Охранка заверила власти, что манифестация будет носить мирный характер. Однако накануне назначенного дня на совещании министров было решено: шествия не допустить, рассеять его с применением воинской силы. Было приведено в боевую готовность до сорока тысяч пехоты, кавалерии и полицейских.
В ночь на 9 января Франца Феликсовича вызвали к командиру полка. Встревоженная Александра Андреевна оделась и вышла на улицу. Полк был уже построен. Готовили санитарные повозки. Александра Андреевна разбудила сына.
Рассветало. День выдался морозный и солнечный. На набережной Большой Невки, у мостов и переходов, стояли пехотные и кавалерийские посты. Отряд, которым командовал полковник Кублицкий, охранял Сампсониевский мост. Спешенные уланы грелись вокруг костров. Кучками собирались рабочие, пытались поговорить с солдатами по душам, – те хмуро отмалчивались. Запомнился один празднично одетый рабочий. Выйдя из дому, он истово покрестился на церковь, попробовал то тут, то там перейти через Невку на Выборгскую сторону, – его не пустили. Среди серых солдатских шинелей долго мелькал его нарядный красный шарф.
Тем временем около ста пятидесяти тысяч двинулось от одиннадцати отделов гапоновского союза по направлению к Зимнему дворцу. Шли с женами и детьми. Несли иконы и хоругви, царские портреты, пели «Спаси, господи, люди твоя…». Впереди колонны Нарвского отдела – отец Георгий Гапон, в облачении, с крестом в руке.
Вскоре послышалась стрельба. Прокатился отдаленный залп, за ним второй. Запели сигнальные горны, засвистели пули, зацокали копыта лошадей… Началось Кровавое воскресенье.
Первая кровь пролилась у Нарвских ворот. Там и поныне мостят улицу красным диабазом – в память того проклятого дня. Много народу легло на Петербургской стороне, перед Троицким мостом. Более тысячи человек погибло в этот ясный, морозный день, около пяти тысяч было ранено.
«Итак – началась русская революция», – писал в этот день Горький. Одиннадцатого он был арестован и заключен в Петропавловскую крепость.
Случилось так, что Андрей Белый угадал приехать в Петербург как раз 9 января. Чтобы быть ближе к Блокам, он условился со знакомым офицером, служившим под начальством Франца Феликсовича Кублицкого и квартировавшего в тех же Гренадерских казармах, что остановится у него.
Когда Белый ехал на извозчике с вокзала, его поразил «взбаламученный вид Петербурга» и взволновали разноречивые, смутные слухи о готовящемся шествии рабочих к царю. На улицах скоплялись кучки встревоженных, что-то запальчиво обсуждавших людей, в цепях топтались солдаты, дымили походные кухни. Гренадерские казармы оказались пусты: «Полк выведен…»
Белый поспешил к Блокам. В первый раз он нажал кнопку звонка в квартиру № 13, с которой в дальнейшем связалось для него так много сложного и даже трагического.
Жизнь полковничьей квартиры, несмотря ни на что, шла по раз заведенному порядку. «Пожалуйте… Завтракают…»
Из белой гостиной, выходящей высокими окнами на заснеженные просторы Невки, спешил навстречу Блок в просторной черной блузе с широким белым воротником, открывавшем крепкую, стройную шею. (Блуза – изобретение Любови Дмитриевны, потом получившее распространение в писательском кругу.) Он был взбудоражен и необычно тороплив. Первый вопрос, с ходу: «Ну что?..» – «Да, говорят, что пошли…»
Как ни был взвинчен Белый всем происходящим, он запомнил до блеска натертые полы, какие-то ухоженные растенья в кадках, мебель старинного фасона, глянец рояля, переплетенные томики за стеклами невысоких шкафов. Свет, тишина, чистота…
В оранжевой столовой над белейшей скатертью поднялась миниатюрная Александра Андреевна в красной тальмочке. Были тут и спокойная, большая златоволосая Люба в чем-то нарядном, зеленовато-розовом, напоминающем театральное одеяние, и суетливая, нервно подмаргивающая Марья Андреевна, вся в сереньком. Сам полковник отсутствовал – находился при исполнении служебных обязанностей.
