Однажды мы зашли с ним в кафе. Перекусить. Официант, небрежно бросив на стол расписание дежурных блюд, процедил сквозь зубы:
— Сейчас приду, — и исчез минут на сорок.
Моисееву этот опрометчивый поступок явно не пришелся по сердцу.
— Ну, погоди! — сказал он и спросил у меня: — Расческа есть?
Я подал. Он повертел ею туда-сюда, а потом вдруг сломал.
— Зачем ты это сделал? — удивился я.
— Скоро узнаешь!
И стал нетерпеливо дожидаться прихода официанта.
Когда тот наконец объявился, Володя резко прихватил его за воротник и пропел в самое ухо:
— Вам привет от «Березы!»
— Чего-чего? — переспросил тот.
— Не валяйте дурака, Пуцкер! — прервал свое музыкальное приветствие Моисеев.
— Я вам русским языком говорю: "Вам привет от «Березы»!
— От какой еще там березы? — переспросил официант, не понимая, что происходит.
Моисеев жестом фокусника извлек из воздуха половину только что сломанной расчески и, придвинувшись поближе, прогундосил:
— Никаких расспросов, Пуцкер! Дальнейшие инструкции только после того, как покажете вторую половину. И еще раз напоминаю — не валяйте дурака! Вы уже и так две явки завалили.
Официант изменился в лице.
— А может, вас перевербовали, Пуцкер? — пристально вглядываясь в него, спросил Моисеев. — Вы ведь всегда были слабонервной проституткой! Что это у вас глазенки забегали?
— Кто меня перевербовал? — спросил, мертвея, еще абсолютно жизнеспособный несколько минут назад официант.
— Я сказал — вторую половину расчески! — безжалостно рявкнул Моисеев. — И без разговорчиков, понимаешь!
— Сейчас п-поищу… — еле выговорил официант, и раненой птицей двинулся к кухне.
— Закладывать пошел! — осклабился от полученного удовольствия Володя. — Сейчас явятся, родимые!
И оказался прав.
Наряд прибыл даже быстрей, чем можно было ожидать. Не разбираясь что к чему, они лихо надели на нас наручники и принялись выводить из зала. Обделавшийся официант, наполовину спрятавшись за занавеской, с волнением наблюдал за нашим арестом, прикидывая, чем эта фантасмагория может для него закончиться.
Уже у самой двери Моисеев обернулся и страшно прорычал:
— И учтите, Пуцкер, у нас длинные руки! Очень длинные!
Милиционеры после столь загадочного заявления арестованного, как по команде, глянули в сторону официанта.
— Может, и этого прихватить, чтобы два раза не возвращаться? — спросил один из них.
— Да ну его! — лениво отозвался второй. — Надо будет, возьмем. Куда он денется?
В отделении Моисеев предъявил удостоверение, объяснил дежурному, что мы здесь с концертами, что в кафе зашли просто пообедать, что официант оказался сволочью, а сволочей надо учить, и дежурный — совсем не дуб, как показалось вначале, — посмеялся и, пожелав успехов, снял с нас оковы.
Через полчаса мы вошли в то же кафе и подсели к тому же официанту. Сели спиной, чтобы он нас не сразу заметил. Тот, уже слегка оправившись от встречи с врагами народа, а потому несколько порозовевший, подошел сзади и спросил не глядя:
— Что будем заказывать?
Справедливости ради надо сказать, что на сей раз голос его звучал значительно гостеприимней, нежели в наш первый приход. Очевидно, урок не прошел даром.
Моисеев переждал некоторое время, а затем медленно вывернул шею в сторону и, смачно сплюнув, сказал:
— Я же вас предупреждал, Пуцкер, — у нас длинные руки!
Этого оказалось достаточно для того, чтобы мне впервые в жизни посчастливилось лицезреть, как грохается в обморок здоровый околодвухметровый мужик.
