Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Неостывшая память (сборник)

ModernLib.Net / Биографии и мемуары / Борис Друян / Неостывшая память (сборник) - Чтение (Ознакомительный отрывок) (Весь текст)
Автор: Борис Друян
Жанр: Биографии и мемуары

 

 


Борис Друян

Неостывшая память (сборник)

Издано при финансовой поддержке Федерального агентства по печати и массовым коммуникациям в рамках Федеральной целевой программы «Культура России (2012–2018 годы).»


© Друян Б., 2013

© «Геликон Плюс», макет, 2013


Все права защищены. Никакая часть электронной версии этой книги не может быть воспроизведена в какой бы то ни было форме и какими бы то ни было средствами, включая размещение в сети Интернет и в корпоративных сетях, для частного и публичного использования без письменного разрешения владельца авторских прав.


© Электронная версия книги подготовлена компанией ЛитРес ()

Все это было

Моей жене Дине

Голоса из военного детства

Я помню руки матери моей,

Хоть нет ее, давно уж нет на свете…

Николай Рыленков

Всегда удивляюсь, даже завидую тем, кто помнит себя и окружающих с самого раннего детства. У моей памяти четкий отсчет: начало войны, когда мне было почти пять лет. А до этого – лишь редкие, короткие проблески, неосязаемые ощущения.


Вот мама ведет меня гулять через проходные дворы на набережную Обводного канала. Она крепко держит меня за руку, опасается, что я, не дай Бог, упаду. Мне это не нравится, я умудряюсь вывернуться и тут же плашмя падаю в густую летнюю пыль. Мама меня поднимает, отряхивает, ласково укоряет, и мы тихо идем вдоль залитого солнцем канала. Внезапно раздается пронзительный звук сирены воздушной тревоги. Мама быстро бежит к дому, прижимая меня к груди. А противная сирена все воет и воет…


Хорошо помню вечер, когда не оказалось дома отца. Еще бы, он всегда после работы подбрасывал меня высоко-высоко к сияющей хрусталем люстре. Мне весело и немного страшно, но у отца такие сильные руки. Он хохочет, во рту его блестит золотой зуб. Мама отнимает меня, и мы уже все громко смеемся…

А сейчас мне тоскливо. Я хнычу. Мама утешает меня, говорит, что папа ушел на войну, скоро вернется и опять мы будем вместе.


Вскоре я совсем ненадолго увидел отца и, как оказалось, в последний раз. Я точно знаю, где это произошло и как это случилось. Мы жили в четвертом дворе дома 18 по Измайловскому проспекту, невдалеке от Варшавского вокзала. Проспект пересекают Красноармейские улицы – бывшие Роты Измайловского полка. На них располагались казармы. Так случилось, что мой отец, рядовой красноармеец, оказался в одной из этих казарм.

Рядом с проспектом, на 9-й Красноармейской, у глухих ворот мы долго стоим с мамой. Наконец ворота открываются, появляется колонна солдат и поворачивает направо. Мой отец небольшого роста, он шагает в конце колонны. Мама поднимает меня на руки и кидается навстречу ему. Видимо, отцу разрешили выйти из строя, он берет меня на руки и целует, целует, что-то говорит мне и маме.

Колонна уже двигается по Измайловскому, огибая слева нечто диковинное: одетые в военную форму женщины медленно несут гигантского размера длинное толстенное чудовище. Конечно, я лишь много позже узнал, что это чудо-юдо называется аэростатом воздушного заграждения. Тогда же я никак не мог отвести от него взгляда, не слышал, что говорит мне отец. Колонна повернула направо – на 2-ю Красноармейскую и стала втягиваться в ворота казармы. Отец передал меня плачущей маме, расцеловал нас и скрылся за воротами…

Много-много лет спустя я жил в доме по соседству с этой самой казармой, ежедневно проходил мимо нее, заглядывая через открытую дверь проходной во двор. Однажды, когда военных куда-то перевели и здание ремонтировали, я беспрепятственно вошел внутрь, тщательно обследовал все помещения, пытаясь представить отца, стоящим вот у этого окна, или шагающим вот по этому длинному коридору, или спускающимся вот по этой старой лестнице. Жилось ему, как и всем ленинградцам, неимоверно трудно. Старшая сестра моей мамы Елизавета Александровна Шувалова вспоминала, как в страшную зиму 1941–1942 года навещала в казарме вконец исхудавшего моего отца. Сама измученная голодом, она приносила ему драгоценные гостинцы – что-то из своего скудного блокадного пайка. По натуре он был щедрым, веселым человеком, до войны постоянно помогал ее семье из пяти человек. Ее рано умерший муж Михаил и мой отец Григорий были большими друзьями. По праздникам все родные собирались в маленькой отдельной квартирке Шуваловых на проспекте Огородникова. За столом веселились, пели песни и разыгрывали друг друга…

И сейчас закрою глаза – и отчетливо вижу вокзал, толпы людей с чемоданами, узлами, плачущих детей, суматошную посадку в теплушки. Мама, ее мама – бабушка Аня, средняя мамина сестра Прасковья – тетя Паня – с грудным сыном Эдиком, мой сводный десятилетний брат Лёня и я эвакуируемся в Костромскую область. Там родина бабушки, мамы и ее сестер. Нас провожает тетя Лиза, она пока остается. (Это пока растянулось на два бесконечных блокадных года). В теплушку набилось много женщин и детей. Долго и шумно устраиваемся. Мы угнездились невдалеке от дверей. И вот поезд судорожно дернулся и поплыл мимо платформы, забитой провожающими. Мама со мною на руках стоит около дверей. Я вижу бегущую рядом с вагоном плачущую тетю Лизу в сбившейся черной соломенной шляпке. Она что-то кричит, все отстает и отстает от вагона и машет нам рукой…

Прерывисто гудит паровоз, поезд резко, с визгом замедляет ход, останавливается. Люди выпрыгивают из вагонов и бегут по полю. А над теплушками с ужасным ревом проносятся немецкие самолеты. Мама падает на землю, но так расчетливо, что я оказываюсь под нею. Мне страшно, душно и тяжело. Не знаю, сколько времени это продолжалось. Наконец наступила тишина. Паровоз короткими гудками зовет тех, кто успел разбежаться от состава. Медленно, очень медленно трогается поезд. Мама вбрасывает меня в теплушку кому-то в руки, кто-то помогает ей и брату Лёне взобраться вслед за мной, кого-то она сама затаскивает за руку в вагон. Все возбужденно переговариваются. Мама ни на шаг не отпускает меня от себя, обнимает, шепчет на ухо ласковые слова. Мне всегда так хорошо, тепло и уютно рядышком с нею…

Смутно помню долгую дорогу до Галича. Оттуда на лошадях пятьдесят километров ехали до Чухломы, а потом – до глухой деревеньки Федоровское.

Поселились в двухэтажном бревенчатом доме у близких родственников – Шараповых. У Федора Сергеевича и Елизаветы Ивановны – четверо детей: Катя, Тоня и их младшие братишки Миша и Саша.

Нам отвели комнату на втором этаже. Конечно, было тесновато, ведь нас как-никак шесть человек. Впрочем, когда похолодало, мы с братом преимущественно обретались на первом этаже на просторной русской печи с широкими полатями. Там вместе с Мишей и Сашей спали, баловались среди валенок и разного тряпья. Запомнилось, как в недрах этой самой печи меня мыла мама. Но это было всего один раз, когда спешно ремонтировалась баня…


Однажды мы проснулись рано утром от гула голосов. Сверху, с полатей, нам было видно все до мельчайших подробностей. Колхозники по очереди подходили к столу, за ним стоял человек, а перед ним весы с гирьками, на которых он взвешивал коричневатую массу. Каждый человек укладывал ее в свою посудину и не торопился уходить, принимая участие в общем разговоре. Никто из нас не мог понять, что же делят там внизу.

И вдруг меня осенило: это же халва, такой пичкали меня в Ленинграде родители! Я ее безропотно ел, а вот плитки шоколада иногда втихаря прятал на узкие полочки с внутренней стороны обеденного стола. План созрел немедленно. Тихонько сполз с печи, между людских ног пробрался к столу, схватил с чаши весов кусочек халвы, сунул себе в рот и заорал, кашляя, захлебываясь и плача. Изо рта пошла густая пена и пузыри. Оказалось, схватил я в рот вовсе не халву, а столь же дефицитное во время войны мыло – не жидкое и не твердое, а нечто так похожее на халву.

Люди громко хохотали, а маме было не до смеха. Она пальцем выковыривала изо рта у меня гадость, которую я не всю успел проглотить, долго заставляла меня полоскать рот. Потом я съел большую горбушку хлеба и долго сосал кусочек колотого сахара, уничтожая мыльное послевкусие. Мама утешала меня и, как всегда, обнимала и оглаживала, хотя за воровство, да еще на виду у всего честного народа, я заслуживал хорошей трепки.


Небольшая деревня Федоровское расположилась в живописном месте. Невдалеке находилось Чухломское озеро, из него вытекала спокойная речка Вёкса, которая плавно огибала деревню. С нашей стороны берег пологий, топкий, заросший густым камышом. На противоположном берегу на высоком откосе возвышались полуразрушенные строения древнего Авраамиева монастыря. С довоенных времен там размещалась МТС – машинно-тракторная станция. Левее, вниз по течению, перегораживала Вёксу плотина. Здесь же – мост-переправа на другую сторону реки и действующая мельница. Справа от деревни узкая дорога убегала мимо маленького болота к деревеньке Туруково. «Маленькое болотце», как все его называли, переходило в густой, полный грибов и ягод подлесок, который плотным полукольцом обнимал Федоровское.

Со всех четырех сторон деревня наша была огорожена длинными жердями. Широкий проход освобождался от жердей дважды в сутки: ранним утром пастух уводил стадо на выпасы, а вечером пригонял обратно.

Посередине деревни стояла ветхая деревянная часовня. В ней хранилось колхозное зерно. Никто, кроме кладовщика и председателя колхоза Мумрина, заходить туда не имел права. Рядом с часовней в окружении высоких плакучих ив располагался довольно глубокий пруд. На его берегу возвышался большой двухэтажный домина. До революции он принадлежал какому-то богатею, а сейчас в одной из комнат помещалось правление колхоза. Все остальные комнаты были давно заброшены, окна разбиты, в дверных проемах – пустота.

Нам, малышам, летом разрешалось бегать лишь до загородки, но мы добирались и до мельницы, и до болотца, где росла сочная клюква и морошка, на окраине леса собирали чернику, бруснику, грибы. Особенно много было рыжиков. А вот зимой на улице морозище, погулять нас выпускали ненадолго, и мы сидели по избам. Правда, очень-то скучать в нашем перенаселенном доме и зимой не приходилось. Все начиналось с самого утра, когда мы, едва накинув одежонку, выскакивали на крыльцо и соревновались, кто дальше пустит струю. Все было без обмана, схитрить невозможно: на снегу четко обозначены желтые пунктирные следы. Иногда нас, слишком уж разыгравшихся четырех пацанов, загоняли на полати, но и там мы учиняли тарарам с визгом, хохотом, порою – с отчаянным ревом.

Наша тихая бабушка Аня целыми днями нянчилась с маленьким Эдиком, на нас она вовсе не обращала внимания. Через год после приезда она умерла.


Мою маму Ираиду все звали просто Раей, Раечкой. Она была очень красивая. Небольшого роста, с открытым ясным лицом, она в начале тридцатых приехала в Ленинград из Костромской глубинки с ребенком Лёней на руках. Едва увидев ее, мой будущий отец Григорий, как вспоминала тетя Лиза, влюбился, долго добивался и все-таки добился ее согласия выйти за него замуж. Маму он боготворил и дико ревновал ко всем на свете. Лёню усыновил и любил как родного. Вскоре на свет появился я, предмет безмерной родительской любви.

Жили мы на втором этаже в шестнадцатиметровой комнате четырехэтажного дома, даже не в коммунальной квартире, а, как говорилось, в коридорной системе. По существу это было самое настоящее общежитие: через весь этаж проходил узкий коридор, слева и справа – двери в комнаты. Каждые две соседние комнаты отапливались одной общей круглой печкой. Дрова хранились во дворе в бесчисленных сарайчиках, обитых ржавым железом. На всех этажах, кроме первого, где помещалась зеркальная мастерская, было около тридцати комнат. Посередине располагалась огромная кухня, в самом центре ее стоял длиннющий стол. В сторонке – две чугунные раковины-рукомойники. О горячей воде даже не мечтали. Пищу готовили на примусах. Мы жили в комнате № 100, а в 113-ой обитала семья маминой сестры тети Пани.


Нашу счастливую жизнь разорвала война. И вот теперь в родной деревне мама стала простой колхозницей. Рано утром, чуть свет, звонкий колокольчик бригадирши тети Нюры будил деревню. Она обходила избы и «наряжала» людей на работы. Мама трудилась и в поле, и на скотном дворе, и даже наравне с мужиками на лесных делянках, ловила сетями рыбу в Чухломском озере. Мужиков-то в деревне было очень мало, все были на войне.

Однажды поздней осенью, насквозь мокрая, она принесла домой увесистый кусок огромной щуки. Тогда мама жестоко простудилась, и ее больше в рыболовецкую артель не посылали.

В деревне все жили одинаково трудно. На заработанные трудодни мало что выдавали, лишь в ведомостях ставили ничего не обеспечивающие палочки. А в каждой избе – голодные ребятишки, их надо кормить, вот женщины и крутились как могли, надрывались на работах. Мы всё видели и примечали, слышали, как взрослые недобрыми словами костерили госпоставки: надо было регулярно сдавать государству зерно, мясо, овечью шерсть, животное (коровье) масло, куриные яйца. Со слезами подписывались на облигации государственного добровольного займа – добровольным он только назывался.

И все же традиционные праздники, например Рождество, Масленицу, Пасху, Троицу, а также престольный праздник нашей деревни Абрамьев (Авраамиев) день отмечали весело и сытно. Хозяйки загодя приберегали продукты. С раннего утра во всех избах топятся печи, пекутся пироги, на Масленицу – блины, в Пасху – неимоверно вкусные куличи и творожные пасхи, а на столах в больших деревянных плошках сияют покрашенные луковой шелухой куриные яички. Утром празднично наряженные матери брали нас с собою в Нероново в церковь, где проходила служба. Хорошо помню, как старенький поп причащал меня, вливал в рот маленькую ложечку с необыкновенно сладкой жидкостью…

В середине дня столы заставлены мисками с обязательной горячей картошкой, студнем, квашеной капустой, огурцами, грибами. А посередине – бутылки с мутным самогоном и с тем же самогоном, только подкрашенным клюквенным морсом. Взрослые пили мало, берегли себя до вечернего застолья. Мы ели «от пуза», бегали по избам в гости, играли, стукались, иногда жульничая, крашеными яичками, ссорились и тут же мирились. У нас была своя жизнь, у взрослых – своя, им было не до нас, и всем было радостно и весело.

Летним вечером на улице, а зимою в чьей-нибудь избе (часто это было в нашей) устраивалось празднество «в складчину»: все приносили с собою на общий стол разную снедь и бутылки с самогоном и брагой.

Нам с полатей было видно все, что происходило в горнице. Сначала в полной тишине произносили тост за победу над проклятыми фашистами, затем, чинно, вполголоса переговариваясь, выпивали из граненых стопок, крякали, морщились, закусывали. Постепенно разговор становился громким и хмельным.

Нередко бывало и так: веселье прерывалось сдавленным женским рыданием. Накануне кому-то пришла похоронка на мужа. Несчастную утешали такие же несчастные, как она.

После очередной стопки наступает время первого парня на деревне – гармониста Бориса Смирнова, которого все в деревне почему-то величали Борькой Сарафановым. Не торопясь, он берет в руки гармонь, растягивает мехи, пробегается пальцами сверху вниз по пуговичкам-басам и голосам и вопросительно смотрит вокруг. Решено начать с песен. Учительница Антонина Алексеевна Крошкина уверенно начинает: «На позицию девушка провожала бойца…» Ее поддерживают остальные. Поют хорошо, слаженно, душевно. «Синенький скромный платочек…», «В далекий край товарищ улетает…», «Что стоишь, качаясь, тонкая рябина…», «Из-за острова на стрежень…».

Нам особенно нравилась песня о настоящей мужской дружбе двух фронтовиков, один из них был нашенским, костромичом:

Дрались по-геройски, по-русски

Два друга в пехоте морской.

Один паренек был калужский,

Другой паренек – костромской.