Сбивчивый разговор вертелся вокруг одного. Из кухни каждые десять минут поступали новые известия: пошли, стреляют, кучи убитых…
Александра Андреевна, хватаясь за сердце, все возвращалась к Францу Феликсовичу: «Поймите же… он – ненавидит все это… А должен стоять там… Присяга…»
Блок не разделял материнской тревоги. Он не мог и не хотел примириться с исполнением Франциком служебного долга и в эти дни был жесток к нему как никогда. В присутствии отчима, как заметил Белый, он «старался его подковырнуть, уязвить, отпуская крепчайшие выражения по адресу офицерства, солдатчины, солдафонства». Бедный Франц, как всегда, был тих и деликатен, отмалчивался.
Справедливость требует сказать, что полковник и сам тяжело переживал свое положение. Он возмущался, что на гвардейцев возложили полицейские обязанности, – это не вязалось с его представлением о воинской чести. Но он оставался службистом и присяга была для него превыше всего. Александра Андреевна умоляла мужа выйти в отставку, но такой шаг был для него неприемлем. К счастью, в эти январские дни он со своими солдатами стоял и охранял, оставшись в стороне от событий. А когда позже, в октябре 1906 года, случилось так, что его полк нес охрану при расстрелах политических в Кронштадте, он судя по записи в дневнике не слишком жаловавшей его М.А.Бекетовой, «вернулся совершенно потрясенный, с другим лицом, с другими чувствами, мыслями и словами». Из верного источника известно, что он с несвойственной ему энергией громко осуждал участие войск в политических репрессиях.
Так или иначе, атмосфера в семье Кублицких и Блоков была напряженная, тяжелая. Вот каким запомнил Блока в этот роковой день Андрей Белый: «Я никогда не видел его в таком виде: он быстро вставал и – расхаживал, выделяясь рубашкой из черной, свисающей шерсти и каменной, гордо закинутой головою на фоне обой; и контраст силуэта (темнейшего) с фоном (оранжевым) напоминал мне цветные контрасты портретов Гольбейна… Покуривая на ходу, он протягивал синий дымок папиросы и подходил то и дело к окошку, впиваясь глазами в простор сиротливого льда, точно – он – развивал неукротимость какую-то».
Через несколько дней Блок написал:
Шли на приступ. Прямо в грудь
Штык наточенный направлен.
Кто-то крикнул: «Будь прославлен!»
Кто-то шепчет: «Не забудь!»
Рядом пал, всплеснув руками,
И над ним сомкнулась рать.
Кто-то бьется под ногами,
Кто – не время вспоминать…
Только в памяти веселой
Где-то вспыхнула свеча.
И прошли, стопой тяжелой
Тело теплое топча…
Ведь никто не встретит старость —
Смерть летит из уст в уста…
Высоко пылает ярость,
Даль кровавая пуста…
Высоко пылает ярость… Вот нота тогдашнего настроения Блока.
Самые разные люди из его окружения, каждый по-своему, но равно трагически пережили Кровавое воскресенье.
Дмитрий Иванович Менделеев, прослышав, что готовится расправа над мирной демонстрацией, пришел в страшное возбуждение. Он уже крайне редко, лишь по чрезвычайным поводам, выезжал из дому, а тут приказал подать карету и, посадив на козлы верного своего служителя Михайлу, куда-то уехал. Пропадал долго, вернулся вне себя, не снимая шубы, прошел в комнату, где висел портрет Витте (они были, можно сказать, приятелями), и велел убрать его: «Никогда не говорите мне об этом человеке!» Оказывается, он ездил к Витте, просил его позвонить царю, предотвратить побоище, – тот «говорил горячо и много», но заявил твердо, что беспорядки следует пресекать только оружием.
Пылкий, порывистый, самоуверенный Леонид Семенов, еще так недавно, при объявлении войны, возглавлявший верноподданническую манифестацию студентов-белоподкладочников, на этот раз шел в первых рядах рабочих, попал под расстрел, лежал на мостовой, лицом в снег, – и тут-то треснула и навсегда раскололась его слепая вера в батюшку царя. После побоища он был как помешанный, бегал с заряженным револьвером, чтобы застрелить кого-нибудь из власть имущих, смертельно напугал случайно встреченного великого князя Владимира Александровича.