А Моисеев уже готовил следующую акцию. Акцию, жало которой было направлено против безобидного, как весенний мотылек, аккуратненького, пузатенького куплетиста Моткина Гриши. Вообще все в жизни у Гриши складывалось удачно, но никакого удовлетворения от этого он не получал, поскольку большую половину прожитого мучительно страдал. И нетерпимые эти страдания причиняла ему собственная лысина. Вообще-то ничего страшного. Лысина есть у каждого человека, просто у некоторых она прикрыта волосами.
Лысина же Григория, с одной стороны, придавала ему более комичный вид и доводила репризы до стопроцентного попадания, но с другой — уничтожала все шансы на какое-либо внимание женской половины человечества.
А женщин он любил.
Любил одинокой, безответной любовью онаниста, так как, к сожалению, женщины и Гришина эрекция стояли по разные стороны баррикад. Ночами его терзали сексуальные сны, в которых он, мужественный и волосатый, в окружении ослепительных див, потягивал коктейль через соломинку и в ответ на страстные заигрывания возлежащих у его бедра златокудрых бестий снисходительно улыбался. Но поутру он наталкивался в зеркале на свою неопрятную лысую голову и бормотал, с ненавистью глядя на свое отражение:
— За что же это меня так природа проигнорировала!
Пару раз Григорий пробовал натягивать на себя парик, но тот не держался, съезжал и вообще причинял всякие неудобства.
Так как в то время я был еще доста-точно густ, то он относился ко мне с неприязнью, как, собственно, и ко всем остальным, у кого обнаруживались хоть какие-то признаки волосяного покрова.
И вот этого божьего одуванчика и решил разыграть безжалостный Вова Моисеев.
Однажды, когда Григорий, безмятежно готовясь к выступлению, переодевался в концертный костюм, сидящий рядом ма-эстро, откинув специально заготовленную для этого дела газету «Neues Deutschland», зевнул и сказал будто бы между прочим:
— Вот пишут — в Берлине профессор Ризеншнауцер полностью восстанавливает волосы. Успех гарантирован. Опыты на морских свинках показали прекрасные результаты.
Гриша, застыв с ботинком в руках в классической стойке гончей, почуявшей зайца, спросил, судорожно сглотнув:
— Мне не показалось? Ты сказал — полностью восстанавливает?
— Именно это я и сказал!
Чтобы самому убедиться, что услышанное им — правда, Гриша схватил газету, покрутил ее туда-сюда и на грани отчаяния выдохнул:
— Но она же немецкая!
— Конечно, немецкая, а какой же ей еще быть? Профессор-то из Берлина!
Гриша снова принялся комкать газету, как будто надеясь на то, что какой-нибудь потусторонний Барабашка поможет ему в считанные секунды овладеть капризным немецким, но пришелец из потустороннего мира не откликнулся на его призыв. Тогда он снова переключил внимание на Моисеева и, обратив к нему полные надежды глаза, спросил:
— Ну и как профессор лечит?
— Не сказано! — развалившись в кресле, величаво отозвался Моисеев. — Сказано, что лечит, а как лечит, не сказано. Секрет фирмы. Дай-ка газетку еще разок.
Гриша безропотно дал.
— Если меня не подводит зрение, они для установки правильного диагноза просят еще и фотокарточки прислать.
— Фотокарточки чего? — засуетился Гриша. — Меня?
— Да на кой хрен ему твоя харя? Испугается еще, не дай бог. Лысины, разумеется.
— Лысины? — ахнул Гриша.
— А что тебя так поражает, я не понимаю? Ты ведь лысину собираешься лечить?
— Да. Остальное у меня вроде все в порядке.
— Ну вот! Надо же профессору посмотреть, как она у тебя устроена.
— А как она может быть устроена? — разводил от непонимания руками Моткин. — Лысина она и есть лысина! Какие в ней могут быть секреты?
— Да, Гриня! — вздохнул Моисеев. — Ты как был деревней, так деревней и остался! Ты уж, если не знаешь чего, так молчи лучше, чтоб народ не смешить. И запомни — лысина всегда индивидуальна. Понимаешь, всегда!
— Да это-то я понимаю. Я другого не понимаю — фотокарточки для чего?
