Гамаюн. Жизнь Александра Блока.
ModernLib.Net / Биографии и мемуары / Орлов Владимир Николаевич / Гамаюн. Жизнь Александра Блока. - Чтение
(стр. 17)
Автор:
|
Орлов Владимир Николаевич |
Жанр:
|
Биографии и мемуары |
-
Читать книгу полностью
(2,00 Мб)
- Скачать в формате fb2
(629 Кб)
- Страницы:
1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31, 32, 33, 34, 35, 36, 37, 38, 39, 40, 41, 42, 43, 44, 45, 46, 47, 48
|
|
Так было легче прощаться с прошлым, потерявшим соль. В апреле 1906 года Блок пишет Брюсову: «Современная мистерия немножко кукольна: пронизана смехом и кувыркается. Хочется, чтобы все больше смеялись (где-то Гоголь рождается)». Балаган, как понимает его Блок, способен стать тараном, сокрушающим в искусстве все косное и мертвое. Он может «пробить брешь в мертвечине», чудесным образом омолодить «костлявую старую каргу»: «В объятьях шута и балаганчика старый мир похорошеет, станет молодым».
С неслыханной смелостью разрушал Блок старый театр и творил новый. «Истинным магом театральности» назвал его Мейерхольд.
Первый опыт в драматическом роде так увлек Блока, что он в короткий срок написал новую пьесу – «Король на площади» (вчерне закончена 3 августа, вполне отделана 10 октября).
В смысле художественном «Король на площади» сильно уступает «Балаганчику». Там господствовали ирония и пародия, изнутри взрывавшие мистические темы и символистский жаргон; здесь дело свелось к натянуто-многозначительным аллегориям, облеченным в изрядно ходульную речь с печатью тех же самых символистских жаргонизмов.
Но «Король на площади» очень важен как произведение, вобравшее в себя опыт переживания Блоком первой русской революции. Сам он связывал пьесу с незаконченной поэмой «Ее прибытие»: то же трепетное ожидание решающих событий и то же горькое сознание несбывшихся надежд.
Нельзя не учесть, что «Король на площади» был написан в те дни и месяцы, когда самодержавие перешло в контрнаступление: была разогнана только что с трудом рожденная Государственная дума (8 июля 1906 годами утвердился столыпинский режим, вошли в действие военно-полевые суды в местностях, объявленных на военном положении или в положении чрезвычайной охраны (19 августа 1906 года). В черновике «Короля» есть пометы: «Нечто из теперешних газет. Застой, ужас белого дня, реакция, муть».
Основная коллизия «Короля на площади» – распад, омертвение, конец старой, одряхлевшей власти и подъем разбушевавшейся, разрушительной стихии народного моря. Катастрофическое крушение старого мира вовлекает в гибель и высокую мечту Поэта, воплощенную в образе прекрасной Дочери Зодчего, и самого Поэта. Но перед гибелью он еще успевает сказать, что хочет быть голосом народной стихии.
Центральная проблема этой не очень внятной пьесы – именно такова: отношение художника к народу и революции. Особенно значителен в этом смысле отпочковавшийся от первой редакции пьесы диалог «О любви, поэзии и государственной службе». Недаром Блок опубликовал это ироническое и вместе очень серьезное произведение вторично – уже после Октября; проблематика его сохранила значение и в условиях новой эпохи.
Диалог идет между Поэтом, охваченным романтической мечтой, но неспособным побороть своей душевной слабости, и Шутом – глашатаем вульгарного «здравого смысла», провокатором и пошляком.
Шут уловляет в свои сети легкомысленных людей и выпускает их обратно в мир дрессированными: «Они больше никогда не тоскуют, не ропщут, не тревожатся по пустякам, довольны настоящим и способны к труду». Это душевные и интеллектуальные роботы – продукт «мирного» буржуазного «прогресса», ненавистного Блоку с младых ногтей.