Они, словно братья, сроднились,

Делили и хлеб, и табак,

И рядом их ленточки вились

В огне беспрерывных атак.

В штыки ударяли два друга,

И смерть отступала сама.

А ну-ка, дай жизни, Калуга!

Ходи веселей, Кострома!

Но вот под осколком снаряда

Упал паренек костромской.

– Со мною возиться не надо, —

Он другу промолвил с тоской. —

Я знаю, что больше не встану,

В глазах беспросветная тьма.

– О смерти задумал ты рано,

Ходи веселей, Кострома! —

И бережно поднял он друга,

Но сам застонал и упал.

А ну-ка, дай жизни, Калуга, —

Товарищ чуть слышно сказал.

Теряя сознанье от боли,

Себя подбодряли дружки.

И тихо по снежному полю

К своим поползли моряки.

Умолкла свинцовая вьюга,

Пропала смертельная тьма.

– А ну-ка, дай жизни, Калуга!

– Ходи веселей, Кострома!

Навсегда запомнил я слова этой песни. У меня тогда была открытка, которую бережно хранил. На ней – матрос в белоснежном маскировочном халате. В руках он держал винтовку со снайперским прицелом. Из-под капюшона виднелась бескозырка. Конечно же, в мечтах я видел себя на его месте, метко стрелял по врагам…


И вот со стола всё убирают, уносят его в сени, а пока девчата и молодые парни под отчаянную дробь каблуков поют частушки – озорные, лукавые, а то и хлесткие о милом и милашке, о голых трудоднях, о подлом изменщике, о гордячке-зазнобе, о бригадире и председателе. Подкалывали и нас, эвакуированных ленинградцев, ведь мы не могли, как местные костромичи, в разговоре заметно напирать на «а» – акать:

Ленинградские чивокалки —

Чиво, чиво, чиво.

Прочивокали чивокалки,

Не стало ничиво!

Почти все частушки пересыпаны солеными словами. Остросовременные и образные – о ненавистном Гитлере:

Сидит Гитлер на заборе,

Плетет лапти языком,

Чтобы вшивая команда

Не ходила босиком.

Сидит Гитлер на березе,

Яйца болтаются,

А на яйцах написано:

«Война кончается».

Частушки явно торопили победу. До конца войны еще было ох как далеко! Еще многие избы огласят округу безысходным воем, туда придет очередная похоронка.

А пока – праздничное веселье. Частушки сменяются общим танцем под названьем «Козуля». Он состоит из семи частей, в каждой свой «манер», мелодия, рисунок, ритм. Неторопливый танец сменяется бурным переплясом. В дело вступает трензель. Таких музыкальных инструментов я никогда потом в своей жизни не видывал. Он состоял из блестящего металлического треугольника, толщиной в мизинец. Левой рукой «музыкант» держал небольшую ручку на верхнем углу трензеля, а правой выбивал металлической палочкой звонкую дробь, идеально вступая в мелодию сарафановской трехрядки.

Парни не забывают прикладываться к самогонке. Взопревшему гармонисту подносят особо, уважительно. Он привык к всеобщему вниманию, снимает гармошку с плеча и лихо опрокидывает стопку.

Разгоряченные высоким градусом, ребята вываливаются на улицу покурить, поспорить, повздорить, а иногда покуражиться и подраться. Дрались не очень серьезно, без особого вдохновения, ведь все в деревне свои, многие состоят в близком или дальнем родстве. Драчунов быстро разнимали. Другое дело, когда налетала хмельная ватага из другой деревни выяснять отношения, предъявлять давние претензии. И тут без частушки не обходилось:

Самолет летит,

Колесы спёрлися.

Мы не звали вас,

А вы приперлися.

С криками, матом шли стенка на стенку. Дубасили друг друга кулаками, только что выдернутыми из оград и заранее припасенными кольями. В конце концов нежданные гости почитали за благо удалиться. Их возбужденные голоса еще долго слышались из-за околицы. Победители дружно распевали:

Нас побить, побить хотели,

Нас побить пыталися,

А мы тоже не плошали —

Того дожидалися.

А вот поножовщины случались крайне редко. Мы с опаской, затаив дух, издалека наблюдали за происходящим до тех пор, пока нас встревоженные матери не водворяли в дом.

Праздник заканчивался на свежем воздухе далеко за полночь громкими нестройными песнями и частушками под залихватскую гармошку Борьки Сарафанова.

Рано утром вновь звучал настойчивый колокольчик тети Нюры. Начинались долгие привычные рабочие будни. И опять я видел уставшую маму лишь вечером, перед сном. Я ей рассказывал, чем занимался целый день, с кем играл в лапту, как ловко выдергивал на конюшне из хвоста смирной лошади длинные волосы на леску, а потом ловил маленькую рыбешку на пруду, жаловался на появившиеся на ногах цыпки. Мама восторженно и встревоженно ахала, густо смазывала мои ноги до колен сметаной. Не было случая, чтобы она не обняла меня, не наговорила нежных, ласковых слов.

Иногда почтальонша приносила солдатские треугольники от отца и от дяди Лёши – мужа тети Пани. Вечером все обитатели избы садились вокруг стола и при свете керосиновой лампы читали письма вслух. Были они краткие, некоторые строки густо замазаны черным военной цензурой. Отец интересовался нашим житьем-бытьем, передавал всем поименно приветы, неизменно спрашивал обо мне и о брате Лёньке, о том, как я расту, здоров ли, ведь до войны я частенько хворал. Мама платком вытирала слезы, а потом принималась писать отцу ответное письмо.


Тетя Паня почти сразу же по приезде в деревню устроилась на легкую работу – стала счетоводом, а потом и бухгалтером. В деревне все у всех на виду, и вскоре стали поговаривать, что председатель Василий Ефимович Мумрин и Прасковья Полякова не зря частенько вместе ездят в Чухлому. Конюх запрягал лучшего жеребца в легкую двуколку, и они отбывали в райцентр по своим неотложным делам. Мы на полатях слышали, как хозяева дядя Федя и тетя Аня вполголоса их осуждали, сочувствовали жене председателя Степаниде, которая, без сомнения, обо всем давно догадывается, но молчит.

После смерти бабушки Ани с годовалым Эдиком нянчилась одетая во все черное очень богомольная женщина Люба. Она переселилась к нам из соседней деревни. Была она молчаливая и крайне редко выходила из себя, если мы ей очень уж досаждали. «Подтираны! Кровопийцы!» – беззлобно повышала она голос. Но на нас, «подтиранов», ее покрикивания не действовали.


Осенью 1942 года пришло письмо от отца. Он писал, что находится после ранения в госпитале в городе Череповце. Мама сразу же засобиралась к нему.

Провожала ее вся родня. Уезжала она с котомкой гостинцев на попутной повозке до райцентра. А от Чухломы ей предстояло ждать оказии до Галича. Я никак не хотел ее отпускать, в последний момент вцепился в нее и задохнулся от плача. Еле оторвали меня от мамы. Лицо ее было мокрым от слез. Мы еще долго стояли и смотрели вслед повозке, пока она не переправилась на другую сторону Вёксы.

Это сейчас дорога до Череповца занимает совсем немного времени. А тогда, добравшись до Галича, надо было добыть место в теплушке и долго-долго ехать, останавливаясь перед встречными и пропуская попутные составы с военными грузами.

Я очень тосковал. Каждый день бегал к мельнице, долго сидел на широких перилах моста и глядел в сторону деревни Андреевское, ожидая маму. Дни шли за днями, а она все не возвращалась.

И все же прозевал ее приезд. Невдалеке от нашего дома мы с ребятами играли у большущей, никогда не просыхающей лужи. И неожиданно я услышал родной голос. Со всех ног кинулся навстречу, раскинул руки и уткнулся в черную юбку мамы. Она бросила на землю поклажу и подхватила меня на руки. В этот миг для меня ничего и никого не существовало, кроме моей мамы. Ощущение безмерной радости, теплоты, счастья захлестнуло меня, и я, обхватив ее шею, залился громким плачем. Мама и сама плакала и смеялась, крепко прижимая меня к себе.

Вечером за столом она рассказывала о дорожных приключениях, об отце. Он уже шел на поправку, и его вскоре должны отправить на фронт. Потом все по очереди рассматривали карандашный рисунок. На нем самодеятельным художником был изображен отец в больничной рубахе. А на его груди – медаль «За отвагу». Тогда я впервые почувствовал, что такое гордость. Гордость за отважного, смелого отца. Ну и что, что медаль приколота не к военной гимнастерке, а к обыкновенной больничной рубашке!


Самое страшное, непоправимое в моей жизни случилось в самом начале 1943 года. Стояли сильные морозы, деревню завалило снегом. В доме было непривычно тихо, взрослые переговаривались вполголоса. Мы на полатях испуганно молчали и старались не смотреть вниз. Там посередине комнаты стоял гроб. В нем лежала моя мама. Она умерла. А мне все казалось, что этого не может быть, что вот она встанет и все будет по-прежнему, она возьмет меня на руки и крепко-крепко прижмет к груди.

В полдень в избу набилось много народу. Кто-то сказал, что надо детям проститься. Нас с братом Лёней подвели к гробу. Лицо мамы было спокойным и неправдоподобно красным. Только тут я понял весь ужас происходящего и в голос заревел. Вместе со мной плакал мой старший брат.

Появился соседский мужик Лёха Крошкин и сказал, что могила готова и пора отправляться, надо все успеть засветло. Гроб закрыли крышкой и вынесли из дома. Помню себя плотно закутанным в тулуп. Лошадь медленно тащит дровни заметенной снегом дорогой в Понизье, что километрах в трех от нашей деревни.

Наконец мы на месте. В храме зажжены свечи, священник читает заупокойную молитву. Я гляжу на все сквозь слезы, понимая, что это последние мгновения, когда вижу мою маму. И вот я целую бумажную полоску на ее лбу и, рыдая, пытаюсь обнять маму, но меня оттаскивают чьи-то руки.

Свежевырытая могила в двух метрах от стены церкви. Рядом кованый крест на могиле бабушки Ани. Стучат молотки. Крышка прибита к гробу. Мужики на веревках опускают его в могилу. Меня заставляют бросить туда, на гроб с мамой, мерзлый комок земли. Лопаты быстро сделали свое дело. Всё… Женщины обнимают меня, что-то говорят, плачут, я впервые слышу жалостливое: «сирота», «сиротка», «сиротинка».


Я долго не знал, от чего умерла моя мама, пока мне через много лет не рассказали, что из Череповца, где лежал в госпитале отец, она вернулась беременной. У нее уже были мы с братом, и она решила, что родить и воспитывать еще одного ребенка в тяжкие военные годы ей не под силу. Официальные аборты были строго запрещены, и мама прибегла к помощи деревенской бабки. Умерла она от заражения крови. Вот почему в гробу у нее было красное лицо.

От отца с Ленинградского фронта пришло письмо. Он просил тетю Паню сохранить нас с Лёнькой, а уж он, если будет жив, сполна оплатит ее заботы. Оставшиеся после мамы семейные драгоценности он передает ей для нашего воспитания.


Между тем к нам насовсем переселился председатель Мумрин, бросив семью и наплевав на осуждение жителей деревни. Был Василий Ефимович бородат, хамоват, неулыбчив. Человек крутой, убежденный в собственной значимости и непогрешимости, он уважал лишь одно мнение – свое. Изъяснялся с колхозниками в основном матерными словами в самых разных комбинациях. Было ему за пятьдесят, от призыва на фронт был освобожден. Любил к месту и не к месту ввернуть, что он старый вояка: «В Первую империалистическую служил в Вильне каптенармусом». Люди вынуждены были терпеть его самодурство. Но иногда терпению приходил конец. Однажды поздним вечером сильно выпивший Леха Крошкин решил проучить зарвавшегося председателя, а заодно и бухгалтершу. Несмотря на уговоры хозяев дома, он стал подниматься к нам на второй этаж с проклятиями и угрозами. Перепуганные тетя Паня и Мумрин спешно приперли дверь массивным шкафом, уперлись в него, сопротивляясь мощным толчкам разъяренного Лёхи. Мумрин надсадно хрипел, а тетя Паня громко верещала: «Помогите! Караул! Помогите!» С большим трудом прибежавшие соседи уговорили Крошкина оставить в покое ненавистную парочку.

Нам с братом велено было называть Мумрина дедушкой. Дедушка не стеснялся обложить нас матом, за малейшую провинность дать крепкую затрещину. Не очень-то отставала от него и тетя Паня, награждала нас подзатыльниками, ставя в пример своего малолетнего Эдика. После смерти мамы я редко слышал от нее добрые слова. В душе копилась обида, и как-то после незаслуженной трепки и уже привычных обвинений в дармоедстве я впервые в жизни совершил дурной поступок: ни в чем не повинного спящего двоюродного братишку Эдика спихнул с сундука. С тех пор он стал заметно заикаться. Чем чаще меня обижали, тем больше росло ожесточение, я мечтал скорее стать взрослым и очень сильным. А пока в минуты отчаяния залезал на сеновал и горько плакал, вспоминая маму, ее ласковые прикосновения, родной голос.


Иногда в деревне происходило такое, о чем люди еще долго говорили.

Однажды летом мы с ребятами играли в прятки возле большого дома, где помещалось правление. Мы частенько подлезали под высокий первый этаж, где всегда было темно, прохладно и страшновато. Никто не обращал внимания на свисавшие из щели какие-то заскорузлые кожаные ремни. А вот на этот раз один мальчишка в темноте с разбега больно уткнулся в ремни и взвыл от боли. Дома он признался, откуда у него на лице царапины. Его дед не поленился и полез под дом. Отодрал одну доску, другую и обнаружил дореволюционный клад. Там были старинные монеты, блюда из серебра, бронзовые подсвечники. Большую пачку царских бумажных денег он роздал нам, приятелям его внука. В деревне только и говорили о найденном кладе. Дома я честно признался, что много раз видел под домом свисающие из щели старые ремни. Признался и тут же пожалел, получив сильный подзатыльник…

А злополучный дом вскоре дотла сгорел. От чего – никто не знал. На его месте, на берегу пруда, для Мумрина, а, значит, теперь для нашей семьи вырос новый дом.

Как-то у нас появился невесть откуда взявшийся портной. По заказу Мумрина он сшил для него рубаху-косоворотку из нового материала под странным названием «чертова кожа». Портной, как оказалось, не имел представления, как шить косоворотки. Вместо ворота от правой скулы вниз до груди он соорудил поистине косой ворот – от правого уха до левой подмышки. Дед был вне себя: любая ткань, а тем более новая, была редкостью, люди донашивали старые довоенные одежки до крайней ветхости. Одеть невиданного покроя косоворотку на всеобщее посмешище Мумрин, конечно же, категорически не захотел. От ярости он адресовал портному весь свой богатейший матерный запас, присовокупляя забористое «… в стос!». Ни до, ни после Мумрина я эдакого не слыхивал даже от завзятых матерщинников. Взять с бедного портного было нечего, и он прожил у нас несколько дней, перешивая и перелицовывая старые вещи за скудную еду. Деревня помирала со смеху, узнав об истории, приключившейся с председателем.

Внезапно на три дня приехал муж тети Пани дядя Лёша, военный авиационный инженер. Понятия не имею, как тетя Паня объяснила ему проживание в одном доме с председателем колхоза. В эти дни в комнату, где были тетя Паня и ее муж, Мумрин не заходил. Со мной и братом дедушка был необычайно ласков. Дядя Лёша уехал, и всё встало на свои привычные места.

Запомнился и приезд летом в краткий отпуск по ранению Саши Соловьева – то ли двоюродного, то ли троюродного племянника мамы. На нем ладно сидела танкистская форма. На плечах красовались погоны старшины. Ватага восторженных мальчишек преследовала его по пятам. Я был горд, ведь из всех пацанов он выделял меня, называл братиком, приобнимал за плечи, когда мы неторопливо шагали по деревне. А вечерами на огороженную скамейками и утрамбованную сапогами площадку собиралась молодежь на зов гармошки Бори Сарафанова. Тут уж отбою Саше от девчонок не было. Как-то тетя Паня послала меня его разыскать – он не приходил ужинать. Довольно быстро я обнаружил его целующимся с девушкой за сараем. Стараясь быть незамеченным, я ретировался, поглазел на танцующих, не спеша вернулся домой и доложил, что Сашу не нашел. Вскоре он снова ушел на фронт. Провожала его вся молодежь деревни. После войны я видел его лишь один раз и рассказал, как искал его в тот памятный вечер и что видел за сараем.


