Гамаюн. Жизнь Александра Блока.
ModernLib.Net / Биографии и мемуары / Орлов Владимир Николаевич / Гамаюн. Жизнь Александра Блока. - Чтение
(стр. 15)
Автор:
|
Орлов Владимир Николаевич |
Жанр:
|
Биографии и мемуары |
-
Читать книгу полностью
(2,00 Мб)
- Скачать в формате fb2
(629 Кб)
- Страницы:
1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31, 32, 33, 34, 35, 36, 37, 38, 39, 40, 41, 42, 43, 44, 45, 46, 47, 48
|
|
застилающий свет зари, сполошный колокольный гул, «крики, лай и ржанье», «скрежет и визг», фантасмагорические сцены с черными человечками, пьяными красными карликами и Невидимками – и рядом бродяга «в измятом картузе над взором оловянным», нищий слепец, хмурый шарманщик, женские лица в окнах, наклоненные над скудной работой, холеные красавицы в «жемчугах несметной цены», и рядом – «толпа проституток румяных», марширующие солдаты, самоубийцы и городовые, жертвы насилия и осиротевшие дети, рабочий люд, поднимающийся «из тьмы погребов», демонстрации, митинги, забастовки…
«Гулкий город, полный дрожи», город, овеянный атмосферой тревоги, гнева, беды и отчаянья.
Блок мог бы сказать вслед за рано полюбившимся ему Аполлоном Григорьевым:
Да, я люблю его, громадный гордый град, Но не за то, за что другие. Не здания его, не пышный блеск палат И не граниты вековые Я в нем люблю, о нет! Скорбящею душой Я прозреваю в нем иное — Его страдание под ледяной корой, Его страдание больное…
Летом 1905 года Блок в Шахматове перечитывал Достоевского. Снова поражал его «Подросток». Вернувшись в Петербург, он пишет матери, что «Достоевский воскресает в городе». Очутившись в районе Покрова, замечает: «…опять очень пахло Достоевским».
В «Подростке» обычное петербургское утро, «казалось бы самое прозаическое на всем земном шаре», оказывается «чуть ли не самым фантастическим в мире». И суть дела, как понимал Достоевский, не в разделении жизни на явь и сон, прозу и поэзию, обыденное и сказочное, даже не в сосуществовании этих противоположных начал, но в их слитности, нераздельности, нерасторжимом единстве.
Блоку давно уже стало близким и понятным такое ощущение. На стихотворении «Последний день» (февраль 1904 года), открывающем в собрании лирики раздел «Город», лежит печать влияния не только апокалипсического «Коня Бледа» Валерия Брюсова, но и «Подростка». Дана картина самой убогой житейской прозы: серое, «копошащееся» утро, безнадежно догоревшие свечи, угар грешной ночи, затрапезная обстановка дома свиданий («Углами торчала мебель, валялись окурки, бумажки, всех ужасней в комнате был красный комод…») – и вдруг происходит нечто неожиданное, непонятное, страшно тревожное: какие-то звуки, колокольный звон, распахнувшиеся форточки, суетливо выбегающие люди, посреди грязной улицы – коленопреклоненная женщина-блудница, в припадке страстного покаяния поднимающая руки ввысь, к распластавшемуся в небе тонкому кресту.
В дальнейшем, обдумывая пути и средства поэзии, Блок приходит к собственному варианту «фантастического реализма» в духе Достоевского. В январе 1906 года он записывает для себя: «Мистицизм в повседневности – тема прекрасная и богатая…» Это уже мистицизм внерелигиозный, «сродный с душой декадентства».
Мысль Блока сбивчива и противоречива, но существенно, что в числе возможностей, которые допускает открытая им тема, он видит и такую: «Разбить окно и, просунув голову, увидать, что жизнь проста (радостна, трудна, сложна)».
Тема мистицизма в повседневности, как понимал ее Блок, обернулась созданием одного из самых знаменитых шедевров его поэзии.