Поэт – человек с чуткой и ранимой душой, тоскующей и взыскующей правды. Жертва окружающей пошлости, жалобы свои он изливает в стихах прекрасных, но непонятных – потому что дух его «принадлежит иным поколеньям». Он написал целый том стихов, обращенных к некоей прекрасной даме, но та как будто и не замечает его, и «взор ее всегда устремлен в даль» – то есть в будущее, потому что ей «дорога свобода».
Поэт сердцем понимает, что невозможно забыть про существование богатых и бедных, что голодных нужно прежде всего накормить, что сама литература «должна быть насущным хлебом». Им владеет «желание пожертвовать своей фантазией общественному благу».
Мы вправе принять признания Поэта за идейно-художественную декларацию Блока: «…долгое служение музам порождает тоску. Под ногами разверзаются бездны. Двойственные желания посещают меня. Я хочу твердой воли, цельных желаний, но не годен для жизни. В женщинах меня влечет и отталкивает вместе – их нежность и лживость. Я ищу человека, который бросит семена в мою растерзанную, готовую для посева душу».
Вмешавшийся в диалог Придворный истолковывает слова Поэта в таком духе: «Это так остроумно и так глубоко… Любить одну, но не уметь предпочесть ее другой». Поэт возражает: «Я говорил не совсем так. Я хотел сказать не о двух, а об одной…»
За всем этим сквозит личное, пережитое, передуманное, в том числе и дума об «одной женщине». Еще немного – и мы убедимся в этом.
В личной жизни Блока происходила тяжелая, нервическая, с декадентскими изломами драма, о которой пришло время рассказать. Над этой драмой, как и надо всем, что происходило с Блоком, стоит знак времени, и понять ее можно лишь в историческом контексте.
Такое понимание подсказывает сам Блок. В дневнике 1917 года он записал: «Едва моя невеста стала моей женой, лиловые миры первой революции захватили нас и вовлекли в водоворот. Я первый, как давно тайно хотевший гибели, вовлекся в серый пурпур, серебряные звезды, перламутры и аметисты метели. За мной последовала моя жена, для которой этот переход (от тяжелого к легкому, от недозволенного к дозволенному) был мучителен, труднее, чем мне».
НЕРАЗБЕРИХА
1
Мы расстались с Андреем Белым в июне 1905 года, когда, распаленный гневом и обидой, он покинул Шахматово в уверенности, что «прошлое – без возврата».
Но тут-то как раз и началась утомительная и бесконечная, тянувшаяся целых три года неразбериха, принесшая много тревог и настоящего горя втянутым в нее людям.
В ясно обозначившиеся недоразумения идейного порядка замешалось личное. Жизнь – реальная, требовательная и всегда неожиданная жизнь ворвалась в выдуманный мир фантазий и химер и жестоко отомстила за пренебрежение к ней.
В сущности, все обернулось проще простого: Андрей Белый бурно влюбился в Любовь Дмитриевну и тем самым окончательно запутал отношения.
В дальнейшем личный конфликт так тесно переплелся с идейно-литературным расхождением, что подчас невозможно установить границу между тем и другим. Все оказалось подернутым одним маревом. В неразберихе были повинны все – и Блок, постоянно уходивший от внятного объяснения, и Любовь Дмитриевна, так и не сумевшая принять сколько-нибудь твердого решения, но больше всех, бесспорно, Андрей Белый, который довел себя в течение этих трех тяжелых лет до состояния патологического и сумел заразить своей истерикой окружающих.
Он был действительно большим писателем, яркой, щедро одаренной личностью с чертами гениальности. «Он такой же, как всегда: гениальный, странный», – записывает Блок уже в 1920 году, в последний раз встретившись с Белым после долгих лет пламенной дружбы, ожесточенной вражды, далековатой приязни.
Да, неизгладимая печать «странности» лежала и на личности этого человека, и на всем, чем он жил и что делал. Что-то судорожное было как в его беспрестанных идейных и художественных метаниях, так и в его обыденных поступках. Один из людей, близко знавших Белого, удачно назвал его существом, «обменявшим корни на крылья».