В сентябре мне исполнилось восемь лет. Я пошел в первый класс. Брат Лёня уже учился в пятом классе в Ножкино, рядом с монастырем, потом забросил учебу и стал работать в кузнице учеником молотобойца. Дружил он с Мишей Крохалевым. Брата привечали в доме Крохалевых: они были родственниками его родного отца, давным-давно невесть где пропавшего.

Наша четырехклассная школа находилась совсем недалеко от Вёксы. В школе были две небольшие комнаты. В одной за партами располагались ученики первого и второго классов, в другой – третьего и четвертого. Учили нас две приветливые, добрые учительницы – Нина Сергеевна Соколова и Антонина Алексеевна Крошкина. Чаще всего я был под опекой Нины Сергеевны. Учебники были старые, затрепанные, писать буквы и цифры мы учились перьевыми ручками на толстой серой бумаге, а иногда и на газетах. Однажды из района прислали для нас несколько новеньких тонких тетрадок в косую линейку. Вожделенные тетрадки достались не всем. В числе прилежных учеников тетрадку получил и я. И был необычайно горд этим.

На переменках в теплую погоду мы играли перед школой в пятнашки, в лапту, а девчонки в коридоре выстраивались в две шеренги, по очереди наступали друг на друга и, обязательно громко топоча, пели:

– А мы просо сеяли, сеяли.

Ой, дид-ладо сеяли, сеяли.

– А мы просо вытопчем, вытопчем.

Ой, дид-ладо вытопчем, вытопчем.

– А чем же вам вытоптать, вытоптать?

Ой, дид-ладо вытоптать, вытоптать?

– А мы коней выпустим, выпустим.

Ой, дид-ладо выпустим, выпустим.

– А мы коней в плен возьмем, в плен возьмем.

Ой, дид-ладо в плен возьмем, в плен возьмем…

В школу я ходил с большим удовольствием, учеба давалась легко. Появились у меня новые приятели-одноклассники – мальчишки и девчонки из соседней деревеньки Туруково. И среди них Павлушка Гусев, с которым через много лет снова столкнет меня судьба. А обе учительницы и даже молчаливая техничка-истопник Елизавета Михайловна Кузнецова казались мне людьми особенными, необыкновенными.


Ранним январским утром 1944 года нас, всех учеников школы, отправили на один день в Чухлому. Мы радостно разместились на санях, лошади тронулись и неторопливо зашагали зимней дорогой через озеро. Белый-белый упругий наст, прозрачный морозный воздух, только что появившееся на горизонте солнышко, неспешное шуршание полозьев – все было таким празднично-умиротворенным, что мы позабыли о привычных проказах, притихли. В конце недолгого пути я даже не заметил, как задремал.

Днем в большом теплом помещении собралось множество детей со всего района. Солидные дяди и тети долго говорили о пользе хорошей учебы, хвалили нас, наших учителей, зачитывали последние сводки Совимформбюро об успешном наступлении наших войск. Мы дружно хлопали в ладоши, кричали «Ура!». Потом нам показали кинофильм о войне, название которого припомнить не могу, а перед ним – киножурнал о трудовых подвигах работников тыла и очень смешную короткометражку о героических действиях красноармейцев и трусливых недотёпах фрицах.

Вечером в столовой нас сытно и вкусно накормили гороховым супом, котлетами с картофельным пюре и сладким компотом. Разомлевшие от еды, мы так же, как и утром, разместились в санях. Всю обратную дорогу веселились, толкались, задирали девчонок, распевали песни. Учительницы снисходительно глядели на наши шалости. Вернулись домой, когда давным-давно на небе горели яркие холодные звезды.


Каждый год в августе несколько дней подряд Нина Сергеевна и Антонина Алексеевна собирали все четыре класса и вели в поле теребить лен. В летнюю страду рабочих рук недостает, приходится прибегать к помощи детей. Мы стараемся изо всех сил. Под палящим солнцем выдергиваем растения из земли, связываем в снопы так, как нам показывают учительницы. Пот застилает глаза, руки саднит, нагибаться и разгибаться все труднее и труднее, хочется пить. Силенок маловато, но виду не показываем. Учительницы все видят и понимают, жалеют нас и после четырех часов работы отпускают по домам. Мы идем не спеша, с чувством выполненного долга.


От отца по-прежнему приходили короткие письма с фронта. В последнем он писал, что участвует в боях за полное снятие блокады с Ленинграда. Я до сих пор помню фразу: «Идем по горам немецких трупов от Красного села в сторону Гатчины». А вскоре пришло письменное сообщение о том, что он в феврале 1944 года пропал без вести. Я стал не просто сиротой, а круглым сиротой. Женщины жалели меня, участливо заговаривали со мной, старались приласкать: сироты в деревне были, круглыми – лишь я и брат.

На нас с Лёней тетя Паня оформила опекунство. Детям пропавших без вести фронтовиков государство не платило ни копейки, а за опекунство полагалось пособие.


По пути в школу и обратно я всегда быстро пробегал мимо дома семьи Мумриных, боялся встретить тетку Степаниду. Удавалось это не всегда. Она из-за калитки молча и, как мне казалось, сердито глядела на меня, ведь на моей голове была одета сползающая на глаза старая ушанка Мумрина. При очередной встрече тетка Степанида преградила запорошенную снегом тропинку, наклонилась, поправила на мне шапку, неожиданно улыбнулась и сказала, чтобы я не боялся ее. Потом вытащила из кармана полушубка пирожок и вложила его мне в руку. Пирожок оказался теплым, с картофельной начинкой. Конечно же, она меня поджидала специально. Медленно шел домой, и мне долго еще мерещилась добрая улыбка тетки Степаниды.


А война катилась на запад. Люди получали солдатские треугольники уже из самой проклятущей Германии. Иногда с фронта приходили даже небольшие посылки с материей, обувью, брошками, бусами, даже женским бельем невиданного качества. Ходил слух, что в какой-то деревне нашего района одна многодетная семья получила с фронта посылку, в которой среди прочего было три куска хозяйственного мыла. Два из них хозяйка отвезла в Чухлому и на базаре то ли продала, то ли на что-то обменяла. Потом пришло запоздалое письмо, в нем муж требовал ни под каким видом мыло не расходовать до его возвращения. Как оказалось, именно в тех двух кусках были «замурованы» золотые вещицы. Трудно сказать, правда это была или лишь досужая выдумка, которая оживленно обсуждалась в деревне. А вот другой слух расползался по большому секрету: где-то в лесах нашего района нашли пристанище вооруженные дезертиры. Позднее оказалось, что слух этот был не беспочвенным…


Солнечным майским днем со стороны Андреевского прискакал на лошади молодой парень – нарочный из района, промчался вдоль деревни, беспрерывно и громко крича лишь одно слово: «Победа! Победа! Победа! Победа!..» Отовсюду к часовне сбежались люди, окружили нарочного. Он только и мог сказать, что поступило правительственное сообщение о конце войны, что он по приказу райкома объезжает деревни. И тут же ускакал по дороге в Туруково.

Все кричали, смеялись, плакали. Плакали женщины. Одни – слезами радости и счастья: их родные вскоре наконец-то вернутся с войны. Другие рыдали от безысходного горя: их мужья и сыновья уже никогда не переступят порог родного дома. Я, конечно, как и все, радовался, что Гитлеру пришел «капут», но нахлынувшее невыразимо тоскливое чувство одиночества не отпускало меня. Ласковые, участливые слова добрых деревенских женщин еще сильнее бередили незаживающую рану, обостряли сознание непоправимости беды, я отворачивался, убегал и тихо плакал, чтобы никто не мог этого заметить.


Весной 1946 года пришел вызов из Ленинграда от дяди Лёши. Вызов пришел не только на нашу семью, но и, к изумлению всей деревни, – на Мумрина.

Мне уже было почти десять лет, я окончил второй класс, многое стал понимать из того, что происходит вокруг. Многому научился, знал, в какой последовательности надо запрягать лошадь, как ее подковать, как на колючей стерне ставить суслоны ловко перевязанных снопов ржи, как молотить снопы на току, как метать стога сена, как «с выходами» станцевать всю «Козулю» и много других премудростей деревенской жизни. Конечно же, все это я знал и умел лишь умозрительно, «про себя». Детский глаз приметливый, мельчайшие детали четко и надолго остаются перед внутренним взором, как на экране. Жаль, через годы все это сначала подзабылось, а затем куда-то уплыло насовсем.

Здесь, в деревне, я твердо усвоил, что такое доброта, душевность, сочувствие простых людей. Познал в полной мере и сердечную глухоту, злобу, несправедливость.

Главное же – здесь я впервые и навсегда подсознательно ощутил себя как маленькую частичку земли, меня никто не учил, но я сам постепенно научился видеть красоту деревенской природы, слушать глухой, таинственный шум леса, различать многоголосье птиц. Сердце подпрыгивало от восторга, когда я бежал напрямки через ржаное поле, расцвеченное васильками. Интересно было наблюдать, как стремительные серпокрылые ласточки сооружают под стрехой гнездо, как внимательно следят вороны с высоченных берез за всем, что происходит внизу на земле. Неизъяснимое, щемящее чувство переполняло душу при виде строгого клина гусей, плывущих высоко в небе в южные края…


Пришел день, когда около нашего дома остановилась невиданная доселе полуторка. От нее непривычно и, как нам, детям, показалось, вкусно пахнуло бензином. Вынесли из дома чемоданы и узлы, погрузили в открытый кузов, там же расположились Мумрин, Лёня и я, а тетя Паня с Эдиком на руках села рядом с шофером. Односельчане со стороны молча наблюдали за предотъездной суетой, лишь дети хозяев Катя, Тоня, Миша и Саша, а также мои и Лёнькины приятели топтались рядом с машиной, что-то говорили нам, перебивая друг друга. Быстрым шагом подошли мои любимые учительницы Нина Сергеевна и Антонина Алексеевна. Я перемахнул через борт и оказался в их объятиях. Они плакали, а я держался изо всех сил. Наконец меня снова подсадили в кузов, шофер крутанул мотор заводной ручкой, он зачихал, затем ровно застучал. Раздался протяжный сигнал, и машина тронулась. Ребята с криками бежали сзади почти до мельницы, размахивали руками. Вот и наша речка Вёкса осталась позади.

Прощай, Федоровское, прощай ясное и горькое детство…

Тридцать три года спустя

Приду на старый маленький погост,

Зажгу свечу на холмике заросшем…

Ольга Колпакова

В начале отпускного августа 1969 года меня захлестнуло непреодолимое желание съездить в Федоровское, навестить могилу мамы. Признаюсь, желание возникало еще раньше, но чтобы так остро, так навязчиво – такого не припомню. Долго объяснять Дине не пришлось, жена все сразу поняла, быстро собрала дорожный чемодан.

И вот я уже в Галиче. Проблем с транспортом, как в давние военные годы, нет. Автобус ждет пассажиров у вокзала. Правда, автобус маленький, уже заполнен под завязку, но это не беда, угнездился в проходе на чемодане. За окошком резво пробегают перелески, зеленые поля, на них пасутся коровы, овцы. Словом, все как тогда, в мои детские годы.

После обеда автобус затормозил в самом центре Чухломы. Спрашиваю молодого водителя, как бы мне добраться до Андревского. А он так небрежно отвечает, что это проще пареной репы, главное – чтобы я далеко от автобуса не уходил, совсем скоро он сам поведет его в Солигалич, а это по пути. От денег за проезд он решительно, даже с какой-то обидой, отказался.

Тронулись, когда начался сильный дождь. В Андреевском закрытой остановки не было, струи ливня хлестали со всех сторон, ветер норовил сбить с ног, свирепо грохотал гром, сверкали жуткие молнии. Я вскинул на голову свой легкий чемодан в надежде защититься от стихии, но какая там защита – вмиг стал мокрым насквозь. Медленно, по раскисшей дороге побрел в сторону Федоровского. Вот и речка Вёкса. Вроде все так, да не так: нет нашей старой мельницы. И тут совсем неожиданно притих ветер, распахнулись, умчались тучи, землю залил солнечный свет. Сразу всё вокруг заулыбалось, на душе стало радостно и спокойно. Уже весело зашагал прямиком по глубоким лужам. А чего там, все равно в ботинках давным-давно чавкает вода. Справа от дороги, как ни всматривался, не углядел даже следов когда-то огромных силосных ям.

Волнуясь, вошел в такую знакомую, ставшую родной деревню. На месте, где когда-то стояла ветхая часовня, увидел трех беседующих женщин, подошел к ним, поздоровался. «Ты кто, такой пригожий, будешь-то?» – улыбаясь, спросила одна из них. Я приготовился объяснять, кто я и зачем пожаловал, но лишь только назвал себя, как женщины загомонили, наперебой называя меня «духонькой» – именно так здесь исстари заменяют слово «душенька». Меня они хорошо помнили, помнили брата Лёню и, конечно же, мою маму. Оказалось, в доме Шараповых уже давно никто не живет, он пустует. Старики давно умерли, ребята разъехались, а вот Катерина и Тоня живут в другой стороне района. Я приуныл. Одна из женщин тут же заметила: «Полно, духонь, андел мой, расстраиваться-то» и повела к себе в избу. Анна Васильевна Смирнова – так звали добрую женщину – нашла сухую одежку, накормила, напоила чаем и уложила спать на сеновале.

Ночью у меня поднялась температура. Накануне я все же здорово простудился под ливнем. Отлеживался двое суток, хозяйка смогла уговорить меня лишь сжевать кусочек горячего пирога, попить заварку с сухой малиной и проглотить несколько каких-то таблеток. Долго валяться в мои планы не входило, я сказал, что хочу пойти в Понизье. Анна Васильевна резонно заметила, что самому мне могилу не найти, а она точно помнит, где похоронена мама, надо еще денек потерпеть, а в воскресенье мы вместе туда сходим.

Вечером вышел из дома. Уже подходил к пруду, где в детстве ловил рыбешку и катался на плоту, как вдруг из проулка, держась за тын, появился пьянющий всклокоченный мужик.

– Ты кто? – дружелюбно обратился он ко мне.

– А ты кто? – улыбаясь, спросил я.

– Я здесь живу, – сказал он твердо.

– Да нет, здесь раньше жил гармонист Борька Сарафанов, – первое, что пришло на ум, сказал я.

– Так я и есть Борька Сарафанов! – заверил он. – А ты-то кто?

– Ну а я – Борька Друян.


– Духонька, Борька! – заорал он и принялся меня обнимать. – Вот это да! Пойдем ко мне, Нюрка нам живо сообразит за встречу!

А его Нюра уже шла нам навстречу в поисках благоверного. Мне стоило большого труда отказаться от немедленного похода в гости. Пообещал, что непременно завтра-послезавтра зайду к ним.


Понизье наверняка так названо потому, что находится намного ниже окрестных деревень. Обычно храмы на Руси строили на взлобках, возвышениях. А вот церковь Преображения Господня была построена именно здесь, в низине – в Понизье в самом конце восемнадцатого века.

Рано утром, прихватив лопату, мы с Анной Васильевной идем по деревне. Замедляю шаг у двухэтажного дома Шараповых. Двери и окна забиты досками. Невдалеке та самая лужа, возле нее меня подхватила на руки мама, когда возвратилась из поездки в Череповец к раненому отцу. Молча выходим за околицу. И вот вдалеке на уровне глаз, на фоне голубого неба показался темный церковный купол. Слева от зверски раскатанной грунтовой дороги на почтительном расстоянии – кустарник, переходящий в смешанный лес, справа – знакомые поля спелой ржи. Моя спутница рассказывает, что церковь после войны сначала закрыли, а потом разорили. Внутри все разломали, растащили все, что было можно. Разобрали бы и кирпичную кладку для колхозных надобностей, да она в старые времена делалась так, что даже тракторы не смогли ее одолеть.

В неторопливых разговорах незаметно дошли до цели. С большим трудом в высоченной траве и крапиве проложили себе тропинку к церкви. Она оказалась действительно в ужасающем состоянии. Мы обошли ее вокруг и остановились буквально в двух метрах от стены. Здесь была похоронена мама. Даже холмика не было, лишь в земле вдавлен, распластан – наверняка тракторными гусеницами – весь изогнутый кованый крест. «Ничего, духонь, ничего, мы с тобою все поправим, вот бабушке твоей еще хуже», – показала Анна Васильевна на остатки такого же креста. Через него проросло большое дерево.