… Пришла весна 1906 года. Блоку предстояло закончить университетский курс, ровное прохождение которого было нарушено революционными событиями. Великим постом он начал готовиться к государственным экзаменам – истово, добросовестно, как делал все, за что принимался. Обложился книгами и стал невидим даже для ближайших друзей. И только между занятиями регулярно уходил в одиночестве бродить по городу и за городом. Так были открыты Озерки. К тому времени они превратились в довольно захолустный дачный поселок, где собиралась публика средней руки. Вдоль пыльных улочек тянулись незатейливые дачи с чахлыми палисадниками, лавчонки, трактирчики. Впрочем, от прежних времен остался «Шантеклер» – ветхое здание летнего театра, на подмостках которого игрывали большие актеры…
Вдали, над пылью переулочной, Над скукой загородных дач, Чуть золотится крендель булочной, И раздается детский плач. И каждый вечер, за шлагбаумами, Заламывая котелки, Среди канав гуляют с дамами Испытанные остряки. Над озером скрипят уключины, И раздается женский визг…
Он облюбовал невзрачный вокзальный ресторанчик. Тут тоже пахло Достоевским, тем же «Подростком». Припоминались признания Версилова: «Я люблю иногда от скуки, от ужасной душевной скуки… заходить в разные вот эти клоаки. Эта обстановка, эта заикающаяся ария из «Лючии», эти половые в русских до неприличия костюмах, этот табачище, эти крики из биллиардной – все это до того пошло и прозаично, что граничит почти с фантастическим…»
Пусть в озерковском ресторанчике все было не совсем так, пусть вместо половых в распускных рубахах торчали лакеи в засаленных фраках, пусть и музыки (вероятно) не было, но поклоннику и знатоку Достоевского нетрудно было дополнить картину, а главное, восстановить атмосферу силой воображения.
Он садился у широкого венецианского окна, выходившего на железнодорожную платформу. Зрелище было унылое: пыльные кусты, рельсы, стрелки, семафоры. Клочок зеленевшего на вечерней заре неба то закрывался, то открывался. Время от времени задыхаясь подкатывал потный паровик, влачивший вагоны, – иные проносились мимо. Платформу заволакивало свистящее облако пара.
Он медленно пил дешевое красное вино, – бутылку, случалось – вторую и третью. Выпить нужно было столько, чтобы половицы под ногами стали немного покачиваться. Тогда все постепенно преображалось – и захмелевшие посетители, и сонный лакеи, и случайно забредшая профессионалка, с претензией на шик…
Дело было, натурально, не в количестве выпитого вина, но в могучей силе вдохновения, преображавшего скучную, серую обыденщину в волшебное видение. Позже Блок скажет на своем языке: «Незнакомка. Это вовсе не просто дама в черном платье со страусовыми перьями на шляпе. Это – дьявольский сплав из многих миров, преимущественно синего и лилового», «создание искусства», которым стала собственная жизнь поэта.
И каждый вечер, в час назначенный (Иль это только снится мне?), Девичий стан, шелками схваченный, В туманном движется окне. И медленно, пройдя меж пьяными, Всегда без спутников, одна, Дыша духами и туманами, Она садится у окна.
«Глухие тайны мне поручены…» Свершалось обыкновенное и всегда неожиданное чудо поэзии: чем вульгарней, пошлей обстановка, окружающая поэта, тем выше и прекраснее его свободная мечта. «В моей душе лежит сокровище…»
Из дыма и пара медленно возникала Она – «недостижимая и единственная». Все будничное, низменное рассеивалось, как пар локомотива, и лишь один дивный синеглазый призрак завладевал душой.
И веют древними поверьями Ее упругие шелка, И шляпа с траурными перьями, И в кольцах узкая рука. И странной близостью закованный, Смотрю за темную вуаль, И вижу берег очарованный И очарованную даль… И перья страуса склоненные В моем качаются мозгу, И очи синие бездонные Цветут на дальнем берегу.
Здесь, «средь пошлости таинственной», пробил его первый звездный час. Он и сам почувствовал, что так, с такой пронзительной силой, не писал еще никогда.
Вскоре гениальная баллада стала известна в литературной среде, о ней заговорили как о событии.
Блок повез в Озерки Евгения Иванова. Показал ему озеро, переулки, крендель булочной, шлагбаумы. Привел в свой ресторанчик и подробно рассказал, как Незнакомка возникла в окне из дыма и пара пролетевшего локомотива («как Пиковая дама перед Германном»), потом медленно прошла мимо и скользнула за столик.
