из Дома ученых, где распоряжался приставленный Горьким к делу сам Родэ в визитке с манишкой и с необъятным брюхом, – и визитка и брюхо казались чем-то фантастическим.
Навыки, приобретенные в Шахматове с пилой, топором и лопатой, пригодились. Блок умел и дрова наколоть – так, чтобы ни одна щепочка не пропала, и печь натопить, и окно на зиму замазать. Все это он делал ловко и как бы шутя, совершенно естественно, без тени интеллигентского кокетства.
Он и другим показывал пример выдержки. «Никогда я не слышала от Блока сожаления по поводу утерянных им удобств жизни», – говорит встречавшаяся с ним повседневно актриса Н.И.Комаровская.
Выдержка не изменяла ему даже в самые невыносимые и опасные дни, когда на Петроград дважды наступал Юденич.
В октябре 1919 года положение было катастрофическим. Белые подошли к Стрельне и Лигову, взяли Павлозск и Царское Село, стреляли по Петрограду с Пулковских высот. В городе – баррикады, сооруженные из поленниц и мешков с песком, проволочные заграждения, пулеметные гнезда, паника, мятежи, измены и заговоры, обыски и аресты, передвижение запрещено, трамваи не ходят, телефоны выключены, света нет…
Блок на удивление собран, занят своим делом. Перелистаем его записную книжку за эти дни. Среди записей об «Отелло» и «Тристане», о Вагнере и Гейне изредка лишь мелькают приметы тревожного времени: «Налет аэропланов на город», «Ночью – обыск», «Голод наступает не чета недавнему», «Канонада надоела», «Пилю мебель», «Затопили в столовой и в моей спальне», «Хозяйничаю (ношу дрова и пр.)», «За капустой», «Сломал на дрова шкапик – детство мое и мамино»…
Семейные происшествия еще более утяжеляли жизнь.
В январе 1920-го тихо скончался бедняга Франц Феликсович, никому не нужный. Александра Андреевна совсем отстранилась от него. Постепенно она убедила себя в том, что второй ее брак был не только неудачей, но преступлением перед гениальным сыном, и что любила она только Александра Львовича и никогда не переставала его любить.
Блок сам положил Франца в гроб, сам отвез на кладбище.
Месяц спустя пришлось покинуть обжитую квартиру, так радовавшую широким обзором из окон, и перебраться к матери – в том же доме, через этаж, в небольшую квартиру с ходом со двора по узкой и крутой черной лестнице. «Жить можно, хотя и тесно», – сообщает Блок тетке. Пошла распродажа мебели, картин, книг.
Теперь у него для занятий был крохотный кабинетик, где поместились только письменный стол да книжный шкаф. На стене – цветастый железный поднос (случайно уцелевшая вещь из Шахматова), снимок шахматовского дома, пейзаж Бад Наугейма (память о первой любви) и репродукция мадонны Сассо-Феррато, купленная в юности за сходство с Любой.
Сильно досаждали Блоку мелкие покушения на его строго отмеренное для работы время. Например – требование «буржуев стеречь», то есть дежурить по ночам, охраняя покой дома.
«Ломал дурака в воротах. Разговоры и милые люди. Дурацкое положение и с буржуями сблизит».
Случались вещи и посерьезнее.
Казалось бы, Блок имел основания ждать от новых людей, призванных действовать в области культуры, по меньшей мере внимательного отношения. Не всегда так бывало.
Он интересовался поэтами Пролеткульта, надеялся увидеть в них, пусть в зачатке, «новую человеческую породу», расспрашивал – чем они дышат, о чем мечтают, читал их книжки, среди вялых или трескучих подражаний пытался найти что-то свежее и самобытное. Но эти, как правило, бесталанные и чванные люди в большинстве своем отнеслись к нему как к чужаку, – для них автор «Двенадцати» оставался всего лишь «господином Блоком», заигрывавшим с революцией.
А.В.Луначарский впоследствии вынужден был признать: «Мы не сумели вовремя пойти навстречу Блоку, принять его в свою среду, приласкать, обогреть его». Касалось это, конечно, не только Блока.
Горький, вспоминая время становления советской культуры, с досадой отмечал, что лучшей части старой демократической интеллигенции приходилось трудиться – «упрямо и честно» – в условиях не только голода и холода, но подчас и «враждебной подозрительности и бессмысленных издевательств», чинимых новоявленными «околоточными». Случалось, что Блок тоже попадал в зависимость от неразумных чиновников, волей случая поставленных в начальники.
Одним из таких калифов на час (Горький безусловно имел в виду и его) был Илья Ионов, возглавлявший Петроградское отделение Государственного издательства. Он в течение нескольких лет чинил всяческие препятствия изданию книг Блока, мешал работе «Алконоста». Горький и Луначарский заступались энергично, но не всегда успешно: третий том блоковских «Стихотворений» по воле Ионова был выброшен из машины.