Он не только не умел, но и не хотел научиться жить. Зато с изощренным искусством умел осложнять не только свою жизнь, но и тех, с кем находился в соприкосновении. Биография Белого – это бесконечная цепь бурных ссор, непрочных примирений и окончательных разрывов с людьми, которые были искренне ему преданы.
В перипетиях истерической «дружбы-вражды» с Блоком это свойство Белого проступило, пожалуй, наиболее отчетливо. Именно в реальном, в жизненном особенно ясно сказалось глубокое различие их натур и характеров. Если Блок убежденно и безнадежно (как вскоре он понял) пытался реально воплотить свое мистическое чувство, осуществить его как дело жизни, то Белый всему, что составляло содержание его человеческого существа, всем своим чаяниям и надеждам искал прежде всего головное, теоретическое обоснование и все больше погружался в невылазную метафизику. Менял корни на крылья.
… Началось все в том же июне 1905 года. Оказывается, уезжая из Шахматова, Андрей Белый успел объясниться в любви – передал молодой хозяйке (через Сергея Соловьева) записку с признанием. Любовь Дмитриевна, не придавая этому серьезного значения, но поддавшись невинному женскому тщеславию, рассказала о забавном происшествии Александре Андреевне, а может быть, и Блоку.
Получилось так, что в любовную историю, которая вскоре приобрела характер остродраматический, оказались посвященными разные люди, причем даже не самые близкие.
Мать Блока принимала деятельное участие в том смутном и тягостном, что происходило в дальнейшем, и внесла свою, немалую, долю нервозности. Тут же суматошилась недалекая, но амбициозная тетушка Марья Андреевна с ее ущемленным самолюбием обиженной жизнью старой девы. Многие страницы ее дневника посвящены обсуждению и осуждению героев драмы.
Впрочем, хорошо, что дневник этот дошел до нас, так же как и поденные записи Евгения Павловича Иванова, который позже, в разгар романа, стал конфидентом Любови Дмитриевны и стенографически точно записал все, что она ему поведала. Хорошо – потому что впоследствии и Андрей Белый, и Любовь Дмщриевна рассказывали о том, что произошло между ними, каждый по-своему, все еще сводя друг с другом запоздалые счеты. Поэтому не приходится брать на веру все, что они говорили. А документальные записи людей, бывших свидетелями происходившего, позволяют восстановить действительную картину неразберихи.
В течение трех лет Андрей Белый попеременно то разрывает с Блоками, то мирится с ними. Он забрасывает их, каждого в отдельности, сумбурными, красноречиво-бессодержательными письмами – клянется в любви и дружбе, упрекает, кается, требует сочувствия, унижается, обвиняет, угрожает самоубийством. Читать эти письма тягостно. Но они по-своему значительны – как психологический документ, характерный не только для данного человека, но и для данного времени.
Любовь Дмитриевну, конечно, тешило сознание того, что в ее власти «спасти» или «погубить» бурно влюбившегося поэта, которого все вокруг считали личностью выдающейся. Смущавшее Любу обожествление ее в духе московских и шахматовских мистических радений вдруг приобрело конкретно-житейский и, главное, понятный смысл: ее просто полюбили – не как Прекрасную Даму, а как молодую, привлекательную женщину. Само собой понятно, это не могло не польстить ее самолюбию – и она дала волю кокетству.
Но на первых порах и речи не было ни о каких радикальных переменах. Во всех случаях, когда между Блоком и Белым возникали глухие недоразумения или нечто похожее на трения, Люба неизменно и твердо брала сторону мужа.
Так было, например, в октябре 1905 года, когда Блок послал Белому «пук» новых своих стихотворений с просьбой показать их и Сергею Соловьеву.
В сопроводительном письме сказано: «Ты знаешь, что со мной летом произошло что-то страшно важное. Я изменился, но радуюсь этому… Куда-то совсем ушли Мережковские, и я перестал знать их, а они совершенно отвергли меня. Я больше не люблю города или деревни, а захлопнул заслонку своей души. Надеюсь, что она в закрытом помещении хорошо приготовится к будущему».