Сквозь кроны деревьев с трудом проникал солнечный свет, вокруг стояла до осязаемости густая, звенящая в ушах тишина. Я попросил женщину посидеть в сторонке, а сам скинул рубаху и принялся за дело. Выполол вокруг креста густую траву, крест сумел поднять, по возможности выправить, поработал лопатой – получился небольшой холмик. Затем внутри церкви подыскал четыре доски и обложил ими могилку. А вот с могилой бабушки Ани сделать что-либо было нельзя, я лишь выполол вокруг дерева траву. И всё.

Мы присели рядом с маминой могилой, Анна Васильевна вытащила из кошелки хлеб, огурцы, маленькую водки и граненый стакан. Пот застилал глаза, сердце непривычно громко колотилось, я сразу же молча проглотил полстакана водки и почувствовал, что не сдержусь, вот она – граница, сейчас горло разорвется от подступившего острого кома. Анна Васильевна тихо, но твердо сказала, чтобы я обязательно попросил Всевышнего упокоить души мамы и бабушки.

Не умел я молиться тогда, не было тогда на мне нательного креста, но я мысленно впервые обратился к Богу, как научила меня простая русская сердобольная женщина.

Возвращение

Однообразно и печально

Шли годы детства моего…

Иван Никитин

Летним солнечным днем 1946 года мы вернулись в Ленинград. Едва зайдя в комнату, я нырнул под стол и принялся шарить по полочкам в надежде отыскать спрятанные до войны плитки шоколада. Увы, там было пусто. Ну, как же так, ведь комната была «забронирована» перед отъездом в эвакуацию, в нее никто не мог проникнуть. Значит, догадался я, шоколад сожрали крысы. А я-то целых пять лет мечтал о своем кладе…

Тетя Паня с дядей Лешей и Эдиком поселились в своей 113 комнате, а мы с братом и Мумриным обосновались в нашей, сотой. Дядя Леша работал на заводе подъемно-траспортного оборудования им. Кирова в отделе технического контроля. Располагался завод невдалеке от дома – между Варшавским и Балтийским вокзалами. По утрам его низкий густой гудок звал окрестный люд на работу. К нему присоединялись гудки других заводов за Обводным каналом. Каждый гудок имел свой, «фамильный», голос.

Брат поступил учиться на электромонтера в ремесленное училище на 7-й Красноармейской улице, где он проводил почти все свое время. Ремесленникам полагалась форменная одежда, их хорошо кормили. Я сам убедился в этом. Однажды Ленька приболел, и тетя Паня послала меня обедать в ремеслуху вместо него. Помнится, я даже расстроился, что брательник быстро оклемался. Жил я с постоянным ощущением голода, был маленьким заморышем. Тетя Паня презрительно называла меня водяной крысой, ведь я без труда пролезал сквозь металлические прутья спинки кровати.

Всем в то время жилось туго, но даже тогда было много не очерствевших сердцем людей. Напротив нас в маленькой комнате жила добрая женщина с двумя детьми. Фамилия ее была Мухина. Перебиваясь, как тогда говорили, «с воды на квас», она иногда залучала меня к себе и угощала квашеной капустой с клюквой. Да и все в нашем длинном коридоре помнили моих родителей, понимали, как несладко мне приходится, и были внимательны ко мне. Тетку мою они не жаловали, называли барыней: она была единственной, кто мог нанять вместо себя делать в ее очередь уборку коридора, кухни и двух уборных. А постоянно убирала за нее сильная, хозяйственная женщина тетя Шура Лебедева, работавшая всю свою жизнь дворником у Балтийского вокзала. К тому же тетя Паня всех настойчиво просила называть ее не Прасковьей Александровной, а «на городской манер» – Полиной Александровной.

Целыми днями я пропадал на улице, там было так интересно! Вместе с новыми приятелями носились среди бесчисленных дровяных сараев, дрались с мальчишками из соседних дворов, рассказывали друг другу страшные были-небылицы, катались на подножках и колбасе пассажирских и грузовых трамваев, умудрялись без билетов прошмыгнуть в кинотеатр имени Карла Маркса – «Карлушу». Здесь я впервые увидел фильм «В шесть часов вечера после войны». С большим азартом мы играли на мелочь в орлянку, в пристенок. Но чаще – в битку. Посередине нацарапанной на земле черты столбиком ставились монеты. С определенного расстояния по очереди пытались попасть увесистым кругляшом-битком по кучке монет, а затем переворачивали ловким ударом «с оттягом» монеты с орла на решку или наоборот – до первой неудачи, уступая место другому игроку. У меня был хороший глазомер, я частенько выигрывал. Бывало и так, что обыгранные старшие по возрасту пацаны отнимали у меня деньги, а если я осмеливался артачиться, давали еще чувствительного «леща». Лучше всех играл Женька Моряков из соседнего двухэтажного флигеля. Много лет спустя знатный токарь, Герой Социалистического труда, скромнейший человек любил в тесной компании вспоминать о своих детских успехах и просил меня подтвердить, что все так и было.

Иногда в нашей ватаге возникали легкие конфликты, которые разрешались очень просто: два соперника становились друг против друга в плотном кольце приятелей и по команде начинали драться кулаками. Ноги пускать в ход строжайше запрещалось, как и бить лежачего. Нарушитель строгого кодекса чести жестоко наказывался. Дрались «до первой кровянки» из расквашенного носа или губы. Обиды жили недолго, стычки очень быстро забывались. Вчерашние «дуэлянты» с увлечением гоняли в одной команде в футбол. Вместо мяча годилось его подобие – набитая тряпьем старая шапка, а то и консервная банка. Владелец настоящего мяча из кожимита был для нас человеком особым, значительным. Он появлялся с мячом под мышкой, и мы восторженно глядели на него в предвкушении настоящей игры. Как ни остерегались, но наши состязания частенько заканчивались разбитым окном, мы летели врассыпную, затем собирались в дальнем краю сараев, опасаясь праведного гнева взрослых. Особенно боялись управдома, приземистого лысого человека. Он знал всех нас поименно, знал, кто где и с кем живет. Мы уже смирились с тем, что от него никуда не скроешься, как ни старайся.

Рядом с нашим подъездом стоял большущий деревянный ящик. В него из зеркальной мастерской рабочие вытряхивали бракованные маленькие кругленькие зеркальца. Мы набивали ими карманы и шли по Измайловскому проспекту в сторону Исаакиевского собора, предлагая встречным женщинам купить за бесценок наш товар. Как правило, всё бывало распродано еще не доходя до Исаакия. На вырученные деньги покупали мороженое на палочке: молочное – по 9 копеек, сливочное – по 12 копеек.

Первый дом по нашему адресу, выходящий на Измайловский проспект, был разрушен немецкой авиабомбой. Над руинами на уровне четвертого этажа на стене косо висела искореженная железная кровать. Пройдут годы, и я прочитаю стихотворение Вадима Шефнера «Зеркало». В блокадном городе на углу Моховой и улицы Пестеля поэт увидел висящее «над пропастью печали и войны» зеркало и написал одно из лучших стихотворений о блокаде Ленинграда. Война оставила в городе несчетное количество варварски уничтоженных домов. Многие из них восстанавливали пленные немцы. Вот и дом № 18 по Измайловскому проспекту заново начали строить немцы. Были они грязные, изможденные, жалкие. Мы, полуголодные ленинградские мальчишки, в большинстве сироты по милости вот этих, еще вчера ненавистных фрицев, совали им в руки корки хлеба, папиросные охнарики, вполне годные для нескольких затяжек, но так, чтобы не видел конвоир. А конвоир, конечно, всё видел, но виду не подавал.

Домой возвращался вечером, где меня ждала привычная трепка за обрызганную кровью в мальчишеской стычке рубаху, за грязные сандалии, прохудившиеся на коленках штаны, за то, что вернулся не вовремя, да и просто попался под горячую руку. Я действительно привык к тычкам и затрещинам тетки и Мумрина. Дядя Леша был нейтрален и постоянно мрачен, делал вид, что ничего вокруг не замечает. Я дал себе зарок: терпеть, ни в коем случае не рассопливливаться, не пускаться в рёв, как бы ни было больно, когда бьют, ведь я уже не маленький. И терпел изо всех сил, молчал, крепко-крепко сжимал зубы и глядел в пол. «Чего морду воротишь, гаденыш! А ну гляди в глаза!» – выворачивая мне руку, шипела тетя Паня. А Мумрин каждый раз удивлялся: «Ну и карахтер у паршивца … в стос!» И с еще большим усердием принимался хлестать меня ремнем.

Однажды я здорово провинился. Тетя Паня забыла от меня спрятать в буфет под ключ открытую банку сгущенного молока. Никогда раньше я не пробовал этого продукта. Долго, словно кот, ходил около банки, а потом не выдержал, сунул в вязкую, кремовую массу указательный палец, облизал его и ошалел от наслаждения. Пришел в себя, когда молока в банке осталось меньше половины. Вечером тетка капитально приложилась к моему тощему заду и спине пряжкой ремня, присовокупляя для убедительности матерные мумринские выражения. Но я и тут стерпел, не заплакал, несмотря на сильную боль. С тех пор тетя Паня нередко кричала, что я сгнию в тюрьме и, как всегда, ставила в пример Эдика, называя его яхонтом драгоценным. Прошло лет десять, и Эдик попал в казенный дом за коллективную кражу. Вместе с теткой я однажды ходил с передачей ему в следственный изолятор на улице Лебедева, недалеко от Финляндского вокзала.


На следующий день после трепки за сгущенку к нам впервые пришли брат дяди Леши и его жена тетя Аня. Чинно сидели за столом, пили чай, гости рассказывали о своей умнющей охотничьей собаке по кличке Троль. И тут на мою беду тетя Аня подозвала меня, усадила к себе на коленки и просто спросила: «Ну, как, детка, живешь?» Все уставились на нас. Я молчал. Неожиданно тетя Аня заглянула мне в глаза и обеими руками крепко прижала к груди. Так обнимала меня только мама когда-то в раннем детстве. Я вывернулся из объятий и выскочил за дверь. А вслед неслось тётипанино: «Ишь, гаденыш! И не смей возвращаться, сволочь!»

На улице было уже сумрачно и прохладно. А на мне лишь легкая рубашка. Долго сидел в дальнем углу двора на кирпичах. Здесь меня и нашла тетя Аня. Она говорила, что надо смириться, слушаться старших, ведь все взрослые желают мне только хорошего. А вот без спросу сгущенку трогать все-таки не надо было. «Сильно ругалась тетя Паня?» – спросила она. Я молча поднял рубашку и повернулся к ней спиной. Тетя Аня заплакала. Мы ходили по двору, она обещала поговорить с мужем, и они постараются взять меня к себе, хотя сами живут в коммуналке. Но я не поверил в это, ведь даже моя родная тетя Лиза Шувалова не может взять меня из-за перенаселенности в ее крохотной квартирке.

Домой мы с тетей Аней вернулись вместе. Вскоре гости ушли. А меня почему-то в этот вечер оставили в покое…

Иногда я прибегал к тете Лизе. Жила она на проспекте Огородникова в доме № 48 на первом этаже, рядышком с кинотеатром «Москва». Две ее уже взрослые дочери Люба и Валя работали кассиршами на Балтийском вокзале. Сын Саша воевал, попал в плен к немцам, мыкался по фашистским концлагерям, и вот только что вернулся домой. Был он высок, сухощав, постоянно сутулился, старался быть незаметным, без особой надобности голоса не подавал. Оживлялся мой двоюродный брат лишь тогда, когда «принимал на грудь». Выпить же он очень любил, а выпив, начинал петь жалостливые песни. Особенно выразительно пел «Не для меня придет весна… И дева с черными бровями, она растет не для меня…». Пел и плакал задыхаясь. В его репертуаре были еще две любимые песни: «А молодого коногона несут с разбитой головой…» и «Там, в саду при долине, Громко пел соловей, А я, мальчик, на чужбине Позабыт от людей…». Про лагеря Саша рассказывать не любил даже в хмельном состоянии. Он был весь исколот мастерски выполненными татуировками. На его груди был изображен хищный орел с размахом крыльев от плеча до плеча, а между крыльев – солнечный полукруг с лучами. На спине размещалась картина из морской жизни: корабль у причала и матрос с девушкой. На руках и предплечьях жили устрашающие змеи, кинжалы, женские головки. Однажды он взял меня с собой в баню. Живые картины вызвали всеобщий интерес, люди, оставив шайки, беззастенчиво разглядывали Сашу, улыбались, делились впечатлениями. А мне было приятно и радостно: во какой у меня брательник!

Работал Саша электриком на судостроительном заводе у Калинкина моста. Бывало, я подкарауливал его у проходной после дневной смены, мы заглядывали в пивнушку, он опрокидывал стопку водки «с прицепом», то есть с кружкой «Жигулевского» пива, заедал бутербродом с килечкой и половинкой яичка, а я с удовольствием съедал такой же бутерброд.

В квартирку Шуваловых я прибегал при каждом удобном случае. Вот здесь я чувствовал себя хорошо, спокойно. Тетя Лиза непременно кормила меня. Особенно мне нравился приготовленный ею мясной суп с вермишелью. Каждый раз она тяжело вздыхала, когда я уходил домой, перекрестив, шепотом просила терпеть, потому как такая уж жизнь, выхода-то покамест нет, велела чаще заходить к ней. Изредка я все же оставался на ночь. Стелили мне на широченном подоконнике, и я запросто там помещался.


Первого сентября я стал учеником третьего класса 285-ой мужской школы. В те годы ребята и девчонки учились раздельно. Школа находилась очень близко от дома, надо было лишь одолеть узкий проход дворами до улицы Егорова. Школа мне сразу не понравилась. Большое из красного кирпича неуютное здание. То ли дело школа в Федоровском: небольшой бревенчатый дом, два маленьких класса, в каждом – несколько мальчишек и девчонок, учителя успевают заниматься со всеми вместе и с каждым в отдельности. А тут – классы просторные, в них больше тридцати ребят. Конечно, со временем привык я и к этой школе. Привык, но так и не полюбил ее, как любил в недавнем прошлом свою первую, деревенскую. Учился без особой охоты, прогуливал уроки, школьных друзей не завел. Приятельские отношения сложились лишь с соседом по парте по фамилии Голиков. Он здорово рисовал, мгновенно мог перерисовать картинку из учебника – ветку смородины или лежащего львенка. Честно говоря, я завидовал ему, потому как не замечал за собою решительно никаких способностей.


Между тем случилось серьезное событие: был куплен дом с участком земли в поселке Тайцы по дороге на Гатчину. Туда сразу же переехали тетя Паня, Мумрин и Эдик.

Дядя Леша по-прежнему работал на заводе, по-прежнему был замкнут и мрачен. Разве что стал заметно раздражителен, но меня не бил, а только иногда покрикивал. Уходя на работу, оставлял мне миску винегрета с чрезмерно крупно нарезанной свеклой и кусок хлеба. На всю жизнь возненавидел я свеклу, не ел ее ни в винегрете, ни в борще. Через много лет жене стоило большого труда снова приучить меня к этому полезному овощу. А тогда я ел приготовленный дядей винегрет, преодолевая отвращение: всегдашнее ощущение голода не позволяло оставлять пустой алюминиевую миску. Как правило, свою дневную порцию съедал сразу, в один присест.

Однажды дядя Леша забыл дома пропуск на завод, вернулся с полдороги и увидел уже вымытую миску. Он ничего не сказал, но потом стал больше оставлять мне винегрета и, уходя, говорил: «Жри, паразит, понимаешь ли!» На него я никогда не обижался, чувствовал, что человек он все же хороший, но несчастный. Соседки судачили, что он очень уж слабохарактерный, на его месте любой мужик давно бы бросил Паню, к тому же и Эдик-то нисколько на него, светлоголового, не похож, а похож на какого-то чернявого Минкина…


Был зимний пасмурный день. Я пришел из школы и только разделся, как дверь распахнулась, и вошел Саша Соловьев в шикарном пальто, длинном вязаном шарфе, лихо сдвинутой на затылок меховой шапке и белых бурках на ногах. Вслед за ним вплыла необыкновенной красоты девушка в шубке. В руках у нее была муфта и большая сумка.

«Борька, братик, здравствуй, малыш! Ты меня не позабыл? – подхватил он меня на руки. – Вот познакомься, смотри, какая у меня краля, она дочка генерала, нисколько не вру, понял?»