Он буквально переродился за несколько дней. Раньше он убеждал, что царя нужно спасать от крамольников, «унести на руках», а тут заговорил во всеуслышание, что расстрел мирной демонстрации – «это такая гнусность, которой и имени нет»: «Царю верить нельзя. Старый режим должен погибнуть. Наша обязанность – бороться с ним до последнего издыхания…»
Письма Семенова к Блоку (1905 года) полны неожиданных признаний: «Набросился на Маркса, Энгельса, Каутского. Открытия для меня поразительные! Читаю Герцена, Успенского. Все новые имена для меня!» В другом письме – особо о «Что делать?» Чернышевского: «Поразительная вещь, мало понятая, неоцененная, единственная в своем роде, переживет не только Тургенева, но, боюсь, и Достоевского. Сие смело сказано. Но по силе мысли и веры она равняется разве явлению Сократа в древности».
Вот как жизнь переучивала декадентов, – даже тех, кто придерживался монархических убеждений!
Дальнейшая судьба Леонида Семенова примечательна. Летом 1906 года он был схвачен за революционную агитацию среди крестьян, бежал, был пойман, избит до полусмерти, посажен в курскую тюрьму.
У Семенова была невеста – Маша Добролюбова, сестра одного из первых русских декадентов, впоследствии ушедшего в сектантство. В нее был тайно влюблен Евгений Павлович Иванов. Это была девушка необыкновенная. Красавица, смолянка, она работала в деревне «на голоде», отправилась на войну сестрой милосердия, вступила в боевую организацию эсеров, скрывалась от полиции, не избежала тюрьмы, была назначена на террористический акт, но не нашла в себе достаточной решимости и покончила с собой в декабре 1906 года – за неделю до того, как Семенова выпустили из тюрьмы. Блок глубоко заинтересовался личностью и судьбой этой девушки, расспрашивал о ней знавших ее и утверждавших, что «будь она иначе и не погибни, – ход русской революции мог бы быть иной».
…Андрей Белый явился к Блоку 9 января с целым ворохом впечатлений и вопросов, признаний и недоумений, накопившихся за время их разлуки. «Но – говорить ни о чем не могли мы: события заслонили слова. Мы – простились; и я поспешил к Мережковским».
В доме Мурузи тоже переживали события. Мережковские с Белым побывали на бурном собрании либеральной интеллигенции в Вольном экономическом обществе, сам Мережковский ездил закрывать Мариинский театр – в знак национального траура. Но какова же была разница в самой атмосфере между домом Мурузи и Гренадерскими казармами!
Все так же возлежала на кушетке перед камином рыжеволосая и зеленоглазая Зинаида, попыхивая надушенной пахитоской. Все так же выбегал из кабинета с очередным максималистским выкриком зябкий и щуплый Мережковский – «оранжерейный, утонченный, маленький попик, воздвигший молеленку средь лорнеток, духов туберозы, гаванских сигар» (так его охарактеризовал Андрей Белый). Все так же цедил сквозь зубы строгий ментор Мережковских, невозмутимо-надменный Философов и взрывался бурными тирадами костлявый нервический Карташов. Все так же кругообращались вокруг Гиппиус завсегдатаи ее салона.
Говорили, конечно, о том, умолчать о чем было невозможно, – о расстреле рабочих. Но говорили, как тонко подметил Белый, с подходцем, то и дело сбиваясь на очередной никчемный «вопрос» из тех, что занимали участников этого оранжерейного кружка, – вроде того, например, что стоит ли, и на каких условиях, объединяться в новом журнале с «идеалистами». Видно было, что это беспокоило их больше. «Меня поразило, – пишет Белый в воспоминаниях, – что не было в этом обществе непосредственного, стихийного отношения к фактам, какое я встретил у Блоков, где не могло быть, конечно же, разговора, подхода, а был лишь захват, переживание, чувство…»
Андрей Белый перебрался на житье в дом Мурузи, но каждодневно бывал у Блоков. Это вызывало глубочайшее возмущение Мережковских. Они видели в Блоке беспочвенного субъективиста, косноязычного мистика и безответственного декадента, неспособного подняться до понимания их «общественных» запросов. Долгие сидения Белого с его молчаливым другом были для Мережковских не чем иным, как «завиванием в пустоте».
– Что вы там делаете? Сидите и молчите? – выходила из себя Гиппиус.
– Сидим и молчим.
Блок и в самом деле больше помалкивал да покуривал. Только смотрел «всепонимающим взглядом» да порой брал Белого за локоть: «Пойдем… Я тебе покажу переулочки…»
И вел его по кривым распутьям Петербургской стороны, меж глухих заборов и жалких домишек, под красное зарево заката…
Вечность бросила в город
Оловянный закат.