И стихи и письмо прозвучали вызовом. Белый так и понял – и вызов принял. На этот раз он не выдержал и, как всегда, с бесконечными оговорками и околичностями, но выплеснул все, что накопилось у него на душе со времени летней шахматовской встречи
В ответном письме он задает Блоку прямые вопросы: как совместить его призыв к Прекрасной Даме с новыми его темами, как согласуются «долг» теурга с «просто» бытием, о каком будущем он ведет речь – об «общественном обновлении России» или о «мистическом будущем», во имя которого они с Сергеем Соловьевым «умирают», «истекают кровью», подвергаются гонениям и т.д. В крайне раздраженном тоне Белый обвинил Блока в том, что, молчаливо соглашаясь с друзьями, он не только ввел их в заблуждение, но, покуда они обливались кровью, «кейфовал за чашкой чая» и даже «эстетически наслаждался чужими страданьями». Кончалось письмо патетически: «…я говорю Тебе, как облеченный ответственностью за чистоту одной Тайны, которую Ты предаешь или собираешься предать. Я Тебя предостерегаю – куда Ты идешь? Опомнись! Или брось, забудь – Тайну. Нельзя быть одновременно и с богом и с чертом».
Наконец-то в запутавшиеся отношения и в тягостную недоговоренность была внесена ясность. Но Блок, на свою беду, как и раньше, все еще не решался поставить точку. Письмо Белого, конечно, его задело, но ответил он в примирительном духе.
«Твое письмо такое, какого я ждал». Да, он повинен в «витиеватых нагромождениях», которыми уснащал свои письма и которые могли ввести в заблуждение. Они всегда были ему не по душе («противны»), и тем не менее он «их продолжал аккуратно писать до последнего письма». А сейчас он подводит черту под своим прошлым: «…просто беспутную и прекрасную вел жизнь, которую теперь вести перестал (и не хочу, и не нужно совсем), а перестав, и понимать многого не могу. Отчего Ты думаешь, что я мистик? Я не мистик, а всегда был хулиганом, я думаю. Для меня и место-то, может быть, совсем не с Тобой, Провидцем и знающим пути, а с Горьким, который ничего не знает, или с декадентами, которые тоже ничего не знают».
Как характерны для тогдашнего Блока эти покаянные (хотя и не без иронического оттенка) ноты! Далее следуют слова, которые только и мог сказать автор «Балаганчика»: «Милый Боря. Если хочешь меня вычеркнуть – вычеркни В этом пункте я маревом оправданий не занавешусь. Может быть, меня давно надо вычеркнуть. Часто развертывается во мне огромный нуль. Но что мне делать, если бывает весело? Я далек от всяких ломаний, и, представь себе, я до сих пор думаю, что я чист, если и не целомудрен и кощунствен». В заключение Блок заметил, что таких слов, которые сказал ему Белый, он никому, кроме него, не позволит.
Если Блок ответил на анафему Белого «смиренным письмом», как выразилась бывшая в курсе дела тетушка Марья Андреевна, то две женщины, как соперничающие ангелы, стоявшие за его плечами, – Александра Андреевна и Любовь Дмитриевна, – были возмущены донельзя: ох уж эти «блоковцы», «пышнословы, болтуны, клоуны»… Люба написала Белому, что она оскорблена за Сашу.
Белый, с его всегдашней уклончивостью и глухотой к чужим речам, и на этот раз не захотел вникнуть в признания и разъяснения Блока и счел наиболее удобным свести дело к простому недопониманию друг друга: «Значит, было у нас недоразумение».
Но в письмах к Любови Дмитриевне он рвал и метал. Им целиком завладело желание увести ее от Блока. В своих инвективах и иеремиадах он не жалеет ни слов, ни красок. Всюду ему мерещится кровь и какой-то «алый гроб», и он умоляет Любу «спасти Россию и его». На разумную (пока еще) дочь Менделеева такие страсти должного впечатления не производят. Она отвечает, что отступается от Белого, пока он не откажется от «лжи, которая в письме его к Сашуре», и чтобы он помнил, что «она всегда с Сашурой».