— Повторяю для идиотов: чтобы понять ее характер и правильно про-ди-аг-но-сти-ро-вать! Ты ведь прежде чем зуб начать лечить, делаешь снимок? Это тебя не удивляет?
— Черт его знает! — бормотал сбитый с толку Моткин. — Зубы это зубы, а лысина — все-таки лысина. Чуднґо как-то! А сколько фотокарточек?
— Сейчас глянем! — охотно отозвался Моисеев и снова приложился к печатному органу. — Три! — празднично объявил он. — Три, родимые! Лысина со стороны правого уха, соответственно со стороны левого и лысина сверху. Так что вперед и с песней. Да, вот тут еще и адресок указан. Ты адресок-то запиши, — сказал он. — Берлин. Институт мужской красоты. Отделение кожноголовной поверхно-стной хирургии. Профессору Ризеншнауцеру. Лично в руки.
Григорий тщательно записал адресок и, с трудом дождавшись конца выступления, рванул в фотоателье.
— Мне три фотографии лысины! Слева, справа и сверху! — второпях, снимая пальто, бросил он мастеру моментального снимка.
Мастер, слегка оторопев, задал вполне резонный при данных обстоятельствах вопрос:
— А зачем это, хотелось бы узнать?
— А вам какое дело? — огрызнулся Моткин. — Сказал — три, значит, три! Десять на пятнадцать!
Кинув дикий взгляд на посетителя и окончательно убедившись, что клиент, несомненно, психически неполноценен, фотограф, во избежание припадка, как и было указано, сфотографировал моткин-скую лысину слева, затем справа и только потом, усадив чокнутого гостя на стул, взгромоздился с камерой на стремянку и уже оттуда, со стремянки, максимально укрупнив темечко, умудрился отснять столь важный и, может быть, могущий в корне изменить одинокое Гришино существование кадр.
Схватив еще мокрые снимки, Григорий опрометью бросился в гостиницу, с тем чтобы как можно скорей представить их на моисеевскую экспертизу. Ему казалось, что между Моисеевым и легендарным профессором из Берлина наверняка существует тайная связь.
Моисееву же не хотелось разбивать моткинских иллюзий. Тем более что он же и являлся инициатором всей этой грустной комедии. А потому, протерев бархотной тряпочкой лупу, он принялся долго и сосредоточенно рассматривать запечатленный на нем стратегический безволосый объект. На лице его обозначилось глубокое раздумье. Моткин замер в ожидании приговора.
— Ну что же! — прервал наконец глубокомысленное молчание посланник несуществующего врачевателя из Германии. — Я думаю, профессор Ризеншнауцер не будет разочарован. Форма черепушки, безусловно, несколько непропорциональна и паталогична, но другого я, честно говоря, и не ожидал. Чудес, Гриня, не бывает. Это, конечно, может повлиять на процесс наращивания обновленных луковичных корешков, но в целом тем не менее картина достаточно оптимистична. Мне кажется, что профессор в своей богатой практике встречался со случаями и пострашнее. Думаю, можно отправлять. Адресок не потерял?
— Как можно? — воскликнул окрыленный Моткин.
Выйдя на улицу, он купил конверт с надписью «Международный», вложил карточки, надписал заветный адресок, кинул конверт в ящик и, полный радужных надежд, принялся ждать приглашения на операцию. Ждал долго. Германия не отвечала. В конце концов он позвонил Моисееву.
— Володя! — голос его звучал трагически. — Они молчат!
— Молчат, говоришь… — сочувственно отозвался Володя. — Это плохо. Видишь, какая у тебя дурная голова. Даже немцы с ней ничего не могут поделать. А может, ты свои координаты не указал, а они тебя уже по всему миру разыскивают?
— Да что ты? — обиделся Моткин. — Все написал. И улицу, и номер дома, и квартиру, и имя с фамилией — все указал.
— А-а-а! Вот в этом-то и закавыка! — нравоучительно произнес Моисеев. — Запутал ты их. А написал бы просто: «СССР. Лысому херу из Ленинграда» — сразу бы откликнулись.