Непьющий Женя тяжко захмелел от красного вина. Оно было, как записано в его дневнике, «терпкое, главное – с лиловатым отливом ночной фиалки, в этом вся тайна».
… В черновике только что дописанной поэмы «Ночная Фиалка» было сказано, что в жизни многое еще случится
под влиянием вина — Прекрасного напитка, От которого пахнет Ночной фиалкой, Болотным дурманом И сладким, захолодившим душу забвеньем.
Символика Ночной Фиалки неоднозначна: это и ядовитый болотный цветок, и подернутый туманным флером женский образ – «Королевна забытой страны». В первом значении Ночная Фиалка тесно связана с темой болота, трясины, «пузырей земли».
И сижу на болоте, Над болотом цветет, Не старея, не зная измены, Мой лиловый цветок, Что зову я – Ночной Фиалкой…
Это сладкое болотное зелье, навевающее тяжкую дремоту, дурман, оцепененье. Значительную роль играла тут сама символика цвета: глубокие сине-лиловые и зелено-лиловые врубелевские тона означали на языке Блока темное демоническое начало, разлагающее современную жизнь и культуру.
Содержание символа раскрывалось через нищенский, убогий пейзаж петербургского пригорода, где «небо упало в болото».
Город покинув, Я медленно шел по уклону Малозастроенной улицы… Прохожих стало все меньше. Только тощие псы попадались навстречу, Только пьяные бабы ругались вдали. Над равниною мокрой торчали Кочерыжки капусты, березки и вербы, И пахло болотом… Опустилась дорога, И не стало видно строений, На болоте, от кочки до кочки, Над стоячей ржавой водой Перекинуты мостики были, И тропинка вилась Сквозь лилово-зеленые сумерки В сон, и в дрёму, и в лень…
Но в оцепененье дремотного сна, навеянного Ночной Фиалкой, героем поэмы овладевает не только смутная память об утраченном прошлом, но и беспокойное предчувствие надвигающихся чудесных перемен, отчасти уже знакомое нам по наброскам поэмы «Ее прибытие».
Слышу, слышу сквозь сон За стенами раскаты, Отдаленные всплески, Будто дальний прибой, Будто голос из родины новой, Будто чайки кричат, Или стонут глухие сирены, Или гонит играющий ветер Корабли из веселой страны. И нечаянно Радость приходит, И далекая пена бушует. Зацветают далеко огни… И в зеленой ласкающей мгле Слышу волн круговое движенье, И больших кораблей приближенье, Будто вести о новой земле…
Недаром весь образный антураж «Пузырей земли» и «Ночной Фиалки» состоит из устойчивых антитез: гиблое болото – и открытое небо, Колдун – и Весна, болотная «темная сила» – и ликующие «пляски осенние», пьяные бабы – и прекрасная Королевна.
4
В начале мая Блок уехал в Шахматове». Накануне он написал новому приятелю, юному поэту Владимиру Пясту: «С трудом могу представить себе, что кончил наконец (5 мая) курс, и, что всего удивительнее, по первому разряду. От этого пребываю в юмористическом настроении и с гордостью ничего не делаю… Нет на свете существа более буржуазного, чем отэкзаменовавшийся молодой человек!.. В деревне буду отдыхать и писать – и мало слышать о «религии и мистике», чему радуюсь».
Кстати, и завершение курса ознаменовалось происшествием поистине юмористическим. На последнем экзамене профессор спросил Блока: «На что делятся стихи?» Известный уже поэт замялся, не зная, как ответить. Оказалось: на строфы.
Александр Блок – Евгению Иванову (25 июня 1906 года): «Жара, сильные грозы и долгие дожди, а потом опять жара – так все время. Сыро и душно, но хорошо, и в природе все по-прежнему; так же по-прежнему и в душе – остаток и тоскливость после зимы (все еще!), страшная лень (писать и думать) и опять „переоценка ценностей“… Ужасное запустение, ничего не вижу и не слышу больше. Стихов писать не могу – даже смешно б них думать. Ненавижу свое декадентство и бичую его в окружающих, которые менее повинны в нем, чем я. Настал декадентству конец…»
Так оно все и было – сложно, запутанно, противоречиво: ощущение, что пришел декадентству конец, – и собственное врастание в декадентство, восторженное чувство вихря и огня – и настроения, близкие к отчаянью… И все же в главном и решающем уже были сделаны и вывод, и выбор: стрелка его компаса указывала путь через соблазны «лиловых миров» – к жизни, к людям, к их привычному горю и нечаянным радостям.