Край небесный распорот,
Переулки гудят…
Блок, рослый, стройный, раскрасневшийся на морозе, в пушистой меховой шапке, неторопливо, внимательно рассматривал все, что попадалось на пути – и двух ворон на снегу, и усталых людей, тяжело бредущих домой с фабрики. Так же внимательно прислушивался к пьяным крикам, раздававшимся из промозглых харчевен…
«Знаешь, здесь как-то не так… Очень грустно… Совсем захудалая жизнь… Мережковские этого вот не знают…»
Потом в доме Мурузи Белого допрашивали с пристрастием:
– Что вы делали с Блоком?
– Гуляли…
– Ну и что же?
– Да что ж более…
– Удивительная аполитичность у вас: мы – обсуждаем, а вы – гуляете!
Однако именно тут, в «переулочках», куда никогда не заглядывали Мережковские, обострялось зрение Блока. Он смотрел и учился видеть. Правда жизни – простой, невыдуманной, трудной жизни – все резче колола его внимательные глаза.
2
Андрей Белый уехал из Петербурга 4 февраля, условившись с Блоками встретиться летом в Шахматове.
Когда они прощались на платформе Николаевского вокзала, в Московском Кремле бомбой Ивана Каляева был разорван в клочки генерал-губернатор великий князь Сергей Александрович.
«В этом – что-то очень знаменательное и что-то решающее», – писал Блок вдогонку Белому в тот же день. Письмо заканчивается так: «Нет почти людей, с которыми легко. Подумал о Мережковских – и не захотелось идти к ним… Ты незаменимый и любимый. Обнимаю Тебя крепко, Боря. Мы близки».
Заподозрить Блока в неискренности невозможно. Он еще хотел верить в незаменимость Бори. Впрочем, в том же письме он применительно к себе вспоминает стихи Белого:
Один. Многолетняя служба
Мне душу сдавила ярмом.
Привязанность, молодость, дружба
Промчались – развеялись сном…
Он бывает на людях – повседневно общается с Евгением Ивановым и Городецким, сближается с Чулковым и Ремизовым, появляется на журфиксах Мережковских, слушает Вагнера в Мариинском театре, исправно посещает университет, ходит по редакциям. Но все это было внешним течением жизни. А внутри шла интенсивная душевная работа – решительный пересмотр прошлого, напряженная дума о будущем, страстное стремление объять и постичь громадный мир всеобщего бытия.
Политические события затрагивали его мало. Одно дело 9 января, когда душу захлестнуло чувство ярости, другое – либеральная говорильня, студенческие сходки, громкие фразы, далеко идущие прогнозы, красноречивые резолюции. Тут он пасовал – и признавался в этом с обезоруживающей откровенностью: «И я политики не понимаю, на сходке подписался в числе „воздержавшихся“, но… покорных большинству. Не знаю, что из всего этого выйдет. Читая „Красный смех“ Андреева, захотел пойти к нему и спросить, когда всех нас перережут. Близился к сумасшествию, но утром на следующий день (читал ночью) пил чай. Иногда «бормочу» и о политике, но все меньше» (письмо к Сергею Соловьеву, февраль 1905 года).
Его гражданское чувство рождалось и крепло не на студенческих сходках и не в кругу присяжных говорунов.
Лучшие часы наступали, когда удавалось одному выбраться куда-нибудь в «поле за Петербургом», на шоссе, уводящее в открытую даль. Тут он «чувствовал себя совершенно по-настоящему». К тому же и весна выдалась ранняя, дружная: «…все течет и поет. Заря – из тех, от которых моя душа ведет свою родословную. Проталины; и небо прозрачное до того, что видно ясно, Кто за ним. Пахнет навозом, и прошлогодняя трава зеленая» (Евгению Иванову, 21 апреля).
… И ушла в синеватую даль,
Где дымилась весенняя таль,
Где кружилась над лесом печаль.
Там – в березовом дальнем кругу —
Старикашка сгибал из березы дугу
И приметил ее на лугу.
Закричал и запрыгал на пне:
«Ты, красавица, верно, ко мне!
Стосковалась в своей тишине!»
За корявые пальцы взялась,
С бородою зеленой сплелась
И с туманом лесным поднялась.
Так тоскуют они об одном,
Так летают они вечерком,
Так венчалась весна с колдуном.