ДЕЙСТВИЕ
Я родился в виноградной республике, и уже из одного этого можно сделать вывод, что Родина щедро поила меня не только березовым соком. Еще в семилетнем возрасте я, садясь ужинать, с молчаливого согласия родителей, выпивал несколько граммов легкого молодого вина. А юношей совершал с приятелями рейды по бесчисленным подвальчикам и погребкам, где чуть ли не даром можно было пропустить стаканчик «Рошу де пуркарь», заев его при тебе приготовленной и еще пахнущей дымком костичкой с помидорчиком и соленым огурцом. Обычно до обеда мы обходили как минимум три точки, а после — еще пять. Пьяных среди нас не было — приди я хоть раз подшофе, мой вспыльчивый отец, несмотря на то, что я уже не был мальчиком, устроил бы мне показательную порку. В качестве назидательного урока мне вполне хватило его реакции, когда он впервые засек меня курящим. Было мне тогда лет шестнадцать или чуть более. Во всяком случае, паспорт я уже получил. Я сидел на скамеечке в милом моему сердцу стареньком соборном парке и, балдея от летнего неба и соловьиных трелей, потягивал вкусную сигаретку.
"Как прекрасна жизнь, ля-ля-ля-ля-ля! — думалось мне, а душа вторила эхом:
— Как прекрасна жизнь, ля-ля-ля-ля-ля!"
— Как здорово, что я молод и все еще впереди, ля-ля-ля-ля-ля! — мурлыкал я, и снова душа вторила в такт:
— Как это здорово, ля-ля-ля-ля-ля!
Так, распевая в обнимку с душой нехитрый мотивчик, я кайфовал в тени многолетних дубов и сосен, небрежно перебросив ножку на ножку и беззаботно покуривая.
И вдруг я увидал папу. Взгляд его был страшен. Как на картине Репина «Иван Грозный убивает своего сына», только с бердичевским акцентом.
Меня словно парализовало. И вместо того чтобы молниеносно выплюнуть злосчастную сигарету куда подальше, я с перепугу выпятил ее вперед, нагло зажав промеж зубов.
Такого невиданного цинизма отец перенести был не в силах, и, протянув ко мне свою внушительную волосатую лапищу, он просто впер в меня сигарету вместе с фильтром, размазав по лицу то, что уже не смогло войти в рот.
— Есчо раз увижу таких вещей — сделаю больно! — предупредил он с чувством, и я понял, что это не пустая угроза.
Можно только представить, как бы он отреагировал, увидев меня развалившимся на зеленом газоне и нежно посасывающим винцо.
Напиться я мог только далеко от отчего дома, что я и не преминул сделать, едва только нога моя коснулась благословенной московской земли.
Попивали мы в основном дешевый азербайджанский «Агдам». Он, конечно, не был столь благороден, как благословенное «Рошу де пуркарь», но, не в пример ему, быстро сбивал с ног, чего, собственно, от него и требовалось.
И тем не менее пил я аккуратно — сказывалось родительское табу. Алкогольная интоксикация настигла меня негаданно, в конце первого курса. А началась эта хмельная премьера следующим образом. Отстояв очередь за стипендией, я наткнулся на Леху Петракова. Леха являл собой ходячее перпетуум мобиле, из уст которого постоянно вырывались крылатые фразы, подхватываемые всем курсом. Например, такая:
"— Мистер Лэнин, я слишьял, чтьо у вашьего знамьенитого письятела Максима Горького всьего одьин костьюм. Это дьествайтэлно есть так?
— Мда-с, батенька, это так!
— Но это же есть возмьютьитьельно, мистер Лэнин! Чтьебы пьисател с мьировым имьенем имьель всьего одьин костьюм!
— Возмутительно, догогой мистег Уэллс, не то что у Гогького один костюм, а то что у Петгакова ни одного! Вот так-с, батенька!"
Леха постоянно был опутан огромным количеством всякого рода бессмысленных дел, а потому не было случая, чтобы он не опоздал на занятия, хотя опоздать было невозможно — учеба начиналась не ранее двух часов дня.