С этим эпизодом связана красноречивая страница в дневнике Блока.
Конечно, он заблуждался, понимая дело так, будто самодур Ионов действует чуть ли не от лица самого народа, но суть его горьких размышлений по этому поводу весьма знаменательна. Ее можно назвать гипертрофией совести.
Досуг, деньги, независимость, наследственная культура позволили «барину» легко овладеть «духовными ценностями» (народу недоступными), которые, в свою очередь, помогли понять, где правда жизни, – и встать на сторону народа.
Но народ питает инстинктивное недоверие к «барину», каким бы хорошим и приятным он ни был: «Ой, за нас ли барин?»
Поэтому даже «несчастный Федот» – крестьянин, приложивший руку к разграблению Шахматова, заслуживает если не оправдания, то хотя бы понимания. Поэтому же Блок говорит, что «не смеет судить» о самоуправстве Ионова, выкинувшего из станка книги «даже несколько «заслуженного» перед революцией писателя»: «Не эти руки выкидывают, да, может быть, не эти только, а те, далекие, неизвестные миллионы бедных рук».
Даже к аресту он сумел отнестись мудро-спокойно, как к случайному происшествию, – так оно и было на самом деле. Мало ли что могло случиться в тогдашней неразберихе…
В Москве были арестованы члены ЦК партии левых эсеров, продолжавшие нелегальную деятельность и после подавления июльского мятежа. В связи с этим делом были задержаны и некоторые лица, сотрудничавшие в левоэсеровских изданиях.
Вечером 15 февраля 1919 года Блок, вернувшись с прогулки, застал у себя комиссара ЧК с конвойным. После короткого обыска его доставили в ставший знаменитым дом бывшего градоначальства на углу Гороховой и Адмиралтейского. Ночь он провел в приемной в ожидании допроса, утром был допрошен и в полдень препровожден в расположенную в верхнем этаже камеру предварительного заключения.
Протокол допроса известен. Рукой Блока записано: «В партии левых с.-р. никогда не состоял и не поступил бы ни в какую партию, так как всегда был вдали от политики». Что же касается сотрудничества в «Знамени труда» и в «Нашем пути», то делал это «по той причине, что, сочувствуя течениям социализма и интернационализма, склонялся всегда более к народничеству, чем к марксизму».
В камере собралась самая пестрая публика – от бывшего сановника до базарного спекулянта, от неграмотного извозчика до изысканного жантильома из лицеистов.
Появление автора «Двенадцати» произвело среди тех, кому его имя было известно хотя бы понаслышке, в некотором роде сенсацию.
Бывший кавалерист, прославившийся лихим набегом на противника, о чем писали во всех газетах, считал себя очень большой знаменитостью, – он выразил Блоку крайнее недоумение, каким образом два таких известных человека, как они, могли очутиться в подобном месте.
Интеллигентный матрос, посмеиваясь, убеждал Блока, что писатель должен все увидеть своими глазами.
Не потерявший лоска эстет, оказавшийся страстным почитателем поэта, доверительным шепотом доказывал, что книги его требуют переплетов особых. «Совершенно ясно, например, что «Ночные часы» не допускают золотого обреза. Да, но какой же? Наконец я остановился на голубовато-синем. Знаете, такого цвета, как плащ у мадонны Леонардо… Вы согласны со мной, Александр Александрович?»
Александр Александрович кротко соглашался. Вообще все эти люди показались ему симпатичными.
Только один чопорно-сановный старик в советской военной форме, явно из царских генералов, резко не понравился Блоку: «Какое старорежимное лицо!.. Это первое определенно неприятное лицо, которое я вижу здесь». Старик почувствовал неприязнь Блока и вступил в обсуждение его персоны. «Я, видите ли, наслышался здесь о нем, ведь это тоже такая судьба: видный революционер – и вдруг здесь!..» – «Ну какой же он видный революционер: это писатель, и даже не писатель, а поэт». – «Ну, не говорите, такие люди самые опасные. Я всегда так рассуждал. Не будь у нас всех этих графов Толстых и тому подобных, никогда не произошло бы то, что случилось, это несомненно…»
Среди ночи Блока снова вызвали к следователю, вернули ему документы, а в 11 часов утра отпустили.
Из сказанного видно, как Блок относился ко всякого рода бытовым лишениям и непредвиденным досадным злоключениям. Но вот с чем он решительно не мог примириться – так это с превращением его в чиновника-протоколиста. Именно это вызывало особенно бурное его раздражение.