Саша был оживлен и заметно под градусом. Девушка, смеясь, чмокнула меня в щеку. От нее приятно пахнуло духами. Саша стал вываливать на стол из карманов кульки с конфетами, пачки печенья, потом взял из рук спутницы сумку и извлек из нее связку баранок, палку твердой колбасы, две банки шпрот и бутылку «Московской». Все это время он не переставал требовать, чтобы я ел, не стесняясь. Саша расспрашивал о нашей теперешней жизни, ведь мы не виделись с тех дней, когда он в танкистской форме приезжал в Федоровское на побывку после ранения. Я жадно грыз баранки, а про жизнь говорил неохотно, стеснялся черноглазой красавицы. Узнав, что с тетей Паней живет Мумрин, а мы с дядей Лешей обитаем здесь, Саша помрачнел, наверняка, он все хорошо понял. А я постарался перевести разговор, рассказал, как во время войны за ним бегали деревенские девчонки, и я сам видел, как он целовался за сараем с одной из них. Саша расхохотался и, обращаясь к девушке, сказал: «Видишь, как меня братик выставил перед тобой? Заложил с потрохами!»

Ждать возвращения с работы дяди Леши они не стали. Расцеловав меня, уже открыли дверь, но тут Саша повернулся, взял со стола бутылку водки, сунул в карман, еще раз приобнял меня за плечи, как когда-то в деревне, и быстро вышел.

Больше никогда я его не видел. Потом узнал, что был он лихим человеком, а проще говоря, – налетчиком. В результате долго парился на нарах, надрывался на лесоповале, жил на поселении где-то в Вологодской области. Я давно был на флоте, когда он неожиданно приехал к уже женатому брату Лёне с большими деньгами и жил в нашей комнате, ни на день «не просыхая», пока не пропил все. Это был его последний визит в Ленинград. Вспоминаю Сашу с теплотой и грустью. Как-то им распорядилась судьбина?..


Весело кипела людскими толпами, гремела из репродукторов маршами, песнями Леонида Утесова ярмарка сразу на двух улицах – Первой Красноармейской и Москвиной. Руководство города решило порадовать ленинградцев, оголодавших за время блокады. Клоуны на ходулях зазывали в ярко раскрашенные балаганы. Кричащие вывески заманивали в павильоны «Пельмени», «Пиво-воды», в тир. Рядом с Измайловским Троицким собором внутри замкнутого круга по стене с ужасным ревом летал мотоциклист. Невдалеке молодые парни в очередь неудачно пытались залезть на гладкий столб, на верхушке которого красовался приз – новенькие сапоги. А там столпились вокруг «силомера» здоровенные мужики, так же в очередь, терпеливо ожидая вожделенную кувалду. Пожилой художник за деньги ножничками быстро вырезал из черной бумаги силуэты всех желающих. Безногие инвалиды, пристегнутые к доске на колесиках-шарикоподшипниках, просили милостыню, хрипло пели: «Где ж ты, мой сад, вешняя заря, где же ты, подружка, яблонька моя?..». И всюду шныряли мальчишки в надежде чем-нибудь поживиться.

Я облюбовал тетку в синем халате и фуражке с надписью «Гастроном». Перекинутый через шею широкий ремень надежно держал на ее животе лоток с изюмом. Во мне боролись два чувства: чувство голода и чувство стыда и страха. Еще никогда мне не приходилось воровать. Правда, недавно мои приятели-огольцы показывали, как надо в магазине ловко залезать двумя пальцами в карман зазевавшегося покупателя. Но до практики у меня дело не дошло.

Нарочито медленно, как ни в чем не бывало, я подошел к продавщице, схватил горсть изюма и отскочил в сторону. Все бы хорошо, но тетка, видимо, заранее разгадала мои намерения и каким-то чудом успела сорвать с моей головы пилотку. Пилотка была старая, засаленная, доброго слова не стоила, но я заканючил: «Те-етенька, отдай пило-отку!» Тетка расплылась в улыбке: «Не бойся, мальчик, бери свою пилотку». И протянула ее мне.

Я осторожно подошел и только взялся за край пилотки, как она ловко схватила меня за запястье, а потом за ухо и пронзительно засвистела в свисток, привязанный к петле халата.

На свист появился милиционер. Тогда они не патрулировали на машинах, а несли службу среди людей, готовые сразу придти на помощь обиженным. Обиженной была продавщица изюма. Нарушителем, преступником – я. Все было предельно ясно. Милиционер взял меня за руку и повел по Измайловскому в сторону Варшавского вокзала. Буднично и доброжелательно спросил, где я живу, кто мои родители. Я односложно отвечал, что живу здесь, недалеко, неопределенно махнув рукой в сторону, а родителей нет. Помолчав, он сказал, что я украл у женщины, у которой, может, в семье не один такой же, как я, пацаненок, хорошо, если муж с войны живой пришел, вот она целый день и таскает лоток, чтобы заработать на хлеб, и вообще, самое пакостное в жизни – воровство.

Милиционер отпустил мою руку. Мы шли рядом, словно два знакомых человека. На его гимнастерке я заметил нашивку, свидетельствующую о ранении. Значит, был он фронтовиком. Дошли до угла Измайловского и Одиннадцатой Красноармейской. Здесь он остановился, велел подождать, а сам зашел в «Булочную». Удивительно, но она и сейчас, в начале двадцать первого века, располагается там же. Запросто я мог тогда удрать, но какое-то неведомое чувство заставило покорно стоять. Милиционер вышел и протянул мне сайку. Я ее мгновенно проглотил. Перед тем, как отпустить меня, он вложил мне в руку несколько монет на мороженое и взял с меня слово, что я никогда в жизни не буду воровать.

Целая жизнь позади, но до сих пор благодарно помню этого доброго человека, фронтовика, постового милиционера.


Дядя Леша решил отвезти меня в Тайцы. Воскресным утром вагон был переполнен. Но мы успели заранее сесть у окна, рядышком с дверью. В проходе один за другим появлялись продавцы мороженого, просто нищие и нищие, играющие на гармошках и поющие.

Медленно вошел высокий человек в гимнастерке с тонкой палкой в руке. Лицо его было обезображено рубцами и страшными следами от ожогов. Был он слепой. На груди сияла Золотая звезда Героя Советского Союза. Дядя Леша быстро встал, усадил его на свое место, сам сел напротив, а меня подсадил на узкую полку для вещей над окном, где я вполне удобно устроился. Честное слово, мне было приятно, что мой дядя самый первый из всех пассажиров пришел на помощь не просто инвалиду, а настоящему Герою. Они о чем-то разговаривали, жаль, из-за перестука колес я наверху ничего не мог расслышать…

Солидный бревенчатый дом на улице Калинина был в пятнадцати минутах ходьбы от станции. За домом – тоже из бревен большой сарай, а в нем корова, поросенок и сено до крыши. Позади сарая – картофельные грядки, яблони и кусты смородины и крыжовника. У входа в сарай расположилась приземистая собачья будка. В ней жил Арбо – свирепая немецкая овчарка. Этот цепной пес вскоре стал моим верным другом.

Вечером дядя Леша уехал в Ленинград, а мне здесь предстояло обитать до конца школьных каникул. Ежедневно занимался по хозяйству: окучивал картошку, забирался на яблони и аккуратно собирал скороспелые яблоки, пилил с Мумриным впрок двуручной пилой дрова, давал корове сено. С большим удовольствием выносил из дома большую алюминиевую плошку с едой для Арбо, а затем поил его водой. Мы любили наперегонки бегать с ним по двору, насколько позволяла прикрепленная кольцом за проволоку цепь. Потом я кидал палку, а он, громко и весело лая, стремглав бежал за ней и приносил мне. Выходил из дома Мумрин, прикрикивал на нас, и игра прекращалась. Арбо, печально звеня цепью, залезал в будку, а я выскакивал за калитку.

Местные таицкие ребята приняли меня в свою компанию. Нас объединяли обычные мальчишеские игры, иногда мы просто так сидели на высоком откосе в конце улицы и смотрели, как внизу, мимо нас, мощные паровозы тащат пассажирские и товарные составы. А через дом от нашего, под уклоном, в зарослях густой травы смирно покоился пруд. Мы плескались в теплой густой воде, переплывали на другой берег. А там, рядом с шоссе на Гатчину, лежала очень большая неразорвавшаяся немецкая бомба. Понятное дело, ее давно обезвредили, но мы все же с опаской ползали по ее гладким бокам.

Вот что я не любил, так это продавать поштучно на станции яблоки. Не знаю почему, но мне было стыдно заниматься этим делом. Тетя Паня наполняла яблоками корзину, устанавливала цену, а я, бывало, до самого вечера не мог реализовать товар. Однако вскоре мы с пацанами очень просто вышли из положения: каждый из них приносил мне из собственного сада десяток отборных яблок, все яблоки мы вместе быстро продавали за полцены. Бабки-конкурентки дружно поносили нас, но мы не обращали на них никакого внимания и с легкостью «уносили ноги». Время в играх пролетало быстро, в сумерках я возвращался домой и вручал тетке требуемую сумму, и она меня даже хвалила.

Довольно часто меня посылали в Ленинград за комбикормом или жмыхом для животных. Вот это было по мне. Особенно любил ездить за вкусным жмыхом. Рядом с Балтийским вокзалом, на улице Шкапина, был магазин, где продавался этот корм. Здесь я набивал под завязку «сидор» – вещевой мешок и, сгибаясь под тяжестью ноши, отправлялся обратно к вокзалу. В билетные кассы к сестрам Любе и Вале старался заглядывать не каждый раз, стеснялся: из своей маленькой зарплаты они всегда давали мне деньги на мороженое, угощали принесенным из дома бутербродом.

Как-то напротив меня у окна вагона оказалась молодая девушка в широкополой соломенной шляпе. Все лицо ее было в веснушках-конопушках. Она увлеченно читала какую-то толстую книгу. Я привычно развязал тесемки мешка, вытащил аппетитно пахнущую подсолнечными семечками маленькую плитку жмыха и принялся с удовольствием отгрызать от нее кусочки. Девушка, видимо, почуяв вкусный запах, несколько раз поднимала от книжки голову, наконец улыбнулась и поинтересовалась, что это такое я грызу. Смущаясь, я вытащил из мешка кусок жмыха и протянул ей. Она понюхала, лизнула и с улыбкой предложила: «Давай меняться?». И вытащила из сумки конфету «Мишка на севере». Я сказал, что даю ей просто так, без обмена, ведь то – жмых, а то – конфета. Девушка засмеялась и все же вручила мне редкое лакомство. Жмых положила в сумку, сказала, что угостит всех дома. Вышла она в Лигово, увидела меня в окне и заулыбалась. Я весело помахал ей рукой. Паровоз загудел, поезд тронулся, оставив позади конопатую попутчицу…


Ранним сентябрьским утром 1947 года дядя Леша привел меня через проходную на территорию своего завода. Там стояло несколько крытых брезентом грузовиков. Около них толпились празднично одетые взрослые с детьми. Дядя Леша подсадил меня в один из грузовиков и залез сам. Здесь уже были люди, мы нашли местечко на одной из деревянных скамеек. Вскоре машины выехали из ворот завода. Направлялись мы в Петродворец на открытие восстановленного фонтана «Самсон, раздирающий пасть льву». Конечно же, я не имел ни малейшего представления об этом фонтане. Но оживление, волнение взрослых передалось и мне. Из-за впереди сидящих не было видно, где мы едем. Я прислушивался к разговорам взрослых. А говорили они в основном о работе, о заводе, о своих цехах, делились безобидными анекдотами, ведь вместе с ними болтались на ухабах в кузове мы, пацаны. Кто-то рассказывал о кровавых боях в Петродворце, о нашем морском десанте, высадившемся на берегу и почти полностью погибшем.

В нижнем парке уже было не протолкаться. Ребятня быстро потеряла своих родителей и умудрилась просочиться в первые ряды людей, терпеливо ждущих начала торжества. Внушительная скульптура Самсона и побежденного льва поражала ярко сияющим золотом. Духовой оркестр играл без перерыва. Долго стоять на месте мне надоело, я вытолкался из людской массы, пошел вдоль канала и вдруг впереди увидел сизую гладь залива. Вприпрыжку доскакал до берега. Вдали, чуть левее, был явственно виден Кронштадт, а над ним – купол собора. Справа в дымке угадывался силуэт Ленинграда. Солнце слепило глаза, ленивый влажный ветерок ласкал лицо. Тишь и покой нарушали лишь крики чаек.

Внезапно сзади раздался многоголосый рев. Я понял, что прозевал самое главное, со всех ног бросился обратно и увидел потрясающую картину: могучий Самсон все так же разрывал пасть свирепого льва, а из львиной пасти взлетала на громадную высоту мощная водяная струя и с шипением падала вниз. Люди кричали «Ура!», хлопали в ладоши, смеялись. Еще бы, это было счастьем – увидеть праздничный островок довоенного Ленинграда, измученного, изуродованного войной, блокадой.

Побродив в толпе и не представляя, сколько сейчас времени, я отправился к месту, где нас высадили грузовики. Там уже стояли, прохаживались, сидели на обочине взрослые в ожидании своих отпрысков. А они явно не торопились возвращаться. Одним из самых первых явился я, и дядя Леша одобрительно похлопал меня по плечу и купил в награду эскимо на палочке.

Тем же порядком возвратились в город. Изо всей поездки мне хорошо запомнились лишь неимоверной красоты фонтан «Самсон, раздирающий пасть льву», ласковый ветерок штилевого залива и громкие крики чаек…


В школе я по-прежнему был унылым середнячком, все мне казалось скучным, вполуха слушал объяснения учительницы и нетерпеливо ждал конца уроков. Спасало то, что я все схватывал, что называется, на лету, а вот выполнять домашние задания, закрепляя то, что проходили на уроках, было не по мне. Но однажды надо было выучить наизусть басню Крылова «Кот и повар». Дома я ее прочитал и мгновенно запомнил, очень уж живо представил и толстого моралиста повара, и кота Ваську, обжору и плута.

Наутро я был вызван к доске. Шел по проходу между парт, и снова перед глазами, как живые, стояли герои басни. С выражением, зачем-то размахивая руками, продекламировал басню. Класс зашумел, засмеялся. Заулыбалась и строгая учительница: «Молодец, пятерка с плюсом, садись на место».

Через несколько дней без чьей-либо подсказки я пришел в детскую библиотеку, которая располагалась в солидном сером здании недалеко от школы. Заполнив мою карточку, пожилая библиотекарша предложила для начала прочитать книгу «Борьба за огонь», на обложке которой художник изобразил устрашающего вида мамонта и маленьких людей. Мне это показалось неинтересным, и я поспешил сказать, что книжку эту уже читал. «А про что эта книга?» – спросила библиотекарша. Не ожидал я такого вопроса, совсем смешался и пробормотал: «Про то, как слон по земле ходил». «Почти угадал, – улыбнулась библиотекарша. – Но никогда больше не ври. А не хочешь эту, я тебе дам другую книжку». Повесть «Полесские робинзоны» мне понравилась. Понравилась настолько, что я сразу же ее перечитал. Нет, я не сделался тогда книгочеем, это произошло лишь через год, когда учился в пятом классе.


В середине декабря 1947 года наконец-то отменили карточки на продовольственные и промышленные товары. Это вызвало всеобщее ликование, ведь со времени окончания войны прошло всего два с половиной года. Одновременно была проведена денежная реформа. Десять старых рублей обменивались на один новый рубль. Было здесь одно существенное обстоятельство, которое меня привело в восторг: мелочь обмену не подлежала, а в моем кармане после очень удачной игры в пристенок звенела увесистая горсть монет.

На следующий день вместе с приятелями мы прискакали на угол Седьмой Красноармейской и улицы Егорова. Здесь была «Булочная». Поднялись по нескольким ступенькам и вошли внутрь магазина. Полки были заполнены буханками черного и белого хлеба, батонами и сайками. Как богатый купчик, я важно вытащил из кармана свой капитал, пересчитал. Ребята тоже извлекли из карманов мелочишку и передали мне. Купили каждому по две сайки и бублику с маком. Все деньги не истратили, оставили «на потом». Набивая рты вкусной мякотью, неторопливо дошли до садика на Измайловском проспекте. Здесь на скамейке, несмотря на морозец, и завершили трапезу сливочным эскимо на палочке.