Он много писал этой зимой и весной. На Пасху (16 апреля) было написано три стихотворения – «Молитва», «Я вам поведал неземное…» и «Невидимка». Первые два отчетливо выявили качание маятника в душе Блока. Одно – прощание с прошлым и ощущение глубокой надломленности:
Ты в поля отошла без возврата.
Да святится Имя Твое!..
О, исторгни ржавую душу!
Со святыми меня упокой.
Ты, Держащая море и сушу
Неподвижно тонкой Рукой!
Другое – гневный голос души, уже живущей будущим. Лирический герой, от лица которого идет речь, повсюду ищет «отважной красоты» – и нигде не находит ее, и готов отрясти с ног прах этого некрасивого, неотважного, негероического мира, который грубо исказил, «истерзал» его высокую мечту.
Я вижу: ваши девы слепы,
У юношей безогнен взор.
Назад! Во мглу! В глухие склепы!
Вам нужен бич. а не топор!
И скоро я расстанусь с вами,
И вы увидите меня
Вон там, за дымными горами,
Летящим в облаке огня!
В таком раздвоенном состоянии духа Блок рано, в конце апреля, уехал в Шахматово. Оттуда он послал Белому некоторые из своих новых стихов. Белый в ответном письме назвал их «милыми», но «неожиданными», добавив, впрочем, что они ему «очень нравятся». Как вскоре выяснилось, это было пустой оговоркой. На самом деле стихи озадачили.
… В душный, грозовой июньский день Андрей Белый и Сергей Соловьев во второй раз приехали в Шахматово.
Соловьев – все такой же порывистый, громогласный, в студенческой тужурке и русских сапогах, Белый – все такой же неврастенический, измученный очередными передрягами, в слишком просторной и прозрачной блузе, с большим черным крестом на груди, подаренным Зинаидой Гиппиус с наказом никогда его не снимать.
Началась «тяжелая неделя», в течение которой развалился тройственный союз. Дни стояли насыщенные грозовым электричеством, то и дело набегали тучи, громыхало. Так же сгустилась и душевная атмосфера, сразу возникла натянутость. Теперь уже нельзя было, как минувшим летом, сделать вид, будто гости не замечают, что Блока тяготит сложившийся стиль отношений. Стало очевидным, что и говорить, в сущности, не о чем.
Правда, Сергей Соловьев с полным отсутствием слуха и такта попробовал было, по примеру прошлого лета, балагурить о секте блоковцев и толковать о теократии, но все это было уже явно не к месту и не ко времени.
Во все более агрессивном тоне Соловьев требовал от Блока исполнения «долга». Тот, как всегда, уклонялся от объяснений, чем еще больше распалял Соловьева. В его лексиконе появились словечки: ренегат, падший рыцарь.
Уединившись в том же мезонине, где они жили прошлым летом, Белый и Соловьев отводили душу в бесконечных разговорах. Потом Белый признал, что они «не желали понять» внятной строчки Блока «Ты в поля отошла без возврата…»: «А.А. был в безвозвратности; С.М. каждым жестом своим возвращал, поворачивал на былое, не замечая, что все изменилось».
Обстановка сложилась крайне нервозная.
Вдобавок резко проступила давняя семейная распря Бекетовых и Коваленских. Тут масла в огонь щедро подливала мать Блока: Сережа был для нее не «Соловьев», а «Коваленский», а это означало оскудение духа, рассудочность, душевную черствость.
Распря перекинулась и в область поэзии: бабушка Александра Григорьевна считала своего Сережу поэтом истинным, а стихи Сашуры в грош не ставила; Александра Андреевна же, да и сам Блок, давали понять, что Сережа всего лишь набивший руку рифмач, подголосок Брюсова: «Поэзия не для Сережи…»
Как-то Блок прочитал гостям новые свои стихи – все, что было написано в последнее время. Это были, главным образом, стихи на «болотные» и «звериные» темы – те, что потом составили во втором томе лирики раздел «Пузыри земли».
Стилистика «Стихов о Прекрасной Даме» здесь полностью разрушена: вместо божественного и молитвенного господствует тварное и бесовское, вместо розовых зорь и белоснежных вьюг – болотная трясина, гиблая зыбь. «Это шутит над вами болото, это манит вас темная сила…» Болото в структуре тогдашней лирики Блока – это устойчивый образ демонического начала, разъедающего и разлагающего душу современного человека, обрекающего его на сомнения, колебания и падения.