Он не гнушался никакой работой, пусть самой черновой, если видел, что она ведет к реальному делу. Больше того: относился к такой работе с энтузиазмом. Но бесконечная и бесплодная заседательская меледа, которая стала распространяться как некая эпидемия, переливание из пустого в порожнее, безответственная трата времени и сил – приводили его в отчаянье.
Изо дня в день тянутся и множатся его горькие жалобы: «Ни за что не пойду заседать. Дайте дело, я буду делать», «Бюро. Чепуха беспредельна», «Заседание бюро… Необыкновенный вздор всего этого», «Дурацкий день в отделе», «Было мелькание пустое и внутренняя борьба со старыми, ненавидящими чиновниками», «Отчего нам платят за то, чтобы мы не делали того, что должны делать?»
Замолчавший поэт, отвыкший даже «думать о стихах», ждал, когда же он наконец вернется к творчеству. Для этого нужно было прежде всего принадлежать себе, сосредоточиться на своем. А его донимали заседаниями, пустой болтовней – и при этом считали поэтом и чего-то ждали от него как от поэта. Вот это и было самым мучительным.
«Пускай человека отрывают от его любимого дела, для которого он существует (в данном случае меня – от писания того, что я, может быть, мог еще написать), но жестоко при этом напоминать человеку, чем он был, и говорить ему: «Ты – поэт», когда ты превращен в протоколиста…»
О возвращении к творчеству он думал неотступно. В доверительных разговорах признавался, что ему слышатся еще не выделившиеся из музыкального хаоса, еще не оформленные созвучия и что он не может привести их в гармонию, потому что прежние, испытанные ритмы для них уже не годятся.
Жду, чтоб спугнул мою скуку смертельную
Легкий, доселе не слышанный звон.
Ждал – и не дождался…
«Все время приходится жить внешним, что постепенно притупляет и делает нечувствительным к величию эпохи и недостойным ее».
В этих прямых, благородных и проникнутых такой горечью словах (сказанных в феврале 1919 года) – ключ к непрестанным жалобам Блока на поймавшую его в свои сети «скуку смертельную» – после того, как ему почудилось, что он летит светящейся звездой в беспредельном пространстве.
Много значила, бесспорно, и крайне неблагоприятная общественная обстановка, сложившаяся в Петрограде.
Ленин летом 1919 года уговаривал Горького (впавшего в раздраженно-мизантропическое настроение) уехать из Петрограда, переменить место, отрешиться от «больного брюзжания больной интеллигенции», особенно назойливого в «бывшей» столице, «в условиях отчаянной военной опасности и свирепой нужды».
В широко известном письме к Горькому от 31 июля 1919 года Ленин подчеркнул: «Питер – один из наиболее больных пунктов за последнее время. Это и понятно, ибо его население больше всего вынесло… Нервы у Вас явно не выдерживают. Это не удивительно». В Питере Горький, по убеждению Ленина, был слишком плотно окружен «озлобленной буржуазной интеллигенцией, ничего не понявшей, ничего не забывшей, ничему не научившейся, в лучшем – в редкостно наилучшем случае – растерянной, отчаивающейся, стонущей, повторяющей старые предрассудки, запуганной и запугивающей себя».
В таких условиях увидеть строительство новой жизни было труднее всего: «Ни нового в армии, ни нового в деревне, ни нового на фабрике Вы здесь, как художник, наблюдать и изучать не можете.»
Если даже Горький с его громадным жизненным и политическим опытом в ту пору не всегда умел, как убедился Ленин, «простым наблюдением отделить разложение старого от ростков нового», то что же сказать о Блоке – человеке, неизмеримо менее искушенном и в жизни и в политике!
Он, конечно, видел «ростки нового», но их было еще так мало и зачастую они так заслонялись «разложением старого», что тонкой, впечатлительной душе поэта, с необыкновенной остротой ощутившей величие и преобразовательный пафос эпохи, было нелегко выдержать это испытание.
Вопрос о среде, окружавшей Блока, когда он из своего уединения, что называется, вышел в свет, – не праздный вопрос, потому что люди окружали Блока разные и не всегда самые лучшие. Непосредственно вокруг себя он наблюдал по большей части мышиную возню испытанных и обозленных интеллигентов – тех самых, кого он так страстно и так тщетно призывал слушать Революцию. Тут хватало и обывательских страхов, и.злостных сплетен, и пошлых дрязг.
В Большом драматическом театре Блоку довелось испытать не только радость живого дела, «большой, неленивой, железной работы», но и горечь разочарования.
Он был благодарен своим новым товарищам за те минуты и часы, когда их вдохновение и мастерство переносили его в миры искусства.