Белый предпринимает новый неожиданный маневр: только теперь, когда Люба написала, что всегда будет с Блоком, он понял, что в любви его не было «ни религии, ни мистики» – и потому он порывает с нею навсегда.
Это становится известным всем, кто посвящен в историю. «У Али был по этому случаю сердечный припадок, Сашура в отчаянии, а Люба все приняла спокойно», – записывает аккуратный летописец Марья Андреевна. Почему припадок, почему отчаянье? Потому что возникает опасение: а вдруг Боря «сойдет с ума или убьется?». Конечно, это будет трагично, но, с другой стороны, «нельзя же ради этого позволять ему поносить Сашуру, и не может же Люба ради культа блоковцев это терпеть?». Заметим, что в семье речь идет все еще о «культе блоковцев», а не о вульгарном уводе жены от живого мужа.
А Белый, хотя и объявил о разрыве отношений, успокоиться не может. В знак разрыва он возвращает Любе по почте некогда подаренные ею и давно высохшие лилии, обвив их черным крепом. Она безжалостно сжигает их в печке.
Постепенно Белый приходит в состояние крайней взвинченности. Люба снится ему еженощно – златоволосая, статная, в черном, тесно обтягивающем платье.
Писать нельзя: в России почтово-телеграфная забастовка. Белый срывается с места и 1 декабря является в Петербург.
Из маленькой гостиницы на углу Караванной и Невского он пишет Блоку своим небрежным, косо летящим почерком, громадными буквами; «Хочу просто обнять и зацеловать Тебя. Люблю Тебя, милый». Далее следует трижды подчеркнутое «но»: «Но пока не увижу Тебя вне Твоего дома, не могу быть у Тебя, не могу Тебя видеть». То есть не может встретиться ни с Любовью Дмитриевной, ни с Александрой Андреевной, которой он тоже писал безумные и скандалезные письма. Встречу с Блоком назначает на нейтральной территории – в ресторане Палкина. И тут же, вопреки только что сказанному, передает «глубокий привет Александре Андреевне» и как бы вскользь добавляет: «Если бы Любовь Дмитриевна ничего не имела против меня, мне было бы радостно и ее видеть».
Встреча состоялась в тот же день, вечером. Белый сильно нервничал, поджидая в большом, переполненном зале Палкина. На эстраде, подтанцовывая, голосили под мандолины усатые неаполитанцы в кроваво-красных одеяниях. Блоки пришли вдвоем.
Произошло объяснение и закончилось очередным примирением. Белый, как всегда, сделал выводы, идущие дальше того, что произошло: ласковое, примирительное поведение Блока он истолковал так: «Боря, я – устранился», хотя об интимной стороне отношений разговора не было. И все же он пребывал в душевном смятении: с одной стороны, испытывал к Блоку «благодарность», которую выражал в формах экзальтированных; с другой – мучился сомнением: правильно ли он понял Блока?
«Атмосфера расчистилась», – писал Белый впоследствии, но установившиеся отношения «напоминали сношения иностранных держав». Кроме того, «мы решили: С.М.Соловьев не войдет в наше «мы»… А.А. и Л.Д. подчеркнули: они не приемлют его».
Белый в этот приезд часто общался с Блоком. Оба они не скупятся на дружеские заверения, но делают это как бы автоматически. По существу же ничего похожего на прежнее уже не было. Как-то Блок прочитал Белому черновой набросок «Ночной Фиалки», и, конечно, тот не мог не понять, в кого метят жесткие строчки:
…что же приятней на свете, Чем утрата лучших друзей.
Покрутившись в Петербурге, Белый уехал обратно – с тем, однако, чтобы вскоре вернуться и уже прочно, может быть, навсегда обосноваться в Петербурге. Московские «аргонавты», во всяком случае, устроили ему проводы, как будто он расставался с ними насовсем.