В конце июня 1906 года Блок обменялся несколькими письмами с Сергеем Городецким. Блоковские письма до нас не дошли, и об этом стоит горько пожалеть, ибо они, во всяком случае одно из них, были замечательными. Сам Городецкий назвал письмо Блока «самым важным, что совершилось за последнее время в литературе» и предрекал, что «его будут воспроизводить в историях литературы». (Тем более досадно, что Городецкий умудрился не сберечь ни этого, ни всех остальных блоковских писем.)
К счастью, кое-что из сказанного Блоком известно из ответного письма Городецкого. Оказывается, Блок говорил, что «искусство должно изображать жизнь» и «проповедовать нравственность», что дорога к большому искусству лежит «через реализм», что «последнее нужное произведение» – это «Фома Гордеев», что один только Горький владеет неким «секретом» творчества. Вместе с тем Блок не верил, что кто-нибудь из символистов напишет что-либо «нужное», а относительно себя самого впадал в тяжкое сомнение, думая, что он – «не писатель». Впрочем, немного позже, в августе, в другом письме к Городецкому он сказал нечто прямо противоположное: «Хочу, чтобы Россия услышала меня».
Простодушный семейный летописец – тетушка Марья Андреевна записывает в дневнике (тот же август 1906 года): «Сашура говорит о величии социализма и падении декадентства… За общественность, за любовь к ближним». И через несколько дней еще: «…говорит, что все больше склоняется к социализму, а если останется, обленится и все пойдет прахом».
Что значит – останется? Где останется?
Имелся в виду уход из-под крыла матери. Разговоры об этом начались еще весной.
Блоки решили отделиться и зажить самостоятельно. Известную роль сыграли при этом нелады между Любой и Александрой Андреевной, но инициатива ухода принадлежала Блоку. Сама Люба неохотно расставалась с хорошо налаженным, комфортабельным бытом барской квартиры с кухаркой и горничной, с вышколенными и расторопными денщиками.
Было найдено скромное жилье в только что отстроенном доходном доме на тихой Лахтинской улице Петербургской стороны, в памятных Блоку местах – в двух шагах от Введенской гимназии. Чтобы досушить стены, квартиры отдавали за полцены. Блокам это оказалось по средствам. Второго сентября они переехали.
Пятый этаж, темноватая лестница, три небольшие комнаты, окна – в глубокий и узкий колодец двора. Виден небольшой кусок холщового петербургского неба…
Александра Андреевна восприняла уход сына, как и следовало ожидать, трагически. Он утешал ее как мог (в письме): «Я хочу, чтобы ты всегда определенно знала, что я ни минуты не перестаю тебя любить по-настоящему. Также, не знаю – по-настоящему ли, но наверно я люблю Францика и тетю. Относительно Любы я наверное знаю, что она тебя любит, она об этом говорит мне иногда просто. Я хочу, чтобы эти простые истины всегда сохранялись и подразумевались, иначе – ненужное будет мешать».
Через два дня было написано стихотворение «Сын и мать».
Сын осеняется крестом. Сын покидает отчий дом. В песнях матери оставленной Золотая радость есть: Только б он пришел прославленный, Только б радость перенесть!..
Стихи заканчивались обещанием:
Сын не забыл родную мать: Сын воротился умирать.
Простые истины, которые Блок пытался внушить матери, остались благими намерениями, вымостившими ад его семейной жизни. У нас еще не раз будет случай убедиться в этом.
Любовь Дмитриевна со свойственным ей вкусом и изобретательностью устроила новое жилище. Но впечатления «демократического» обихода оказались настолько непривычными и резкими, что на некоторое время стали чуть ли не главной лирической темой Блока.
В тесный двор нередко забредали шарманщики и уличные певцы. Надрывно звучали запетые городские романсы – все больше о людских драмах, падениях, разлуках, смертях. Они отзывались в, сердце красивого молодого человека, поселившегося на пятом этаже.