Ему так хотелось и в этих людях увидеть нечто новое, еще небывалое. Вот идет общая фотосъемка труппы – и Блок шепчет соседке: «Смотрите, наши лица совсем другие, они опалены великим пламенем революции, – душевный мир человека стал иным».
Какая иллюзия! Иные из этих чудодеев, владевшие тайнами искусства, сплошь и рядом самым вульгарным образом изменяли своему высокому призванию, предаваясь интригам, вламываясь в непомерную амбицию, затевая непристойную возню вокруг какой-нибудь «красной строки» в афише.
У Блока появляются такие записи: «Большой старый театр, в котором я служу, полный грязи, интриг, мишуры, скуки и блеска, собрание людей, умеющих жрать, пить, дебоширить и играть на сцене…» И – как итог: «О, театр! Уйти бы из этого смрада!»
Лучше всего он чувствовал себя во «Всемирной литературе». Здесь собрались тоже разные люди, но среди них были симпатичные Блоку – духовно богатые, высокоинтеллигентные, преданные делу, выдержанные и не лишенные спасительного чувства юмора.
Предоставленная «Всемирной литературе» палаццо-подобная квартира герцогини Лейхтенбергской на тихой Моховой улице превратилась в одно из самых заметных культурных гнезд тогдашнего Петрограда. Вокруг издательства собрались не только известные, заслуженные писатели и ученые, но и зеленая литературная молодежь. Для нее была устроена Студия, занятиями которой руководили Чуковский и Замятин. Она была задумана в целях пополнения кадров переводчиков, но большинство записавшихся в нее молодых людей хотело не переводить классиков, но писать свое – стихи и прозу. Вскоре Студия (перенесенная в Дом искусств) преобразилась в средоточие новых литературных сил. Отсюда вышли «Серапионовы братья».
И атмосфера во «Всемирной литературе» образовалась, по почину Горького, одновременно и деловая и дружески непринужденная.
На заседаниях коллегии, происходивших в бывшем будуаре герцогини, среди зеркал, мраморов и мебели, которой «все еще не было цены», кипели жаркие филологические споры, перемежающиеся общим разговором о пайках, дровах, керосине.
Когда Блок писал:
Скользили мы путем трамвайным,
Я керосин со службы нес… —
здесь не было ни малейшего отступления от суровой правды. Горькому удалось наладить кое-какое дополнительное снабжение «всемирных литераторов».
Высокий, костистый, стриженный ежиком Алексей Максимович, с неизменной толстой папиросой в руке, глуховатым голосом неторопливо и щедро делился запасами своей удивительной памяти – рассказывал о себе и о других. Походя возникали миллионеры и странники, архиереи и мастеровые, мужики, чудаки, лгуны, скандалисты – забавнейшие истории, десятки сюжетов ненаписанных рассказов и повестей.
Блок любил эти горьковские рассказы и часто возвращался к ним.
Длинный, весь как бы извивающийся и вибрирующий, звонкоголосый Корней Чуковский вносил много оживления. Он не расставался с толстой тетрадью и всех заставлял записывать в нее что угодно – шуточные стихи, шаржи, любые мысли и замечания. Так родился его знаменитый рукописный альманах «Чукоккала», единственная в своем роде литературная летопись.
Блок в это время сблизился с Корнеем Ивановичем (раньше он его недолюбливал) и стал одним из самых усердных вкладчиков в «Чукоккалу».
Он еще не разучился смеяться. Больше того: никогда раньше не смеялся в стихах так много и так заразительно.
Смех, как и во все времена, был лучшей, испытанной защитой от всего, что томило и царапало душу, позволял по-иному взглянуть на тяготы и нелепости пошатнувшегося быта. Погружение в стихию комического есть непременный признак душевного здоровья, и как тут не вспомнить об убежденности Маркса в том, что человечеству суждено «весело расставаться со своим прошлым».
Чего стоит хотя бы блоковская с блеском написанная «Сцена из исторической картины "Всемирная литература"», где каждая строчка дышит неподдельным весельем и содержит тонкие намеки на бытовые обстоятельства и человеческие характеры. Буквально из ничего, из двух-трех слов возникают размашистый Чуковский, чопорный Аким Волынский, иронический Замятин, медоточивый Браудо, деловитый Тихонов-Серебров – каждый со своей повадкой, со своей речью. Написано это так густо, что расчленению на цитаты не поддается.
Такова же целая сюита «стихов о предметах первой необходимости», созданная Блоком и другими поэтами.
Началось с того, что Блок вписал в альбом молодого человека, занимавшегося во «Всемирной литературе» административными делами, стишок о дровах. Гумилев тоже написал несколько строк на ту же тему. Тогда Чуковский ответил им прелестными стихами, которые озаглавил: «Мое гражданское негодование».