В середине февраля Белый опять в Петербуге, в тех же номерах на Караванной. В первый же день Любови Дмитриевне был послан громадный куст великолепной гортензии. С Блоком он встретился «холодно и неловко». И замкнулся: «Не так меня встретили, не на это я бросил Москву». Именно в этот приезд он узнал «Балаганчик», в котором «все бросилось издевательством, вызовом», – и он «поднял перчатку».
«Балаганчик» был воспринят Белым и его друзьями не только как измена и кощунство, но и как личное оскорбление. (Сергей Соловьев даже узнал себя в одном из карикатурных мистиков, выведенных Блоком на сцену.) Они пытались сотворить миф своей жизни сообща с Блоком и Любовью Дмитриевной, – «и что же случилось, – писал Белый впоследствии, – огромное дело – комедия, «инспиратриса», которую мы так чтили, – комедиантка; теург – написал «балаганчик», а мы – осмеяны: «мистики» балаганчика!..»
Догадки соловьевцев были основательны. Живая, реальная жизнь, действительно, сквозит в условно-марионеточном мире «Балаганчика». Мы узнаем ситуацию, в которой очутились Блок, Белый и Любовь Дмитриевна, в сюжете пьесы, в треугольнике: Пьеро – Арлекин – Коломбина. Достойно внимания, что Е.П.Иванов в марте 1906 года внес в свой дневник слова Любови Дмитриевны: «Саша заметил, к чему идет дело, все изобразил в "Балаганчике"».
Пьеро – простой человек, которого зовет голос вьюги, уходит от «мистиков обоего пола». Его невеста, Коломбина, говорит ему: «Я не оставлю тебя». Но тут появляется звенящий бубенцами Арлекин. Он берет Коломбину за руку и уводит с собой. «Автор» – «по-дурацки», с точки зрения «здравого смысла», комментирует происходящее: дело идет о взаимной любви двух юных душ…», «им преграждает путь третье лицо…». Впрочем, Блок, разъясняя какому-то студенту «идею» «Балаганчика», заметил, что яркий и пошлый Арлекин одерживает над Коломбиной победу «лживую», «призрачную». Здесь – бесспорно, намек на положение, в котором оказался Андрей Белый.
Далее идет грустный монолог покинутого Пьеро:
Ах, сетями ее он опутал И, смеясь, звенел бубенцом! Но, когда он ее закутал, — Ах, подруга свалилась ничком!.. И мы пели на улице сонной. «Ах, какая стряслась беда!» А вверху – над подругой картонной — Высоко зеленела звезда… Он шептал мне. «Брат мой, мы вместе, Неразлучны на мною дней.. Погрустим с тобой о невесте, О картонной невесте твоей!»
Это жестокие стихи. Здесь не только насмешки над прошлым, но и признание собственной душевной катастрофы: если для «мистиков обоего пола» Вечная Дева неожиданно оказалась подругой «простого человека» Пьеро, то для самого незадачливого Пьеро она обернулась «картонной невестой». А мы уже знаем, что имел в виду Блок под понятием «картонный».
Заметим, что здесь иронически обыграно самое слово брат, которым так щедро обменивались Блок и Белый. В том же январе 1906 года Блоком было написано обращенное к Белому стихотворение «Милый брат! Завечерело…», в котором упоминается и общая их «сестра». Оно оказалось последним дружественным жестом Блока (в стихах). Написанный через десять дней «Балаганчик» поставил крест на теме «братства».
И здесь в неразберихе начинается новая, решающая фаза.