Хожу, брожу понурый, Один в своей норе. Придет шарманщик хмурый, Заплачет на дворе… О той свободной доле, Что мне не суждена, О том, что ветер в поле, А на дворе – весна! А мне – какое дело? Брожу один, забыт. И свечка догорела, И маятник стучит…
Стихи, написанные на Лахтинской, Блок в следующем сборнике, «Земля в снегу» (1908), объединил под заглавием: «Мещанское житье».
Здесь лирический герой поэта выступает в совершенно новом обличье. Стихи написаны от лица «маленького человека», затертого в сутолоке столичной жизни. Развертывается горестная история неудачника. Когда-то и ему «жилось легко, жилось и молодо», но «прошла его пора». Его беспричинно «загнали на чердак», он «убит земной заботой и нуждой», и осталось ему одно – отрешенно «смотреться в колодец двора», а потом горько заплакать да разве что еще попытаться потопить свое отчаяние в стакане вина.
В этих стихах господствует оголенная проза жизни, в которую с головой окунулись герой и его возлюбленная. Здесь ничего нет от «мистицизма в повседневности», от претворения низкой действительности в прекрасную сказку, нет никакой «пошлости таинственной», тревожащей хмельное воображение, и пьют здесь уже не приводящее в транс красное вино, с лиловатым отливом Ночной Фиалки, а самую обыкновенную сивуху.
Мы встретились с тобою в храме И жили в радостном саду, Но вот зловонными дворами Пошли к проклятью и труду. Мы миновали все ворота И в каждом видели окне, Как тяжело лежит работа На каждой согнутой спине. И вот пошли туда, где будем Мы жить под низким потолком, Где прокляли друг друга люди, Убитые своим трудом… Нет! Счастье – праздная забота, Ведь молодость давно прошла. Нам скоротает век работа, Мне – молоток, тебе – игла. Сиди да шей, смотри в окошко, Людей повсюду гонит труд, А те, кому трудней немножко, Те песни длинные поют. Я близ тебя работать стану, Авось, ты не припомнишь мне, Что я увидел дно стакана, Топя отчаянье в вине.
Фон, на котором развертывается эта житейская драма, все тот же Петербург, знакомый по стихам и прозе Некрасова, Аполлона Григорьева, Достоевского, но предстает он здесь уже без какого-либо миражного покрова. Все детали пейзажа – нарочито прозаичны:
Открыл окно. Какая хмурая Столица в октябре! Забитая лошадка бурая Гуляет во дворе… Вон мальчик, посинев от холода, Дрожит среди двора… Голодная кошка прижалась У жолоба утренних крыш…
Еще одна грань блоковского действенного Петербурга.
Знаменательно, что сразу же после ухода из материнского дома, в октябре 1906 года, Блок написал лирическую статью, в которой заговорил об утрате чувства домашнего очага, гибели быта, бродяжничестве. Это одна из важнейших идейно-художественных деклараций поэта, раскрывающая самую суть его обостренно болезненного переживания неблагополучия эпохи. Статья так и называется: «Безвременье».
Обращаясь (в который раз!) к Достоевскому, что мечтал о Золотом веке, а увидел воочью «деревенскую баню с пауками по углам», Блок создает свой образ «жирной паучихи», окутывающей и опутывающей все кругом «смрадной паутиной». Люди утратили представление о «нравах добрых и светлых», разучились жить свободной, красивой, творческой жизнью, потеряли понемногу «сначала бога, потом мир, наконец – самих себя».
Отпылали, остыли домашние очаги. Двери распахнулись на пустынную площадь, просвистанную ледяной вьюгой. Духовно обнищавший и искалеченный человек с растерзанной душой испытывает щемящее чувство бездомности. Здесь тоже перекличка и с Достоевским («Записки из подполья», «Подросток»), и с Аполлоном Григорьевым, который утверждал, что «странно-пошлый мир» Петербурга внушает отвращение к уютному домашнему очагу («Москва и Петербург»).
Возвращаясь в круг образов и мотивов своей петербургской лирики, Блок рисует такую картину «безвременья»: хищно воет вьюга, чуть мигают фонари, а рядом – пьяный разгул, визгливый хохот, красные юбки, румяные лица с подмалеванными глазами… «Наша действительность проходит в красном свете…», «мчится в бешеной истерике все, чем мы живем и в чем видим смысл своей жизни».