Стихи уже не только озадачили, но и возмутили соловьевцев. Что должен означать этот ненастный, гнилой пейзаж – «зачумленный сон воды», убогие кочки и пни, тощие сгоревшие злаки? Откуда эти чертенята, что почему-то просятся «ко святым местам», этот болотный попик, эти колдуны и ведьмы? Стихи были восприняты как злостная пародия на «лазурь» и «зори», как беспардонное издевательство ренегата над тем, что для него было, а для них оставалось святым и вечным.
Отступник же прямо признавался: «Ты пред Вечностью полой измен…»
Особенно кольнуло четверостишие:
И сидим мы, дурачки,
Нежить, немочь вод.
Зеленеют колпачки
Задом наперед…
Да не о нас ли уж это написано? «И подумалось: четверостишие соответствует стихотворению «Аргонавты»; «мы» – там – те же всё; в 1903 году обращается к «нам» со словами надежды он: «Молча свяжем вместе руки, отлетим в лазурь». В 1905 году – устанавливает: рук – не связали; не отлетели в лазурь; корабли не пришли: нас не взяли; и мы – одурачены… Стихи возмущали меня; возмущение я не высказывал вслух» (А. Белый).
Но «мучительны были обеды, сиденья всех вместе». Как-то Белый «не выдержал» – за обеденным столом сорвал с себя Зинаидин черный крест и закинул его в траву. Блок только усмехнулся.
Недоумения, недоговоренности, натяжки накапливались и, наконец, привели к бурному взрыву: нетерпимый и резкий на язык Сергей Соловьев грубо поссорился с Александрой Андреевной, «тетей Алей».
Повод к ссоре был случайный. В душный, грозой насыщенный вечер, когда Белый в гостиной читал шахматовским обитателям свою громадную гротескно-мистическую поэму «Дитя-Солнце», Соловьев ушел из дому и не вернулся ни в ночь, ни наутро.
Поднялась тревога, – в окружающих Шахматово лесах было много болотных окон, чарус. Припомнились несчастные случаи. На столе в мезонине увидели Сережин нательный крест. Мелькнула мысль о самоубийстве. В Шахматове всю ночь не сомкнули глаз, во все стороны разослали верховых. Едва рассвело, Блок, взволнованный донельзя, тоже ускакал на кое-как оседланной рыжей лошади. Белый побежал в Тараканово, где происходила ярмарка, – расспросить, не видел ли кто лохматого, сутулого студента без шапки, в русских сапогах.
В ожидании и тревоге прошел целый день. А к вечеру Соловьев явился как ни в чем не бывало, на бобловской тройке с бубенцами. Заливаясь смехом, рассказал, что «тайный голос» повелел ему пойти за «мистической звездой» – во имя спасения тройственного союза, что звезда вела его от церкви до церкви и в конце концов привела в Боблово, где его и приютили. Все это изображалось как нечто подобное странствию «дяди Володи» в египетской пустыне, описанному в поэме «Три свидания».
Александру Андреевну пережитое волнение и безответственность Сережи вывели из себя, и она наговорила племяннику много резких слов. Тот не остался в долгу.
Белый, оскорбившись за друга, непонятого и оклеветанного, заявил Александре Андреевне, что, будь она мужчиной, он вызвал бы ее на дуэль. В совершенно взвинченном состоянии он раньше предположенного срока покинул Шахматово. Блок его не удерживал.
Соловьев из амбиции остался еще на два дня. Они прошли в натянуто-безмолвной игре в карты. События этих дней причудливо отозвались в тогдашних стихах Блока:
Палатка. Разбросаны карты.
Гадалка, смуглее июльского дня,
Бормочет, монетой звеня,
Слова слаще звуков Моцарта.
Кругом – возрастающий крик,
Свистки и нечистые речи,
И ярмарки гулу – далече
В полях отвечает зеленый двойник…
Отношения с Сергеем Соловьевым у Блока на этом фактически кончились.
Белый же, если верить ему, уехал с таким ощущением: «Прошлое – без возврата. Не знаю, как в будущем встретимся; знаю, не встретимся больше по-прежнему». Новые встречи были не за горами, и в них, в самом деле, уже ничего не осталось от прежнего.
Соловьевцы уехали. Блок остался наедине со своими тревогами и надеждами.