Причины петраковских опозданий были самыми невероятными: то ему непонятно каким образом появившиеся в Москве курдские повстанцы на Красной площади дорогу перегородили, то он бабушку из-под трамвая выдернул, то на прораба шлакоблок упал — опять Лехе пришлось выручать. Вся эта бредятина прощалась и сходила ему с рук, потому что его все любили. Как, впрочем, любят всякое беспутное дитя. Женщины также тянулись к Петракову, а он, давно привыкший к всеобщему обожанию, всех их, независимо от возраста и положения, называл «плюшки, жопки и телеги».
Однажды он привел обалденно красивую деваху. Ноги до головы, волосы до пят — отпад, одним словом.
— Как ее зовут? — спросил я с некоторой долей далеко не белой зависти.
— А я откуда знаю? — беспечно отозвался он. — Плюха какая-то, только познакомились.
Короче, подходит он ко мне и спрашивает:
— Стипендию получил?
— Получил, — отвечаю.
— Пойдем в кабак, пропьем. Я парочку телег пригласил — весело будет.
— А куда пойдем? — спросил я, пред-полагая, что Леха назовет какую-нибудь первую попавшуюся забегаловку.
А он вдруг говорит:
— В «Пекин».
«Пекин» был одним из самых дорогих ресторанов.
— Ты что, офонарел? — ужаснулся я. — Какой, на фиг, «Пекин»? Во-первых, денег нет, а во-вторых, в чем я туда пойду?
Вопрос был вполне правомочен, поскольку мой гардероб не распухал от перенасыщенности элегантными костюмами, и на все случаи жизни у меня тогда была пара брюк, свитер-маломерка и пиджак, у которого я, гоняясь за модой, срезал лацканы, «шобы, значить, как говорил наш комендант, красыво, как у битлзь, было!»
— Да брось ты! — отмахнулся Леха. — Кто там будет тебя рассматривать? А за бабки не волнуйся — сороковника за глаза хватит.
«Гавкнулась степуха!» — подумал я, но, с другой стороны, охота покрасоваться в «Пекине» с петраковскими «жопками, плюшками и телегами» победила вполне понятную ностальгию по поводу неизбежной потери только что полученной стипендиальной двадцатки.
«Плюшки» подъехали к вечеру. На сей раз вкус подвел Петракова — они оказались не фонтан. Одна из них слегка подволакивала ножку, зато вторая оказалась несколько кособока. Но в данном случае это не имело никакого значения — подружки были приглашены не для любовных утех, а скорее, в качестве антуража.
Войдя в ресторан, я ощутил некоторую скованность — обилие смокингов, бабочек и бриллиантов только подчеркивало юродивость моего и без того неброского, да еще лишенного насильственным способом лацканов пиджака.
Петраков также не блистал нарядом — на нем болталась выцветшая ковбойка, которую украшал значок ГТО с горделивой надписью «Готов к труду и обороне». Однако Петракова сей факт никоим образом не смущал — наоборот, чопорная атмосфера действовала на него возбуждающе.
Наш странно выглядящий и плохо вписывающийся в шикарный ресторанный интерьер квартет в лице двух болезненных девушек, меня в свитере-маломерке и Петракова со значком ГТО вызвал у метрдотеля легкое замешательство. Он окинул взглядом богатую публику, потом еще раз посмотрел на нас и окончательно убедился: то, что перед ним стояло, ни в коем случае нельзя квалифицировать как мираж. Мы не являлись персонажами из американского ужастика: мы были реальны, как сама жизнь.
Петраков, никак не реагируя на многозначительные метрдотельские пасы, решительно двинулся к столику в центре.
— Может, все-таки где-нибудь в сторонке пристроимся? — двинувшись бочком за Петраковым, прошептал я. — Вон там, в углу, есть местечко.
Но Леха был неумолим:
— Исключительно в центре!
И, усевшись магараджей, принялся многозначительно рассматривать меню.