Но тема безвременья оборачивается и другой стороной: в «бегстве из дому» утрачено чувство не только семейного очага, но и «своей души, отдельной и колючей».
В ощущении бездомности есть освободительное начало. Оставаясь пленником домашнего очага, легко потерять крылья, «облениться», смириться с паучьей тишиной – и тогда все пойдет прахом.
Голос вьюги зовет на простор жизни, в открытую, бесконечную, пока что еще недостижимую даль России. Старое, затканное паутиной, обречено на гибель, новое только обещано, и на пути к нему встает множество преград, западня на западне – душевная усталость и расколотость, декадентская глухота к «крикам голодных и угнетенных». И как общий вывод: «Вот русская действительность – всюду, куда ни оглянешься, – даль, синева и щемящая тоска неисполнимых желаний».
Безвозвратно и без сожалений оставив домашний очаг, Блок очутился на бездорожье «лиловых миров» русского декаданса. Они его и отталкивали и притягивали своим сладким, кружившим голову болотным дурманом. Сопротивляясь, он вовлекался в этот зыбкий, призрачный мир, и, для того чтобы одолеть подстерегавшие его соблазны, ему пришлось собрать и привести в действие все душевные силы.
До России предстоял долгий и трудный путь, и его еще нужно было найти.
ГЛАВА ШЕСТАЯ
ЛИЛОВЫЙ СУМРАК
1
В мае 1905 года, когда вся Россия была оглушена Цусимой, у Минского, старого поэта надсоновской школы, ставшего одним из первых русских декадентов, а в революцию пытавшегося своими счесться с социал-демократами, состоялось сборище для совершения «символического жертвоприношения». По замыслу устроителей, оно должно было сопровождаться «танцами, круженьем, наконец – особого рода телорасположениями».
Взрослые, образованные люди сидели на полу при свечах, потом в самом деле «кружились», а под конец прирезали до крови руку какому-то простаку, который вызвался сыграть роль жертвы. Каплю крови растворили в стакане вина – и пили по кругу, в целях «мистического общения».
История эта получила огласку. Блока она покоробила и взволновала. Он дважды возвращается к ней в письмах: «Не скандал ли это? Я думаю, что это было нехорошо…» (Андрею Белому), «С жертвой у Минского не мирюсь, не хочу…» (Евгению Иванову).
Инициатором дурацкого и кощунственного спектакля был незадолго перед тем появившийся в Петербурге и сразу выдвинувшийся на первый план в символистском литературном кругу Вячеслав Иванов.
Его двоящаяся фигура чрезвычайно характерна для наступившей эпохи «неистинного мистического похмелья» (как позже выразился Блок) и всяческого разброда. Все в нем колебалось и двоилось – филология и теургия, Христос и Дионис, любовь и эротика, театр и мистерия. Выражаясь модным словом, ему в величайшей мере была свойственна амбивалентность.
Подобно другим символистам – холодно-болтливому Минскому, певчей птице Бальмонту, мрачному отшельнику Сологубу, Вячеслав Иванов тоже отдал эмоциональную дань духу времени. Он тоже приветствовал революцию, громко обличал самодержавие и черносотенство.
Так! Подлые вершите казни, Пока ваш скипетр и царство тьмы! Вместите дух в затвор тюрьмы! — Гляжу вперед я без боязни. Сатана свои крылья раскрыл, сатана, Над тобой, о родная страна! И смеется, носясь над тобой, сатана, Что была ты христовой звана: «Сколько в лесе листов, столько в поле крестов, Сосчитай пригвожденных христов! И Христос твой – сором: вот идут на погром — И несут его стяг с топором…»
И вместе с тем он явился центром притяжения сил, справлявших мистическое похмелье, был живым воплощением характерного для наступившей эпохи «александрийского» гурманства в области познания и культуры.
Выходец из староколенной православной Москвы, Вячеслав Иванов долгие годы провел за границей – изучал древнюю историю в Берлине, у знаменитого Моммзена, защитил на латинском языке диссертацию о государственных откупах в республиканском Риме, потом с головой ушел в классическую филологию, писал обширное исследование об эллинской религии страдающего бога Диониса, скитался по Европе и Ближнему Востоку.