В конце лета сорок восьмого года дядя Леша решил избавиться от меня, и я переехал в Тайцы. Здесь пошел в пятый класс. По утрам провожал, а потом радостным лаем встречал меня из школы верный Арбо. Двухэтажная деревянная школа находилась рядом с вокзалом. Она сразу же пришлась мне по душе. Понравились соученики, понравились учителя. И особенно – учительница русского языка и литературы Мария Сергеевна Максимова. Небольшого роста, одетая в строгий темный костюм и белую блузку, она интересно и доходчиво рассказывала нам о писателях, книгах, декламировала стихи, заставляла нас не просто бездумно читать и заучивать, а понимать прочитанное.

Прошло немного времени, и я полюбил литературу, стал книгочеем. Правда, читал бессистемно, в основном то, что под руку попадется. С трудом осилил роман Федора Панферова «Бруски». Зато следующая книга – роман Леонтия Раковского «Генералиссимус Суворов» произвела на меня большое впечатление. Я читал и снова возвращался к страницам, поразившим мое мальчишеское воображение. Не могу не забежать далеко вперед, когда в середине семидесятых годов в Лениздате, где я работал, был переиздан этот роман. Однажды я рассказал восьмидесятилетнему Леонтию Иосифовичу о своем восторженном впечатлении от прочтения его книги. Он был растроган и на титульном листе написал: «Милейшему Борису Григорьевичу Друяну – моему верному, еще со школьной скамьи, читателю – с всегдашним расположением Леонид Раковский. Лето 1977».


…Утро было солнечное, теплое, тихое-тихое. Я шел в школу мимо пруда. Гладкая поверхность воды, словно из глубины, была озарена ровным, неярким светом. Перед глазами возник тот, из раннего детства, пруд в деревне Федоровское, где я ловил маленькую рыбешку на самодельную удочку, а потом хвастался маме. Сердце сладко зашлось от воспоминаний, я замедлил шаг и не заметил, как очутился возле школы.

Надо же было так случиться, что Мария Сергеевна на первом уроке прочитала стихотворение Ивана Никитина «Утро»:

Звезды меркнут и гаснут. В огне облака.

Белый пар по лугам расстилается.

По зеркальной воде, по кудрям лозняка

От зари алый свет разливается.

Дремлет чуткий камыш. Тишь – безлюдье вокруг.

Чуть приметна тропинка росистая.

Куст заденешь плечом, – на лицо тебе вдруг

С листьев брызнет роса серебристая.

Потянул ветерок, – воду морщит – рябит.

Пронеслись утки с шумом и скрылися.

Далеко, далеко колокольчик звенит.

Рыбаки в шалаше пробудилися,

Сняли сети с шестов, весла к лодкам несут…

А восток все горит-разгорается.

Птички солнышка ждут, птички песни поют,

И стоит себе лес, улыбается.

Вот и солнце встает, из-за пашен блестит;

За морями ночлег свой покинуло,

На поля, на луга, на макушки ракит

Золотыми потоками хлынуло.

Едет пахарь с сохой, едет – песню поет,

По плечу молодцу все тяжелое…

Не боли ты, душа! Отдохни от забот!

Здравствуй, солнце да утро веселое!

Я задохнулся от охватившего меня волнения, восторга, все повторял и повторял про себя: «Здравствуй, солнце да утро веселое!» Ну это же и о сегодняшнем утре, и о давнем времени, когда рыбаки нашей деревни, нагруженные сетями, направлялись утром на заросшее по берегу камышом Чухломское озеро ловить карасей и щук! Все так точно, до озноба зримо, красочно. Мне не с кем было поделиться своими мыслями, переживаниями. Близких друзей еще не завел, хотя одноклассники все были хорошие ребята. Да и кто поймет, что же так сильно взволновало мою мальчишескую душу…


Трудно, очень трудно поверить в то, что однажды произошло. А произошло вот что. С нами учился Эрик Максимов, сын учительницы. Как-то после уроков мы сидели с ним во дворе школы и говорили о своих нехитрых делах. Между прочим, он спросил, где я раньше жил. Услышав мой рассказ о деревеньке Федоровское, о полном золотых карасей Чухломском озере, Эрик сказал, что где-то там, кажется даже, в Чухломском крае, живет его тетя, работает в школе. Разговор перешел на другое, сегодняшнее, потом мы немного погуляли и разошлись по домам.

На следующий день на перемене после первого урока Мария Сергеевна оставила меня в классе и попросила рассказать, где я был во время войны, у кого учился. Я повторял то, о чем говорил Эрику вчера, говорил и уже понимал, что происходит не-ве-ро-ятное. Строгая Мария Сергеевна слушала меня с улыбкой и наконец сказала, что такое можно прочитать разве что в какой-нибудь фантастической книжке: ведь моя самая первая учительница Нина Сергеевна – ее родная сестра. И еще она сказала, что обязательно напишет ей обо мне.

Пройдет много лет, и я встречусь в Чухломе с дорогими моему сердцу Ниной Сергеевной Соколовой и Антониной Алексеевной Крошкиной, и мы вместе подивимся прихотливости судьбы, подарившей мне двух сестер учительниц, живущих в сотнях километрах друг от друга. На память о той встрече мы сфотографировались у районного фотографа. А Марии Сергеевне я навсегда благодарен за то, что она сумела заронить в детскую душу искру понимания прекрасного. Уже взрослым человеком я вместе с женой навестил ее. Она по-прежнему жила в маленьком домике рядом с шоссе на Гатчину…

Все-таки, что ни говори, а мне всегда везло. Будто чья-то невидимая рука вела по жизни, сталкивала с хорошими, сердечными людьми в самые трудные, тоскливые для меня времена. Все они старались хоть чем-то помочь, ободрить, приласкать. А дома… Дома по-прежнему было глухо, беспросветно. Как хотелось поскорее вырасти, и тогда… Что – тогда, я и сам не мог представить.


После новогодних каникул я заболел. Да так заболел, что «Скорая помощь» увезла меня в бессознательном состоянии в Ленинград. В Максимилиановской больнице определили, что у меня двустороннее воспаление легких. Лежал в отдельной палате. Изредка приходил в себя. В основном, когда открывали для проветривания форточку и я жадно глотал чистый морозный воздух. Очнувшись, видел дремлющую рядом с кроватью на стуле тетю Лизу. Она всегда после работы дежурила около меня. Какое-то время я лежал с закрытыми глазами, ощущая невесомую слабость, а затем снова куда-то проваливался.

Однажды ночью пришел в себя. При тусклом свете пробивавшегося сквозь оконное стекло уличного фонаря увидел спящую в неудобной позе тетю Лизу. Как обычно, она сидела на стуле, а голова ее покоилась на прикроватной тумбочке, рядышком с каким-то свертком. Осторожно, чтобы не разбудить тетю, я дотянулся до свертка и развернул его, стараясь не шуршать грубой бумагой. Там оказалось граммов двести вареной колбасы. Всю ее я и съел, а затем крепко уснул.

Проснулся от громкого разговора. Два доктора в халатах строго выговаривали тете Лизе, которая, видимо, успела рассказать им о моем ночном обжорстве. Они говорили, что кормить меня надо буквально по чуть-чуть, иначе организм может не выдержать. Осмотрев и простукав меня пальцами, врачи пришли к выводу, что кризис миновал, раз я проявил такую активность, но о выздоровлении говорить слишком рано, их что-то явно беспокоило. Из их разговора я понял лишь, что надо ждать профессора-консультанта. Они ушли, а тетя Лиза заторопилась на работу. Перед уходом она рассказала, что я очень много дней лежал без сознания и в бреду все время звал Арбо. Как-то там мой самый-самый дорогой друг?..

Был консилиум с участием старого грузного профессора. Оказалось, что помимо двустороннего воспаления легких в меня вцепился и брюшной тиф. Совершенно непонятно, как я смог выкарабкаться из этой жуткой передряги, как выдержал сверхнагрузку мой хилый организм.

Перевезли меня в Боткинскую больницу, поместили в густонаселенную тифозную палату. Я уже явно шел на поправку, был в полном сознании, но до выписки было далеко. Кроме меня в палате были все взрослые мужики, и все относились ко мне очень хорошо. Здесь я прочитал несколько книг. Особенный интерес вызвали толстенные романы Сергея Сергеева-Ценского «Севастопольская страда» и Александра Степанова «Порт-Артур». Под влиянием героических образов зародилась робкая мечта стать моряком, воином, хорошо бы – даже адмиралом.

…В больницу за мной приехала тетя Паня. На улице вовсю слепило мартовское солнышко, с крыш капало, падали сосульки, снег под ногами был темный, вязкий, ноги с непривычки разъезжались, плохо держали. Медленно дошли мы до Старо-Невского проспекта. Здесь я совсем притомился, пришлось присесть на приступок какого-то магазина. С трудом выдержал путь до Балтийского вокзала, а там – «Детский вагон» поезда и наконец Тайцы. С громким лаем, радостным визгом бросился ко мне Арбо, легко повалил на рыхлый снег и принялся горячим языком лизать мое лицо. Так долго ждали мы этой встречи и наконец-то встретились. Даже после окрика вышедшего из дома Мумрина Арбо не захотел влезать в будку, а провожал меня до ступенек крыльца, говоря что-то хорошее на своем собачьем языке.


Это просто чудо, что после долгой болезни меня в школе не оставили на второй год и перевели в шестой класс. Конечно, я здорово отстал, и мне предстояло летом догонять одноклассников. А лето есть лето, так трудно усадить себя за учебники, тем более что никто тебя не контролирует, приятели ждут, когда ты выйдешь играть в футбол. Боясь разорвать сандалии и вызвать гнев тети Пани, я всегда становился в импровизированные ворота. Ни за что не желая пропускать мяч и не жалея себя, я прыгал из одного угла ворот в другой и падал на утоптанную траву. Играли мы в одних трусах. Коленки и локти мои вечно кровоточили, зато сандалии были почти целы.


Дядю Лешу, как хорошего специалиста, неожиданно отправили в длительную командировку в Германию. Ему разрешили взять с собою тетю Паню и Эдика. Я оставался на попечении Мумрина. Перед отъездом тетя Паня поинтересовалась, что бы я хотел получить в подарок из Германии. Не обольщаясь, что просьба моя будет выполнена, все же изъявил желание стать обладателем футбольного мяча, наколенников и налокотников. Тетка милостиво согласилась.

Мумрин всегда любил «заложить за воротник», а с отъездом тети Пани регулярно стал выпивать без меры, а напившись, стервенел, по любому поводу придирался, распускал руки. Со временем у него появилась странная привычка: вечером в сильнейшем подпитии с трудом заходил в калитку, падал на землю, пытался подняться, но лишь умудрялся встать на четвереньки. При этом громко матерился, а затем начинал по-ишачьи вопить. Мы с Арбо все чаще наблюдали эти спектакли. Все бы ничего, но по пьяни он мог ни с того ни с сего ударить меня или пнуть ни в чем не повинного Арбо. Долгое время я не мог играть в футбол, поскольку дед сильно ударил меня палкой по предплечью. Рука распухла и болела. Мне было почему-то стыдно говорить ребятам о своем житье-бытье, пришлось соврать, что свалился с яблони. Обида, злость кипели во мне, и, когда в очередной раз дед в беспамятстве по-ишачьи вопил, я с левой трижды треснул его по хребтине той же самой палкой. Смешно, но при этом Арбо непривычным тенорком взлаивал, как мне казалось – одобрительно. Утром Мумрин, охая, спросил, как он вчера пришел домой. Я равнодушно ответил, что пришел он так, как всегда приходил, – очень пьяный. Завершил нашу содержательную беседу его изощренный четырехэтажный мат.

Кто-то сказал деду, что меня можно устроить в Суворовское училище, и он повез меня в Ленинград. Медицинская комиссия помещалась недалеко от Исаакиевского собора в красивом здании с каменными львами у входа.

Очень тщательно осматривали меня разные врачи, удивлялись худобе. Все шло хорошо, пока я не попал в руки глазного доктора. Он сказал, что у меня врожденная колобома левого глаза, а зрачок расколот надвое. Участь моя была решена, училище для меня было закрыто. С тяжелым сердцем вышел на улицу, где меня поджидал Мумрин. Вполне естественно, что через минуту я получил подзатыльник. Авансом… А затем несколько раз дед повторил: «Говорил ведь Пане, чтоб отдать дармоеда в детдом, говорил, так нет …в стос!»


Начался учебный год. По утрам Мумрин с похмелья долго не мог сообразить, сколько сейчас времени. Я застилал топчан, на котором спал, старался не шуметь, собираясь в школу. Услышав мои шаги, дед рычал: «Ложись …в стос! Мы спим – и хлеб спит!» Вечерами я иногда спасался от его тяжелой руки в будке у Арбо. Никогда не забывал постелить своему другу свежего сена. Он как будто все понимал. Мы лежали, прижавшись друг к другу. На каждый подозрительный звук Арбо мгновенно реагировал, гремя тяжелой цепью, вылезал из будки и глухо рычал.

По школе я соскучился, бежал на уроки радостно, вприпрыжку, как какой-нибудь малолетка. Там ко мне относились хорошо, дружески. Кроме Эрика Максимова навсегда запомнил Славу Ермолаева и мальчишку с царской фамилией – Салтан. Еще в прошлый учебный год к девчонкам относился… Впрочем, никак я к ним не относился: девчонки – они и есть девчонки: выбражули, а чуть что – плаксы. Став шестиклассником, вдруг начал на них исподтишка заглядываться, не в состоянии решить, кто из них лучше: Рихтерман Инна, Вилькс Аля, Пашукова Лёля, Игнатьева Женя? Пораскинув умом, решил вычеркнуть из мысленного списка Женю, поскольку она училась уже в седьмом классе. А вот Лёля – та, наоборот, была слишком молода, ходила всего лишь в третий класс. Несмотря на ее привлекательное личико и пухленькую фигурку, пришлось отказаться от опять же мысленных притязаний на нее.

Вместо вчерашнего равнодушия к девчоночьему племени появилась какая-то странная робость, стеснительность. Стал следить за собой, гладил брюки, куртку «москвичку», старательно расчесывал густые волосы. Итак, остались на примете Инна и Аля. Никак не мог додуматься, кому из них отдать предпочтение. Наконец понял, что втрескался и в ту, и в другую, хотя на ум лезли еще недавно сочиненные строчки с роскошными рифмами: божья воля – Лёля.

Инна жила в самом центре поселка в двухэтажном доме. Убей, не помню, бывал ли я у нее. Помню только, что ее дядя был прокурором. А вот к Але в дом с мезонином мы однажды заявились с ребятами. Ее родители встретили нежданных визитеров вполне дружелюбно. Аля увела нас наверх, и мы долго там сидели, весело переговариваясь.


Перед новым годом самодеятельность нашей школы должна была выступить в санатории, который располагался в нескольких километрах от поселка в старинном красивом здании. Мне досталась роль Вани Солнцева в маленькой сцене по повести Валентина Катаева «Сын полка».

Был трескучий мороз. Вечером нас, артистов, везли на санях по заметенной снегом дороге. Про себя я повторял свою роль, сбивался и снова начинал ее повторять.

Большой зал был заполнен отдыхающими. Мы за кулисами едва разделись, не успели отогреться, а уже раздались нетерпеливые аплодисменты. Сначала старшеклассница очень хорошо прочитала стихотворение Михаила Исаковского, обращенное к Сталину. Заканчивалось оно так:

Спасибо Вам, что в дни великих бедствий

О всех о нас Вы думали в Кремле,

За то, что Вы повсюду с нами вместе,

За то, что Вы живете на земле.

Зрители долго аплодировали. Так же одобрительно встречали всех, кто появлялся на сцене. Помнится, девчонки пели «То березка, то рябинка… Край родной, навек любимый, где найдешь еще такой?», «Катюшу» и еще что-то веселое. Затем мы всем составом построили непременную для всех концертов того времени пирамиду. Наконец пришло время драматургии. Волновался я ужасно, но лишь вышел на сцену, сразу успокоился, без запинки шпарил по отрепетированному тексту. Был я босиком, в подвернутых до колен штанах, через плечо на грубой веревке болталась холщовая торба, самолично сшитая из мешка. Почувствовав интерес зрителей, внезапно отважился на отсебятину: время от времени стал почесывать одну ногу о другую, а поймав незапланированные аплодисменты, еще и смачно сморкнулся в кулак. Успех был полный, я сразу же возомнил себя чуть ли не знаменитым артистом Самойловым.