— Значит, так, — сказал он тенью следовавшему за нами метрдотелю. — Для разгону две бутылки водки и пару помидоров. Это нам. А девушкам — хлеба с горчичкой, что б не скучали.
Мэтр раскрыл было рот, чтобы узнать, а что же, собственно говоря, мы будем есть, но Петраков, как бы предупреждая этот бестактный вопрос, прервал того на полуслове:
— Пока все! Свободен, как Африка!
Вскоре заказанный Лехой джентльменский набор уже красовался на столе, но тут со мной произошло непредвиденное — первый стакан не пошел. Мой люмпенский организм, доселе не приученный к принятию спиртного в столь чопорной обстановке, решительно воспротивился.
У меня создалось ощущение, будто горло, выставив вперед крохотные ручонки, как бы уперлось ими в весело устремившийся внутрь водочный ручеек и заверещало отчаянно:
— Не пу-у-у-щу-у!!!
И лишь огромным усилием воли мне удалось победить свою восставшую гортань, а уж дальше все покатилось как по маслу.
К середине второй бутылки мне было совершенно безразлично, где я нахожусь, в ресторане «Пекин», английском парламенте или с бомжами под забором.
Тем не менее я, что, без сомнения, делает мне честь, предпринял попытку преодолеть земное притяжение и оторваться от стула. Пол, чутко отреагировав на мои трепыхания, тут же начал укатывать из-под ног, но я все-таки сумел удержаться, ухватившись за пудовую сиську кособоконькой.
— Се! — пробормотал я. — Кранты! Уноси готовенького!
— «Плюшку» не забудь! — донесся, как сквозь вату, голос Петракова.
Но ни о какой «плюшке» и речи быть не могло.
— Леха! — печально спросил я, еле ворочая языком. — Как же я доберусь в таком скотском виде?
— Ничего-ничего! — утешал Леха. — Добересси!
Кое-как я втащился в троллейбус, а потом и в электричку. Поражала скорость передвижения. Мне казалось, что с момента входа в троллейбус и выхода из поезда прошло минуты две.
Очнулся я недалеко от общежития и крайне изумился, улицезрев на месте расположения луны чьи-то ноги. Удивление еще больше усилилось, когда я понял, что чьи-то ноги есть лично мои.
Я встал и ощутил себя утлым суденышком, попавшим в девятибалльный шторм.
— Оп-па! — подбадривал я себя, раскачиваясь былинкой на ветру. — Оп-па!
Метрах в десяти от общежития я наткнулся на неожиданное препятствие — огромное корыто с жидким бетоном. Учитывая, с каким трудом давался каждый шаг, и прикинув свои отнюдь не беспредельные возможности, стало ясно, что обойти казавшуюся непреодолимой преграду, вряд ли удастся.
И я, справедливо полагая, что самая короткая кривая — это прямая, отважно ступил в означенное корыто и, немедля потеряв равновесие, упал на карачки. Так, на карачках, по уши в растворе, я благополучно добрался до противоположного края. А вылезя из бетонного месива, обнаружил отсутствие левой туфли и почувствовал легкое угрызение совести.
— Как же так? — укорял я себя. — Иностранный инженер эту туфлю придумывал, конструировал, ночи не спал, а ты его в жидком бетоне утопил. Безжалостно! Как Герасим Муму!
Мне стало мучительно обидно и за Герасима, и за собачку, и за саму туфлю, и за людей, ее изготовивших. И я, пораженный собственной чувствительно-стью, снова вполз в корыто и шарил в нем неверной рукой до тех пор, пока наконец не наткнулся на пропажу.
Выполз я чрезвычайно довольный, а так как приподняться я уже был окончательно не в состоянии, то весь оставшийся отрезок прошел по-пластунски.
Первое, что предстало утром моему протрезвевшему сознанию, — это величественно застывшие в бетоне и стоящие раком брюки, такой же пуленепробиваемый, монолитный пиджак и две полуметровые каменные болванки, еще вчера бывшие модельной венгерской обувью.
Я вспомнил могучую статую мальчика с веслом, стоящую в центральном парке города Камышина, и подумал, что именно таким монументальным одеянием можно было прикрыть его нескромную наготу, вместе с веслом.