В один из коротких наездов в Россию Иванов познакомился с Владимиром Соловьевым, который сочувственно отнесся к его стихам и содействовал появлению их в печати. В 1903 году в издании автора вышел сборник лирики «Кормчие звезды», – книга прошла почти незамеченной. Год спустя второй сборник Иванова («Прозрачность») выпустил символистский «Скорпион».
Очутившись среди символистов, Вячеслав Иванов «блеснул, озадачил» – одних очаровал, другим не понравился.
Это был человек без возраста (казался стариком, когда ему было еще далеко до пятидесяти), наружностью – то ли немецкий музыкант, выскочивший прямо из повестей Гофмана, то ли скандинавский пастор, то ли русский поп еретической секты, златоуст и шармёр, с вкрадчивыми танцевальными движениями, одновременно медоточивый и язвительный, всех подавлявший необозримой ученостью и убежденный в собственной непогрешимости.
Превосходный стихотворный портрет его набросал Андрей Белый:
Случится то, чего не чаешь… Ты предо мною вырастаешь — В старинном черном сюртуке, Средь старых кресел и диванов, С тисненым томиком в руке: «Прозрачность. Вячеслав Иванов». Ты мне давно, давно знаком — (Знаком, быть может, до рожденья) — Янтарно-розовым лицом, Власы колеблющим перстом И – длиннополым сюртуком (Добычей, вероятно, моли) — Знаком до ужаса, до боли! Знаком большим безбровым лбом В золотокосмом ореоле.
Средь старых кресел и диванов… Старинная мебель была привезена из Италии. Книги, книжечки, книжищи, слепки с древних скульптур, Геркулес с малюткой Дионисом на руках, картины, гравюры Пиранези, виды Акрополя, ковры и коврики… Обосновавшись в Петербурге, Вячеслав Иванов поселился на углу Таврической и Тверской, в верхнем, шестом, этаже новоотстроенного барского дома.
Из комнат можно было выйти прямо на крышу. Оттуда раскрывалась величественная панорама Петербурга. Внизу раскинулся еще густой в ту пору Таврический сад, – в пруду плавали лебеди. Комнаты располагались вокруг башнеобразного закругления, почему квартира и получила в литературном мире название Башня. Постепенно она разрасталась. По мере увеличения числа обитателей стены проламывались. В конце концов три смежные квартиры превратились в сложное, запутанное соединение комнат, комнатушек, коридоров, закоулков…
Пришелец, на башне притон я обрел С моею царицей – Сивиллой, Над городом-мороком, – смурый орел С орлицей ширококрылой…
Сивилла – жена Вячеслава, Лидия Дмитриевна Зиновьева-Аннибал (была в родстве с пушкинскими Ганибалами), которую он давно уже увел от первого мужа, из светской и состоятельной среды.
Это была рослая, массивная женщина, влюбленная в жизнь и в землю, отличавшаяся острым умом и сильным характером, эксцентричностью поведения, редкой прямотой суждений и отзывчивостью на чужую беду. Она тоже писала – посредственные повести и драмы декадентского пошиба и очень недурные, без всякого декадентства, рассказы на сюжеты из детской жизни. Она умерла осенью 1907 года в белорусской деревне, заразившись скарлатиной от крестьянских ребят, за которыми самоотверженно ухаживала.
Вячеслав Иванов упросил Белого, чтобы тот свел его с Блоком. (Потом, в разгар журнальных битв с ними, Белый не мог себе этого простить.)
В морозный январский день Белый привез закутанного в тяжелую шубу «феоретика» в Гренадерские казармы, – сам себе показался псаломщиком, сопровождающим именитого протопопа.
«Разумеется – очаровал Блоков он».
Произошло это вскоре после Кровавого воскресенья, почему семь лет спустя Блок и написал в прощальном послании Вячеславу Иванову:
Был скрипок вой в разгаре бала. Вином и кровию дыша, В ту ночь нам судьбы диктовала Восстанья страшная душа. Из стран чужих, из стран далеких В наш огнь вступивши снеговой, В кругу безумных, томнооких Ты золотою встал главой. Слегка согбен, не стар, не молод, Весь – излученье тайных сил, О, скольких душ пустынный холод Своим ты холодом пронзил!
Страницы: 1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31, 32, 33, 34, 35, 36, 37, 38, 39, 40, 41, 42, 43, 44, 45, 46, 47, 48
|
|