Весной внезапно вернулись из Германии Поляковы. Но если перед отъездом дядя Леша был абсолютно здоров, то в Тайцы его привезли тяжело больным, исхудавшим, слабым, ходить он почти не мог. У него оказался рак печени. Вскоре он умер…

Через месяц из Германии пришел багаж. Чего только в нем не оказалось: пианино, сияющий перламутром аккордеон, фарфоровая посуда, красивые статуэтки, всякая одежда и даже резной буфет. Угнездился он в городской комнатке с трудом. А вот пианино пришлось все-таки продать из-за отсутствия места. К тому же никто в семье музыкальными способностями наделен не был. О футбольном мяче с вратарскими причиндалами я, конечно же, даже не заикался.

Шестой класс закончил вполне прилично. Впереди было целое лето. При первом удобном случае старался смыться из дома. Вместе с ребятами осваивали новые места. Ездили без билетов в Гатчину, добирались до соседней станции Дудергоф, там облазили раздолбанные войной, заросшие орешником склоны Вороньей горы и горы Киргоф.

В памяти моей жил колоссальный «Самсон, раздирающий пасть льву», и я однажды с пересадкой в Лигово доехал до Петергофа. Бродил по парку, а потом еще долго сидел на берегу, как в тот, праздничный день 1947 года, не отрывая глаз от ленивого, разогретого солнцем залива, по которому изредка проходили корабли.

В следующий раз доехал до Ломоносова. У длинного пирса стояли военные катера. На них кипела неведомая, загадочная жизнь. Вот сюда, в Ломоносов, который моряки называли Рамбовом, я повадился приезжать, устраивался на пирсе, наблюдая за всем, что происходило на катерах. Офицеры и матросы приметили меня, весело здоровались, называли по имени, разговаривали со мной, даже иногда приглашали на борт и угощали макаронами по-флотски, хоть это, понятное дело, было не положено. Вечером с неохотой возвращался в Тайцы.

Самое начало июля этого года оказалось для меня чрезвычайно важным. Мне снова повезло. Повезло как никогда. Я иду по городу рядом с капитаном второго ранга. По прошествии многих лет память дала обиднейший сбой. Вновь и вновь пытаюсь и никак не могу вспомнить, где и при каких обстоятельствах познакомился с этим человеком. А ведь он тогда подвел меня в прямом смысле слова к новой, важной жизненной черте. Кажется, он был отцом моего приятеля Юры Журавлева.

Вот мы идем по площади Труда, затем по каналу Круштейна, через деревянный мост проходим в Новую Голландию, минуя вахтенного матроса. Перед нами мощное приземистое круглое здание из красного кирпича. Здесь располагается, как объяснил мне спутник, командир тыла Ленинградской военно-морской базы генерал Остапенко, который принимает участие в судьбе ленинградских мальчишек, оставшихся без родителей. Он и велел привести меня к нему.

Мы поднялись на второй этаж и оказались в приемной. Здесь нас встретил адъютант, мичман. Он усадил нас на мягкий диван, а сам вошел в кабинет. Через какое-то время он пригласил нас к генералу.

За большим столом сидел человек в морском кителе с погонами генерал-майора. Его круглое лицо с мешками под глазами было очень строгим. Я оробел и сделал движение спрятаться за спину капитана второго ранга. И вдруг глаза генерала оттаяли, он вышел из-за стола. Оказался генерал небольшого роста и вовсе не свирепого вида. Он взял меня за плечи и усадил рядом с собою на кожаный диван. Разговор был довольно долгим. Генерал расспрашивал о родителях, об учебе. Я старался отвечать коротко, откровенно. Не скрыл и наличие колобомы, из-за которой не попал в Суворовское училище.

– Моряком хочешь быть? – спросил генерал.

– Так точно! – вскочил я.

Все рассмеялись.

– Что же мне с тобой делать? – задумчиво произнес генерал, снова усаживая меня рядом с собой. – Может, определить парня в школу юнг? – обратился он к адъютанту.

– Но ведь туда принимают с шестнадцати лет, после седьмого класса, а Боре только в сентябре исполнится четырнадцать, да и закончил он шесть классов, – засомневался мичман.

Генерал задумался.

Я понимал, что сейчас решается моя судьба. «Ну, пожалуйста, пожалуйста!» – умоляюще повторял я про себя.

– А что это за веревка у тебя на сандальке? – неожиданно спросил генерал.

Я сбивчиво стал бормотать, что это только вчера нечаянно оторвался ремешок, и я еще его не пришил, вот и привязал, потом пришью…

Генерал улыбнулся и сказал, что скоро я буду носить новенькие ботинки и сказал адъютанту, чтобы тот, не откладывая, подготовил приказ о моем зачислении в Выборгскую школу юнг в порядке исключения.

От нахлынувшего счастья у меня перехватило горло, я даже не сообразил сказать «спасибо» добрейшему из добрых людей.

В приемной мичман велел мне принести свидетельство о рождении, свидетельство об окончании шестого класса и обязательно заявление тети Пани о том, что она не против моего поступления в училище.

Со мною попрощались за руку, совсем как со взрослым. Капитана второго ранга я больше никогда не видел, а с мичманом встречался еще дней пять, пока он готовил мои бумаги, связывался с командованием школы юнг, оформлял пропуск в закрытый тогда город Выборг.

Тетя Паня была откровенно рада повороту в моей судьбе, вручила мне требуемые документы и заявление на имя генерала Остапенко.


Целые дни я обретался около круглого здания в Новой Голландии. Здесь познакомился с главстаршиной, личным шофером Федора Алексеевича Остапенко. Возил он генерала на черном большущем автомобиле «Хорьх» с широкой подножкой. Эта диковинная машина, рассказал он, когда-то принадлежала самому Герману Герингу. Главстаршина как-то даже прокатил меня на «Хорьхе» внутри Новой Голландии. Рассказал он и об адъютанте Ядрове. Оказывается, мичман раньше служил не где-нибудь, а на легендарном крейсере «Аврора».

Наконец наступил день, когда я получил на руки запечатанный сургучом пакет с документами, пропуск в закрытую зону и билет до Выборга.

Впереди меня ждала новая жизнь.

В школе юнг

Уходит бригантина от причала,

Мои друзья пришли на торжество.

И над водой, как песня, прозвучало:

Один за всех и все за одного!

Михаил Танич

Выборг меня встретил мрачными развалинами вокзала. Война жестоко обошлась с этим маленьким городом. Был ранний час на стыке белой ночи и свежего утра, едва подсвеченного робкими лучами солнца. У сопровождавших поезд пограничников узнал, как найти Энсовское шоссе, где расположена школа юнг. Перешел железнодорожный мост и неторопливо двинулся по запыленной улице. Вокруг было тихо и безлюдно. Но вот сзади раздался ровный рокот мотора. Около меня притормозил «виллис». Молодые погранцы приветливо поздоровались и, узнав о цели моего путешествия, умчались куда-то вдаль. А я, перейдя мост через широкую протоку, потопал по пустынной дороге. По сторонам – плотная стена высоких деревьев. Тишину нарушало лишь щебетанье птиц, радующихся солнцу. Километра через два показалось монументальное здание школы юнг. От дороги его отделял длинный забор из штакетника. Высоко на стене я сразу же увидел отчетливое изображение орла с распахнутыми крыльями – явное наследие финнов.

В узкой деревянной проходной вахтенный с повязкой на рукаве долго не пропускал меня, пока не появился дежурный, которому я вручил конверт, адресованный начальнику школы капитану первого ранга Мартюшеву. Дежурный привел меня на первый этаж школы. Я ходил и с интересом все разглядывал. На стене висела большая картина. Художник изобразил морской десант. На переднем плане вооруженные автоматами и гранатами матросы, держа в зубах ленточки бескозырок, выпрыгивали из шлюпки и по пояс в воде бежали прямо на меня, то есть к берегу. А сзади них – столбы разрывов и приближающиеся шлюпки десанта.

Еще больше поразила меня настоящая морская круглая рогатая мина. А чуть дальше ждал еще один сюрприз – сверкающая длинная торпеда. Вот такими торпедами наши подводники топили корабли противника. И мина, и торпеда были, разумеется, лишены смертельной начинки, но сам их размер, обтекаемая форма произвели на меня сильное впечатление.

Здание школы было совершенно пустое. Юнги, перешедшие на второй, выпускной, курс, на морской практике, а время для абитуриентов еще не настало. Лишь несколько командиров и немногочисленный обслуживающий персонал были «на хозяйстве». Об этом я узнал от дежурного, который по телефону кому-то доложил обо мне.

Я было собрался погулять по улице, как вдруг появился главстаршина – стройный, жилистый, плечистый. Грудь его украшали медали, и среди них я углядел невиданную доселе флотскую медаль, обрамленную якорем и миниатюрной якорной цепью. Он уже был осведомлен о моем приезде, расспросил о прошлом, о родителях. Я сразу же проникся к нему полнейшим доверием и подробно, хоть и сбивчиво, отвечал на его вопросы. Фамилия главстаршины была Десятов. Много позже я узнал, что он был воспитанником школы юнг на острове Валаам. В самом начале войны двести мальчишек этой школы были отправлены воевать на печально знаменитый «Невский пятачок» и соседние участки фронта. Ему выпала счастливая доля остаться живым в числе немногих.

Главстаршина привел меня на камбуз. Там две вольнонаемные женщины принялись меня кормить, приговаривая, чтобы ел на здоровье, а то уж больно я маленький и тощенький. Видя, как жадно уплетаю все, что дают, Десятов с улыбкой заметил, что через пару месяцев у меня вырастут пухлые щеки. А кормили юнгашей действительно замечательно в то полуголодное послевоенное время – по 9-ой, курсантской, норме, без особых разносолов, но обильно. На завтрак я получил черпачок пшенной каши, треть буханки серого хлеба (а буханки тогда были большими!), малюсенький кубик масла, два кусочка сахара и кружку чая. Во время учебы у многих из нас укоренилась привычка масло размешивать в чае, получалось нечто вроде бульона.

На вещевом складе взамен моей одежки долго подбирали рабочее обмундирование. Роба для меня оказалась, мягко говоря, несколько свободноватой. Но это не беда, облачился в тельняшку, затянул на поясе потуже настоящий флотский ремень со сверкающей бляхой, завернул брюки (через час я сам их, как мог, подшил), надел бескозырку без ленточки, на два размера больше яловые ботинки (их называли ГД – говнодавы) – и как бы со стороны восторженно оглядел себя. Десятов повертел меня перед собою, одобрительно похлопал по плечу и пообещал, что осенью буду щеголять в форменной одежде, которую портной подошьет по фигуре, а вот с выходными ботинками – беда, придется просить командира училища, чтобы он распорядился купить их для меня в городском магазине.

В огромном помещении-кубрике на втором этаже ровными рядами стояло множество пустых двухъярусных железных кроватей. На одну из них я притащил выделенные мне матрац, подушку, две простыни, наволочку и полотенце. Кровать старательно застелил. В тумбочку положил все, что привез с собой: мыло, зубной порошок и щетку. Вошел Десятов. Взглянув на дело рук моих, он сказал, что так застилать койку не годится, показал, как надо это делать, потом снова всё разворошил и дважды заставил меня привести в порядок постель. Улыбка сошла с его лица, и он строго произнес, что назначен командиром одной из рот, куда я буду зачислен, что отныне я юнга, флотский человек, и должен строго соблюдать дисциплину, порядок, быть опрятным, беспрекословно слушаться командиров.

После плотного обеда Десятов повел меня на первый этаж к начальнику школы. По пути он рассказал, что начальник – геройский офицер, во время войны служил на линкоре «Марат». Постучавшись, мы вошли в кабинет. Мой командир легонько подталкивал меня перед собой.

Из-за стола встал высокий, полнолицый, приветливо улыбающийся капитан первого ранга. Главстаршина, почтительно вытянувшись и приложив ладонь к виску, стал докладывать, но Мартюшев прервал его, предложил нам сесть на диван и сказал, что все обо мне знает, пакет от генерала Остапенко получил, я без экзаменов зачислен во вверенную ему школу. Мне же надо прилежно учиться, обязательно за два предстоящих года вырасти, возмужать и стать настоящим моряком. Я молчал, пытаясь придать своей счастливой физиономии серьезное выражение. Потом он велел мне встать, оглядел со всех сторон и весело хмыкнул. Десятов доложил о проблеме с ботинками. Начальник обещал ее обязательно решить: «Не ходить же юнге в увольнение босиком!»

(Через четверть века, в середине семидесятых, я разыскал в Москве квартиру Мартюшева. Меня приветливо встретила его жена. Сам же хозяин был в командировке. Некоторое время спустя я получил от Юрия Сергеевича теплое письмо и старую фотографию. На ней он такой, каким я его помню, – в форме капитана первого ранга. На обороте фотографии надпись: «Воспитаннику Школы юнг ВМФ /г. Выборг/ Боре Друяну. Мартюшев Ю. С. 1951 г.»).


Очень быстро я обследовал всю школу, обширную территорию, даже взобрался на поросшую деревьями крутую гору, где стояла водонапорная башня. Оттуда хорошо виден Выборг, залив, бухточки, протоки, островки, старинная крепость. Перед зданием школы вольготно расположился большой плац, на котором мне в недалеком будущем предстояло осваивать азы строевой подготовки. За территорию школы выходить было нельзя. Я был предоставлен самому себе и вскоре даже заскучал. Лишь однажды врач-подполковник окликнул меня и привел в свой кабинет, где учинил поверхностный осмотр: измерил рост, взвесил, заставил несколько раз присесть. И отпустил с миром. Как оказалось, ненадолго. Как-то мы с ним столкнулись в дверях, он внимательно посмотрел мне в лицо, дотронулся до распухшей щеки и тут же увел к себе. Оказалось, я невесть где умудрился подцепить гнусную заразную болезнь – свинку.

На улице жара, солнышко улыбалось с утра до белой ночи, а я с обмотанной повязкою шеей безвылазно едва ли не месяц вынужден был обитать в отдельной палате на первом этаже, рядом с кабинетом доктора. Можно было сдохнуть от тоски, но добрый подполковник снабжал меня книжками. Именно тогда я впервые с большим интересом прочитал «Войну и мир». Однако признаюсь: многочисленные фразы на французском полностью игнорировал. Я читал, засыпал, проснувшись, глядел в окно на высокие сосны, на плац, представлял, как носился бы по нему босиком наперегонки с Арбо. Как-то он там без меня, мой умный, преданный друг…


Через дорогу от проходной возвышался могучий валун, занесенный сюда, наверное, еще в ледниковый период. За ним справа небольшой деревянный дом, в котором жили дядя Ваня и тетя Дуся Волковы. Было им лет по сорок. У них росла светловолосая дочка Валя, моя ровесница. Насколько помню, тетя Дуся работала в вольнонаемной команде школы. Она с кем-то из начальства договорилась, чтобы меня после перенесенной болезни отпускали к ней для окончательной поправки пить парное молоко. Но, как говорится, ничего нет более постоянного, чем временное: я до окончания школы вечерами ходил к этим добрым людям. И никто меня не останавливал.

В самое первое посещение случилось непредвиденное. Волковы, оказалось, держали не корову, а козу. Козье же молоко я пить решительно воспротивился, ссылаясь на то, что оно пахнет козлом. Тетя Дуся сразу со мною согласилась и пообещала отныне брать для меня коровье молоко у соседки. Вечером следующего дня она протянула мне стакан молока. Я его выпил с большим удовольствием. Прошло несколько месяцев. Тетя Дуся по привычке усадила меня за стол, поднесла стакан молока, я попробовал и в недоумении посмотрел на нее. Мне показалось, что молоко сильно разбавлено водой. И тут тетя Дуся, дядя Ваня и Валюшка дружно рассмеялись. Оказалось, сейчас она угостила меня коровьим молоком. А все это время я с наслаждением пил молоко от их козы, набираясь здоровья и сил.


Наконец-то громадное здание школы загудело ребячьими голосами. Вернулись с морской практики второкурсники, одолели вступительные экзамены новички. Новичков-первокурсников принято было называть не салагами, а почему-то албанцами. Вот и я стал албанцем. На прозвище никто и не думал обижаться: такая уж традиция. Пройдет год, и мы в свою очередь перестанем быть албанцами. Не помню, чтобы между прошлогодними и нынешними албанцами были какие-то столкновения. Шутки, подначки были, но они носили снисходительно-дружеский характер. О дедовщине в те годы на флоте и слыхом не слыхивали.

Как и обещал главстаршина Десятов, я оказался в роте под его командованием. Два года мне предстояло учиться на рулевого-сигнальщика. В школе учили и на машинистов паровых установок, а также на кочегаров. На кочегаров принимали физически крепких ребят. Опять же по традиции мы называли машинистов «маслопупами», а они нас «рогаликами», видимо, потому, что на штурвалах по окружности, на небольшом расстоянии друг от друга располагались удобные для рулевого рукоятки-«рогалики».