Сейчас нам предстоит вторгнуться в область самого сокровенного. Такое вторжение всегда неделикатно. Но в данном случае сделать это необходимо: к этому вынуждает не праздное любопытство, а стремление разобраться в характерах и поступках людей, встреча которых обернулась для них трагедией. Этих людей давно уже нет на свете, их страсти и беды стали достоянием истории, и сейчас уже можно говорить о них в полный голос, без обиняков и умолчании. Но и без дешевой сенсационности и крикливости, а с тем человеческим уважением, к которому всегда обязывает чужая беда. Нелегкая, признаться, задача. И да простят нам тени давно ушедших…
2
Любовь Дмитриевна в набросках своих незаконченных воспоминаний говорит, что к весне 1906 года ее семейная жизнь «была уже совершенно расшатана» – потому что с самого начала в нее легла «ложная основа».
Когда под знаком Гамлета и Офелии начался роман Блока и Любы Менделеевой, когда в «пустом фате» она разглядела поэта божьей милостью, когда на нее нахлынул поток его не знавшей ни меры, ни предела любви, когда перед нею приоткрылся таинственным и влекущий мир высоких идей Блока, она, будучи по природе человеком благоразумным и волевым, потеряла голову и волю. Она как бы стушевалась, ощутила себя на втором плане. Потом, на закате своей исковерканной жизни, она горько жалела, что «напрасно смирила и умалила свою мысль перед миром идей Блока, перед его методами и его подходом к жизни».
Сожаления, конечно, несостоятельные, потому что, не повстречав на своем пути Блока, она, вероятнее всего, прошла бы по обочине жизни, оставшись просто чьей-то незаметной спутницей или маленькой актрисой. Но и то правда, что ей выпала трудная доля.
Напрасно или не напрасно смирилась она на первых порах перед Блоком, но так было – «и иначе быть не могло, конечно!».
Л. Д. Менделеева – Александру Блоку (начало 1903 года): «Сегодня мне стало грустно от сознания, что „ты – для славы, а я – для тебя“… Но надо привыкнуть к этой мысли, понять, что иначе и не может быть… Ты, может быть, не захочешь согласиться с этим, но ведь и я-то, и твоя любовь, как и вся твоя жизнь, для искусства, чтобы творить, сказать свое „да“, а я для тебя – средство для достижения высшего смысла твоей жизни. Для меня же цель, смысл жизни, все – ты».
Вот как девушка, имевшая достаточно высокое представление о своей особе, умалялась перед Блоком. Ей нужно было преодолеть немало сомнений, неуверенности, просто боязни, чтобы обрести веру в будущее. Постепенно сомнения отпадают, напротив – растет убежденность в том, что она сумеет принести возлюбленному настоящее и прочное счастье.
В ту пору популярным произведением эстрадного репертуара были стихи Апухтина о безоглядно влюбленной женщине:
Она отдаст последний грош, Чтоб быть твоей рабой, служанкой, Иль верным псом твоим – Дианкой, Которую ласкаешь ты и бьешь!
Может быть, вспомнит, эти стихи (а может быть, и потому, что у Блока в Шахматове была любимая собака, которую тоже звали Днанкой), разумная Люба признается своему избраннику: «Я вся в твоей власти, приказывай, делай со мной, что хочешь.. Вот у меня теперь опять такое время, чго я усиленно чувстую себя твоей Дианкой; так хочется быть около тебя, быть кроткой и послушной, окружить тебя самой нежной любовью, тихой, незаметной, чтобы ты был невозмутимо счастлив всю жизнь».
Да, Люба Менделеева многого ждала от брака, и ожидания ее были просты и понятны. «Теперь еще тверже знаю, что будет счастье, бесконечное, на всю жизнь», – уверенно пишет она Блоку накануне свадьбы.
И как же обманулась она в своих надеждах и ожиданиях!
Все, что накапливалось исподволь, обернулось для них обоих тяжкими бедами, привело к непоправимым последствиям.
Уже в разгар романа стала проступать «ложная основа» будущих отношений. «Нет ничего обыкновенного и не может быть» – так определял Блок природу своего чувства. Люба же хотела и ждала как раз самого обыкновенного и пыталась повернуть все проще. Но сделать это ей не удалось.