На втором курсе в качестве педагога к нам пришел Евгений Яковлевич Весник. Он вошел в аудиторию, и в ней сразу стало тесно от невероятного обаяния, которое излучал этот огромный человек. Понятно, что при первой встрече со столь маститым и титулованным артистом все мы, еще вчера бывшие провинциалы, зажались как сукины дети. Мы просто были подавлены ореолом величия и славы, витавшим над ним. А он, сразу обратив на это внимание, назидательно произнес:
— Есть такая категория людей, которые делают вид, что им чужды естественные человеческие слабости, а потому они не писают и тем более не какают. Судя по вашим лицам, вы, уважаемые, находитесь в ее авангарде. По-моему, вам надо расслабиться.
Закончив свой короткий монолог, он посмотрел на меня и, протянув пять рублей, сказал:
— Ну-ка, молдаванин, сбегай в лабаз и возьми пару флаконов чего-нибудь вашего.
Я сбегал, принес, народ выпил, и зажатость как рукой сняло.
Вы только не подумайте, что Учитель применял эту порочную практику на каждом занятии. Конечно, нет.
Но сдачу каждого экзамена мы всегда отмечали пышно и бравурно, собираясь у него дома, где и досиживались частенько до самого утра.
Надо сказать, что Евгений Яковлевич был замечательным рассказчиком. Рассказывать он мог часами. Каждая история была интересна и занимательна, но больше всего в память врезалась одна. История о двух великих актерах — Алексее Диком и Николае Грибове. Артисты — в своей сущности дети, а дети, как известно, любят играть. Дикий и Грибов не составляли исключения из этого ряда, только игра, которую они для себя придумали, носила, как бы это помягче сказать, достаточно странный характер. Называлась она «Две столицы», и условия ее были до примитивности просты: огромная железнодорожная карта Москва — Ленинград, выцыганенная Диким по случаю у наркома путей сообщения, и много выпивки. Огромная эта карта расстилалась в не менее огромной диковской гостиной поверх ковра. Играющие зажмуривали глаза, затем несколько раз прокручивались на месте и, раскрутившись до головокружения, тыкали пальцем в карту. От утыканного пункта отсчитывалось расстояние до Москвы, после чего километраж переводился в граммы и немедленно выпивался. Такая вот незатейливая детская игра. Не стоит и говорить, что до конечной остановки, то есть до Питера, играющие так ни разу и не добрались, так как обычно уже к Бологому напивались так, что их в пору было выносить из поезда. Чем еще была хороша эта игра, так это тем, что в ней никогда не бывало победителей. Равно как и проигравших.
Как-то поздней ночью, когда пьяный их паровоз вовсю мчался по дистанции и уже довез своих плохо соображавших пассажиров куда-то в район города Калинина, тишину прорезал телефонный звонок. Алексей Денисович, еле добравшись до трубки, с трудом выговорил: «У аппарата».
— Товарищ Дикий! — раздался вежливый до тошноты голос. — Вас беспокоят из приемной Сталина. Иосиф Виссарионович ждет вас через полчаса. Машина уже у подъезда.
В трубке раздались короткие гудки. Очумевший Дикий, понимая, что приход к вождю в столь непотребном виде в лучшем случае грозит сроком, и притом немалым, ринулся в ванную, панически соображая, что бы предпринять для молниеносного отрезвления, приговаривая только: «Господи, только бы пронесло, сам свечку пойду поставлю!» Он нюхал нашатырь, обливался ледяным душем, опять нюхал, затем опять обливался — и так много раз, пока наконец не почувствовал необыкновенную легкость внутри себя и абсолютную готовность к встрече с вождем мирового пролетариата. Ровно через тридцать минут он стоял у сталинского кабинета. Перекрестился втихаря, чтобы никто не видел, и вошел. Вождь глянул на него исподлобья, а затем, ни слова не говоря, скрылся за бархатной занавеской. Не было его достаточно долго, и можно только представить, какие невеселые думы посещали опальную голову Алексея Денисовича в его отсутствие. Наконец Сталин появился. В руках он держал початую бутылку коньяка и два огромных пузатых бокала с изображением серпа и молота. Поставив бокалы на стол, он тщательно протер их рукавом кителя и начал разливать. Первый залил до краев, во второй капнул на донышко. Себе взял полный, а второй, в котором было на донышке, подал Дикому. Чокнулись. Выпили.