Александр Блок – Евгению Иванову (25 июня 1905 года): «Я много и долго мучился и падал духом, и были совсем черные дни. Теперь хорошо. На днях уехали – сначала Бугаев, потом Соловьев… Знаешь, что я хочу бросить? Кротость и уступчивость. Это необходимо относительно некоторых дел и некоторых людей. Знаешь ли, что одиночество, пока оно остается чувством, томит и нежит и думать не дает, и рукой манит. А потом вдруг оно становится из чувства – знанием, и тогда оно крепит и на узде держит, и заставляет опять себя же черпать… Знаешь ли, что мы – те, от которых хоть раз в жизни надо, чтобы поднялся вихрь? Мы сами ждем от себя вихрей… Я и написать не могу всего, но то, чего я не могу высказать ясно, вертится все близ одного: хочу действенности, чувствую, что близится опять огонь, что жизнь не ждет (она не успеет ждать – он сам прилетит), хочу много ненавидеть, хочу быть жестче… Близок огонь опять, – какой – не знаю. Старое рушится… Если б ты узнал лицо русской деревни – оно переворачивает; мне кто-то начинает дарить оружие… Может быть. Может быть, будет хорошо, кругом много гармонии… Какое важное время! Великое время! Радостно».
3
А на войне дела шли все хуже.
В феврале разгорелось невиданное по тем временам двадцатидневное кровопролитное сражение под Мукденом, на которое русское командование возлагало много надежд. Сражение было проиграно, потери нашей армии составили без малого девяносто тысяч убитыми, раненными и пленными.
В середине мая в Цусимском проливе погибла Вторая Тихоокеанская эскадра, – была бита последняя ставка царизма в этой несчастной войне. «От русского флота остались одни адмиралы…»
Россия вынуждена была пойти на мирные переговоры. В августе Витте подписал Портсмутский договор. Условия его были тяжелые – потеря значительной территории и около пяти миллиардов материального ущерба.
В день, когда в Петербург пришло известие о цусимской катастрофе, Е.П.Иванов разговорился в конке со служивым матросом. Тот сказал: «Если только народ и этим не возмутится, так значит совсем оскотинился он».
Народ ответил массовыми стачками, крестьянскими волнениями, восстанием на броненосце «Потемкин Таврический», баррикадными боями в Лодзи.
Наивысшей точки общественное брожение достигло в октябре.
Волна событий снова подхватила Блока. «В Петербурге очень много бодрости. Меня очень интересуют события. Университет преобразился – все оживлено. Слежу за газетами» (Андрею Белому, 22 сентября).
Вскоре, 10 октября, разразилась всеобщая стачка. В Петербурге забастовали все заводы, железная дорога, конка, электростанция. Столица погрузилась в темноту, – только мощный прожектор военно-морского ведомства, установленный на башне Адмиралтейства, освещал часть Невского проспекта. Повсюду и беспрерывно шли митинги. В знаменательный день 10 октября Блок написал свой «Митинг»:
Он говорил умно и резко,
И тусклые зрачки
Метали прямо и без блеска
Слепые огоньки.
А снизу устремлялись взоры
От многих тысяч глаз.
И он не чувствовал, что скоро
Пробьет последний час…
И в звуки стекол перебитых
Ворвался стон глухой,
И человек упал на плиты
С разбитой головой…
И были строги и спокойны
Открытые зрачки,
Над ними вытянулись стройно
Блестящие штыки.
Как будто, спрятанный у входа
За черной пастью дул,
Ночным дыханием свободы
Уверенно вздохнул.
Стихотворение это – меньше всего простая зарисовка тогдашних событий: в нем довольно сложно и прихотливо преломились недостаточно отчетливые и в известной мере противоречивые представления молодого Блока о политической свободе. Но вряд ли можно сомневаться в том, что толчком к созданию «Митинга» послужила одна из типичных сцен тех горячих дней, которую поэт мог наблюдать непосредственно. Вот, например, записанный Е.П.Ивановым рассказ его приятеля Н.П.Ге: «Они стояли со знаменем, и оратор с тумбы говорил. Вдруг рожок. И из окон Семеновских казарм залп. Оратор упал, изо рта кровь; все разбежались…»
Каждый день приносил новое. Тринадцатого был создан Совет рабочих депутатов и состоялась грандиозная «общая сходка» во дворе университета. Четырнадцатого петербургский генерал-губернатор Трепов отдал приказ: «Холостых залпов не давать, патронов не жалеть». Пятнадцатого не вышло ни одной газеты и забастовали даже дворники; «город совсем обмер». Шестнадцатого закрылись все высшие учебные заведения.