Из набросков воспоминаний Любови Дмитриевны выясняется, что брак ее с самого начала оказался, говоря попросту, в значительной мере условным: со стороны Блока была лишь «короткая вспышка чувственного увлечения», которая «скоро, в первые же два месяца, погасла». Только осенью 1904 года, не без «злого умысла» Любови Дмитриевны, произошло наконец то, что должно было произойти, но к весне 1906 года «и это немногое прекратилось».
О таких вещах не принято говорить, тем более писать, но приходится – потому что «ложная основа» имела глубокие последствия.
Тут время вернуться к тем глухим намекам, которые так странно прозвучали в невнятных дневниковых записях Блока, сделанных накануне женитьбы.
«Люблю Тебя страстно, звонко, восторженно, весело, без мысли, без сомнений, без дум», – писал Блок невесте. На самом же деле были и думы и сомнения – не в том смысле, что он сомневался в своем чувстве, но касавшиеся самой природы этого чувства.
Он так настойчиво твердил, что «ничего, кроме хорошего, не будет» и что Люба должна что-то «понять», что невольно создается впечатление, будто он старался убедить в этом прежде всего самого себя.
Ему, в самом деле, было о чем подумать.
Любовь его была громадной, необъятной, но вся ушла в духовность, в утонченный спиритуализм, в мечту о запредельном. Искренне, всей душой восставая во имя действительной жизни против всякого рода схем, абстракций и мертвых теорий, при всем своем презрении к «терминам», в решении, казалось бы, самого жизненного вопроса он не сумел полностью довериться своему чувству и оказался в плену чудовищного заблуждения, которое завело его в глушайшие дебри мистической схоластики. Проклятие декадентской (в широком, историческом смысле этого слова) раздвоенности преследовало его и в сфере самого личного, интимного.
Оказывается, он не сумел «изобрести форму», подходящую под «весьма сложный случай отношений», каким представлялось ему его чувство в свете соловьевской метафизики любви. «Продолжительная и глубокая вера» в возлюбленную как в «земное воплощение Вечной Женственности» входила в неразрешимое, как ему казалось, противоречие с простой человеческой влюбленностью в «розовую девушку».
А тут еще старались окружавшие Блока люди. Вот что, к примеру, писал ему накануне свадьбы все тот же неугомонный Сергей Соловьев: «Пускай бог благословит тебя и твою невесту, и пускай никто ничего не понимает, и пускай «люди встречают укором то, чего не поймут…» Из хорошего может выйти только хорошее. Не забудь, впрочем, что для свершения третьего подвига надобно совершить прежде второй. Не убив дракона похоти, не выведешь Евридику из Ада. Ты – поэт, это первый залог бессмертия для твоей Евридики. Но, оставаясь на этом, ты будешь бесцельным (?) рабом, пока «дракон не канет в бездну». Итак, мой милый, дорогой Пигмалион, будь Персеем, и тогда уж Орфей овладеет Евридикой в вечности. Я, впрочем, уверен, что ты не примешь того, что есть только реализация, за цель. Не мне тебя учить, ты довольно надышался «горным воздухом»…»
Для того чтобы вникнуть в суть этой красноречивой белиберды, нужно припомнить стихотворение Владимира Соловьева «Три подвига», заключающее в сжатом виде его концепцию религиозно-нравственного преображения мира. Первый подвиг (Пигмалиона) – проникновение за «грубую кору вещества», одухотворение косной материи; второй (Персея) – уничтожение нравственного зла; третий (Орфея) – победа над самой смертью.
Но в соловьевском стихотворении содержится и более узкий смысл, а именно: противопоставление дьявольскому «астартизму» – христианского целомудрия и аскетизма. Путь к истинной – «высшей», «вечной» и «святой» – любви (завоевание Евридики) лежит только через истребление «дракона похоти»:
У заповедного предела Не мни, что подвиг совершен,
Страницы: 1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31, 32, 33, 34, 35, 36, 37, 38, 39, 40, 41, 42, 43, 44, 45, 46, 47, 48
|
|