— Ну, вот, — сказал Сталин, вытерев усы и ухмыльнувшись, — теперь мы с вами можем разговаривать на равных.
Мог ли я думать, что через какое-то время сам стану свидетелем не менее увлекательной истории, участниками которой были тоже два великих артиста. Сам Евгений Яковлевич и звезда отечественной кинематографии Иван Федорович Переверзев.
Как-то Евгений Яковлевич отозвал меня в сторонку.
— Еду сниматься в Карпаты. Могу взять тебя с собой. С режиссером я уже на всякий случай договорился. Ролька, конечно, крохотная, но лучше, чем ничего. Да и отдохнешь заодно. Так что решай, молдаванин.
А что тут было решать? Кто бы отказался от возможности наблюдать за работой Учителя целое лето и обучаться профессии не в пыльном училищном кабинете, а на практике. Я согласился.
Все было мне в новинку: Карпаты, съемки, тесное общение с любимым мастером.
Однако через несколько недель плотный контакт прервался самым неожиданным образом. Мой уважаемый педагог повстречался с уже упомянутым выше Иваном Федоровичем Переверзевым, так же снимавшимся в этой картине.
На съемки Иван Федорович приехал не один: при нем была любовница и собака.
— Ванюша! — басил Евгений Яковлевич, чуть ли не намертво сжимая в своих объятиях не столь мощного, нежели он, Перевэ.
— Друг ты мой, Ванечка, как же я рад-то, дорогой ты мой! Столько не виделись! Надо бы отметиться.
Не менее обрадованный встрече Иван Федорович живо откликнулся на призыв, но потом, что-то вспомнив, озабоченно поинтересовался:
— А куда я своих с…к подеваю? — очевидно имея в виду любовницу и собаку одновременно.
— Забудь, Ванюша! — грохотал Евгений Яковлевич, не выпуская из тесных объятий друга. — Какие с…ки? При чем здесь с…ки? Ты посмотри, какая благодать кругом! Погода райская, природа, ручеек из гостиницы виден, магазин рядом. Чего еще надо?
И Иван Федорович, махнув рукой на привезенных с собой спутниц, поддался на уговоры. Пили они исключительно сухое, которое называли «сухаго», и коньячок. Для разминки взяли ящик.
— Ах, Ванька, как же я тебя, подлеца, люблю! — все никак не мог успокоиться Евгений Яковлевич. — Ну, давай еще по стакашку, милый!
И Иван Федорович, у которого и в мыслях не было сопротивляться буйному напору товарища, с удовольствием выпивал предложенный ему от чистого сердца стакашок, а потом еще стакашок, и еще один, и еще, пока наконец ящик, не опустошался до самого дна.
Пошли за следующим…
На третий день, когда Веснику стало ясно, что милая дружеская попойка начала приобретать характер стихийного бедствия, он сказал себе: «Хорошего понемножку» и самоустранился от дальнейшего празднования. Но Иван Федорович духом был слаб и самоустраниться не мог при всем своем желании.
Режиссер Николаевский в отчаянии заламывал руки.
— Боря! — взывал он ко второму режиссеру Урецкому. — Ну ты же ведь сам бывший алкоголик! Придумай же что-нибудь.
У Переверзева с утра труднейшая сцена, как мне с ним работать, он же, извините, лыка не вяжет!
Расстроганный невиданным доверием к своей персоне, Урецкий решил пойти Николаевскому навстречу. Поэтому, дож-давшись ночи, вытащил полубесчувственного Ивана Федоровича на своих далеко не геркулесовых плечах и, с трудом доволочив до собственного номера, сбросил на кровать.