День начинался с раннего подъема, неизменной физзарядки. До сих пор не позабыл «шестнадцать весёлых» упражнений. Вот только сейчас, на склоне лет, перестал их делать. Сачкую. А тогда подчас сачковал, когда раздавалась команда дежурного: «Подъем, вторая рота! Подъем!». Все разом вскакивали, спешно одевались, заправляли постели, а меня ребята оставляли и дальше дремать на моем втором ярусе, причем, сверху, как и полагается, тщательно укрывали одеялом и подушкой. Плоская моя фигурка была совершенно незаметна для строгого взгляда командира взвода. При построении все же выяснялось, что на «шкентеле» – в конце левого фланга – не хватает самого маленького. Поднимался веселый галдеж, кто-то говорил, что я застрял в уборной, кто-то предполагал, что индивидуально занимаюсь физзарядкой, кто-то утверждал, что видел, как Друян помчался на камбуз подхарчиться. Под шумок меня быстренько извлекали на свет божий, я мгновенно одевался и с незавязанными шнурками на ботинках незаметно занимал свое место в строю. Каждый раз этот цирк сходил мне с рук, пока однажды многоопытный комроты Десятов, лично присутствующий на построении, не разгадал мою хитрость. Он и влепил мне наряд вне очереди – чистить картошку на камбузе. А там мягкосердечные тетеньки принялись угощать специально для меня приготовленными пончиками. В это время был замечен поднимающийся по лестнице Десятов. Мне тут же сунули в руки ножик, под ноги – ведро, и я усердно начал чистить картошку. Женщины нахваливали меня, а я жалобно просил командира больше не посылать меня на камбуз, уж лучше – охранять в одиночестве на верхотуре водонапорную башню. Понятное дело, меня и впредь за проказы отправляли не куда-нибудь, а на камбуз к добрейшим женщинам.

Командира роты Десятова мы все боготворили, гордились им, его выправкой, стройной фигурой, боевым прошлым. Между собою – и он это знал – мы называли его Червонец. Вот он, развернув грудь, идет твердым шагом по дороге к нашей школе. На нем ладно сидит флотская шинель, фуражка чуть сдвинута на бок. Наверняка чувствует, что за ним из окон второго этажа следит множество восхищенных глаз. Ну, разве можно нашего Червонца сравнить с командиром соседней роты Шикиным? Да не в жизнь! Шикин – плотный, приземистый человек с изрытым оспою лицом. Да к тому же, хоть и носит морской китель с фуражкой, но погон-то нет! Правда, у него командирский голос – о-го-го какой! – более мощный, чем у Десятова. Не стесняется он иногда перед строем ввернуть флотский матерок. Много времени спустя до нас докатился слух, что Шикин-то не так прост, как кажется. После революции он служил в Кремле в роте самокатчиков-велосипедистов (были, оказывается, и такие еще с царских времен вооруженные формирования). Затем наступил тяжелый период в его жизни, но справедливость взяла верх, его освободили и привлекли к воспитанию юных моряков. Мы полностью переменили свое отношение к человеку с такой необычной биографией, не только по-прежнему его побаивались, но и зауважали. Прекратились едкие шуточки насчет его невеликого роста и странноватой формы одежды. Уже никто за глаза не называл его «адмирал Шикин».

Нас ежедневно заставляли строем шагать по плацу. Мы печатали шаг, старались ровно держать строй. Окрестности содрогались от строевых песен. Но самым главным для нас была учеба, профессиональная подготовка. В каждом классе множество учебных пособий – карты, флаги, макеты парусников и современных кораблей. Опытные преподаватели ясно и доходчиво вбивали в наши головы сложные морские премудрости. Мы изучали кораблевождение, морские инструменты, рулевое и сигнальное дело, устройство корабля, погрузочные и такелажные работы… Очень быстро я освоил ручной семафор: в руки по флажку и – легко и красиво передаю на расстояние видимости всё, что приказано. Поразительно, но и сейчас руки помнят азбуку семафора. По всем предметам у меня были четверки и пятерки. Лишь по деревообработке и физкультуре ходил в твердых троечниках: первая же смастеренная мною табуретка прожила пару минут и благополучно развалилась, а на турнике и перекладине я не мог, как ни старался, достичь уровня более взрослых и сильных ребят. Зато по канату ловко залезал под самый потолок спортзала.

Единственным гражданским предметом была история СССР. Упор делался на чуть ли не заучивание «Краткого курса ВКП(б)». Спрос был строгим. Благодаря хорошей памяти действительно краткие главы учебника, изложенные простым «школьным» языком, усваивал легко.


Метрах в пятидесяти от школы располагался причал, около которого покачивалось несколько шлюпок – шестивесельных ялов. Вот где мы по-настоящему впервые ощутили себя моряками! Оттолкнувшись от причала, быстро разбираем весла, вставляем их в уключины, по команде командира, сидящего на корме, делаем первые неумелые гребки. Постепенно все приходит в норму: под команды «И-и-и – раз! И-и-и – два!» весла синхронно начинают работать. Загребными, по которым все равняются, назначены самые крепкие ребята. Я стараюсь не показывать, как трудно, ухватившись одной рукой за рукоятку, а другой – за валёк, справляться с тяжелым веслом. На ладонях быстро образовались волдыри, пот заливает глаза. «Суши весла!» – раздается долгожданная команда, и мы блаженно отдыхаем, но так, что все весла ровно и параллельно нависают над поверхностью воды. Вокруг тишина, лишь за бортом еле слышный плеск да крики чаек в солнечной голубизне. Лениво переговариваемся, так хочется дольше продлить отдых, но командир неумолим, шлюпка снова набирает ход. Все дальше и дальше за кормой остается светлое здание школы. Наши тельняшки насквозь промокли от пота, когда мы ошвартовались у городской набережной, напротив древних стен Выборгского замка. На берег сойти нельзя, да и не больно-то хочется, сидим на банках (скамейках), бессильно закинув руки за головы.

Будут, и не раз будут до глубокой осени такие недальние шлюпочные походы и на веслах, и под волшебным парусом. Мы уже не в классах, не в теории, а на практике заучивали терминологию парусов, рангоута, такелажа. Все было интересно, в новинку, мы уже были окутаны морской романтикой, грезили дальними походами, свирепыми штормами, шквалистыми ветрами. Многие из нас успели завести толстые тетради, куда переписывали друг у друга тексты песен с собственными рисунками. Среди них были и серьезные: «Варяг», «Прощайте, скалистые горы», «Раскинулось море широко», «Вечер на рейде», «Заветный камень» – и не очень-то серьезные, но жутко романтичные песенки: «Серая юбка», «Бригантина», «Юнга Билл», «Девушка из маленькой таверны», «В Кейптаунском порту». Те песни и сейчас живут, их исполняют и профессионалы, и самодеятельные певцы. Только одну я потом нигде не встречал. Мы пели ее на мотив знаменитых «Кирпичиков». Запомнил я лишь три куплета:

В тихом городе, на окраине

В семье боцмана я родился

И мальчишкою лет пятнадцати

На большой пароход нанялся.

Время первое было трудное,

Но, проплававши юнгою год,

За веселую жизнь матросскую

Полюбил я большой пароход.

Вот приходим в порт, разгружаемся,

«Эй, девчонки, взгляните на нас!»

Всё отдам, что есть: деньги, совесть, честь —

Я за пару чарующих глаз!..

Как жаль, что тетрадку с песнями мне не удалось сохранить: через два-три года я опрометчиво дал ее почитать одной барышне, а она «замотала» мою юношескую реликвию.


«Чарующими глазами» мы любовались в городе, куда нас стали выпускать в увольнение. Тщательно выглаженная форма на нас уже сидела довольно прилично, на плечах красовались погончики с буквой «Ю», а на бескозырках золотым сиянием – «Школа юнг ВМС». Обычно мы ходили стайками по зеленой аллее, параллельной с главным проспектом имени Ленина. Реже – по сказочно зеленому парку Монрепо, обследовали страшноватый остров Мертвых. Конечно, юные красотки не могли не обратить внимания на ладных морячков. «Юнги, гляди, юнги идут!» – слышалось отовсюду.

Знакомиться с девчонками я стеснялся. Да и слишком хлипким выглядел по сравнению со своими старшими товарищами. Но бывало и так, что на аллее завязывалось коллективное знакомство, несколько раз мне приходилось выслушивать сомнительный для моряка комплимент: «Ой, смотрите, какие у Бори длинные ресницы! Прямо как у девочки!». Я хмурился, отворачивался, настроение падало ниже ватерлинии. Наконец, это так надоело, что я стал, сидя на занятиях, выдергивать свои злосчастные ресницы. Выдернул много. Кончилось тем, что веки воспалились, распухли, стали болеть, и я вынужден был обратиться за помощью к старому знакомому доктору. Он обследовал мои глаза, вынудил признаться в самоизуверстве, по-отечески поворчал и тут же поместил в ранее обжитую мною палату. Регулярные компрессы и какие-то капли быстро сделали свое дело, на третий день я был отпущен с миром, дав слово доктору, что в дальнейшем оставлю свои ресницы в покое.

У меня появился старший друг. Как-то в увольнении ко мне подошел высокий красивый курсант в белоснежной форменке, с палашом на боку, наклонился и, улыбаясь, протянул мне руку. «Меня зовут Валентин. Валя», – сказал он. Я назвал себя. Мы долго гуляли с ним по городу, он расспрашивал меня о прошлой жизни, о нашей школе, о моей будущей специальности. Я же узнал, что Валя Покидов учится на четвертом курсе Высшего военно-морского интендантского училища. С этого дня мы непременно встречались во время увольнений. Прохожие с интересом оглядывали нас. Еще бы: ростом я был чуть выше его поясницы. Иногда мы приходили в его училище. Он знакомил меня со своими товарищами, все они были уже взрослыми людьми, ко мне относились дружелюбно, угощали конфетами, печеньем.

Мы с Валей всегда встречались в аллее у бронзового изваяния могучего лося. Иногда он просил проводить его до дома, где жила его девушка. Я ее видел несколько раз. Она была красива, пышноволоса и так же, как и мой друг, высокого роста. Мы доходили до её подъезда, жали друг другу руки, и я грустно топал в центр города, где фланировали юнгаши.


По воскресеньям приезжали навестить своих сыновей родители, а то и просто родственники. И не только из Ленинграда, но и из других, даже дальних, городов и деревень. В теплую погоду кучками располагались на травке вокруг школы, на плацу, усиленно угощали отпрысков домашней едой. Если случалось проходить мимо, я заставлял себя не смотреть на них, старался выглядеть независимым. Бывало и так, что меня приглашали присесть, норовили угостить, но я неизменно отказывался. Зависть (да, самая настоящая зависть!) и грусть одолевали меня. Я вскарабкивался к водонапорной башне и долго сидел у ее подножья, глядел на водную гладь внизу и на медленно проплывающие над головой светлые облака. Ждал вечера, когда будет удобно выскочить за проходную и заявиться к добрым Волковым, выпить стакан вкусного молока и посидеть за разговором у них хотя бы полчасика…


После вечернего построения меня отвел в маленькую комнатку Десятов и показал письмо от тёти Пани, адресованное командиру школы. Она просила отпустить меня на похороны Мумрина. Главстаршина сказал, что помнит мой рассказ об этом нехорошем человеке, но решать мне, ехать на его похороны или не ехать. Я не ощутил ни капельки печали по усопшему, но… так захотелось увидеть Арбо, о котором все прошедшие месяцы не переставал вспоминать! Я переминался с ноги на ногу, молчал: ну, не говорить же командиру, что очень скучаю по собаке. Десятов, видя мою нерешительность, сказал, что, по его мнению, вряд ли стоит ехать ради того, чтобы увидеть в гробу деда, который при жизни сделал мне столько плохого. Возразить было нечего, я согласился с ним, и он, улыбаясь, мягко подтолкнул меня к двери.

«Ну и ладно, – думал я, шагая по коридору. – С Арбо обязательно увижусь летом в отпуске. Надо потерпеть немножко».

Тете Пане я коротко написал, что приехать не могу, поскольку очень загружен учебой».


Весной мы все чаще и чаще занимались на плацу строевой подготовкой. Командиры добивались от нас твердого парадного шага, чтобы шеренги были идеально ровными, а наши троекратные крики «Ура!» – дружными и мощными. Мы зверски уставали, в перерывах валились на землю, но снова раздавалась команда на построение, и все повторялось с самого начала: идеально ровные шеренги, зычное приветствие командира, наше бодрое «Здравия желаем, товарищ адмирал!», восторженные крики «Ура!» в ответ на поздравление с праздником Победы, четкий топот колонн…

Последняя майская репетиция и сам парад прошли на центральной площади Выборга. Она почему-то называлась так же, как и в Москве, – Красной площадью. Мне и моему соседу по левому флангу – «шкентелю» было приказано быть ассистентами знаменосца. Для контраста. Наверняка было забавно смотреть со стороны, как впереди колонны несет знамя школы мощный, высокий юнга, а по бокам – два малыша, шагающих с ним в ногу. Еще на подступах к площади мы слышали со всех сторон одобрительные аплодисменты, обычные детские крики: «Юнги! Юнги идут!». Под бравурный марш духового оркестра мы лихо прошествовали по брусчатке мимо трибуны. Наши командиры были довольны. Нет, не зря так долго изматывали нас строевой подготовкой. Праздничный обед, увольнение в город и посещение парка «Монрепо» мы заслужили.


Первый год обучения остался за кормой. На практику я попал в Кронштадт. Здесь базировался катер Малый охотник за подводными лодками, в просторечии – «мошка», на котором мне предстояло провести три летних месяца. Все было интересно, все впервые. Впервые оказался в Кронштадте, впервые стал почти полноправным членом экипажа боевого корабля. Занимался я тем, что приказывал командир катера. А приказывал он в основном ежедневно драить палубу, начищать пастой ГОИ рынду так, что она слепила глаза. Иногда подпускал к штурвалу, не отходя от меня ни на шаг. Вскоре я даже стал удостаиваться от него поощрительных замечаний, чем был чрезвычайно горд. Далеко мы не ходили. Катер был приписан к номерному исследовательскому институту. Мы брали на борт двух-трех неразговорчивых ученых, они испытывали какие-то приборы, назначения которых нам не дано было знать.

Так продолжалось месяца полтора, после чего нас неожиданно поставили вместе с другими большими кораблями на ремонт в громаднейших размеров сухой док. Вот здесь я капитально заскучал. В увольнение выпускали крайне редко. Однажды умудрился удрать в самоволку, но меня живо заловил патруль – два матроса и офицер. Командир патруля оказался хорошим человеком: меня не повели в комендатуру, а сопроводили обратно на Морской завод. По пути я поинтересовался, где находится знаменитая чугунная мостовая. Мне со смехом показали под ноги. Оказалось, мы именно в этот момент шли по ней, по узорной чугунной мостовой.

В праздничный день Военно-морского флота в тенистом прибрежном парке я носом к носу столкнулся с Валей Покидовым. Он проходил практику на отличившемся в боях минном заградителе «Марти». Здесь, в парке, кто-то из его друзей сделал фотоснимок, которым я очень дорожу. Погуляли, полюбовались сияющим вдали куполом Исаакиевского собора, потом мой друг провел меня на минзаг. Вот это – корабль так корабль! Наш Малый охотник против него действительно «мошка». Точно так же, как я, по сравнению с взрослым Валентином Покидовым казался «мошкой», салажонком. Всем сердцем я был привязан к нему, гордился нашей дружбой. Он относился ко мне как к равному – душевно и естественно. Без капельки снисходительности.


(И вот здесь никак не могу не забежать на три десятилетия вперед.

В августе 1982 года я приехал в командировку в Москву. Когда-то Валентин на обороте нашей кронштадтской фотографии написал: «гор. Высоковск, Московская обл., ул. Пушкинская,1». Я знал, что он служил после училища на флоте, потом следы его затерялись. В тот приезд в столицу я все же обратился в адресное бюро, ведь столько времени миновало, вполне возможно, что он давно поменял подмосковный адрес. Но произошло чудо: старый адрес подтвердился. Я высвободил от всех дел целый день, доехал на электричке до станции Клин, пересел в автобус, который довольно быстро преодолел расстояние до Высоковска. Стараясь сдержать волнение, нажимаю на звонок в квартиру.

Сноски

Конец бесплатного ознакомительного фрагмента.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5