Я лежу себе, знай, порыгиваю,
Ой порыгиваю да поплевываю.
Тока слышу вдруг стук раздался в дверь,
Глянь — Семен стоит, участковый наш.
Руки-крюками, харя толстая,
В избу входит, гад, не здоровайца,
Не здоровайца, ряха подлая,
Да под нос сует мне повесточку.
А повестка та военкомовска,
И печать на ней с муди конские.
Говорит Семен, язва гнойная:
"Собирай живей шмутье драное
И уяблывай нонче вечером".
Удивился я, аж шары на лоб,
И на кой мне ляд на ночь глядючи,
Пьяным будучи, на хрен ехати.
Говорю тогда участковому:
"Аль не знаешь, мент, пьянь сержантская,
Что шофером я у Степанова.
А отпустит ли мил начальничек,
Чтой-то шибко я сумлеваюся".
Тока по фигу участковому
Была речь моя благородная.
Мол, помалкывай, вошь плешивая,
Есть с начальником договоренность.
Я тогда ужо разобиделся,
Разобиделся, закручинился.
Говорю ему:
"Как же ехать-то, с кондачка
Да вдруг, пидер долбаный?"
Тока делать мне, видно, нечего,
А жена моя во коровнике.
"Ты давай, — кричу, — собирай меня,
Уезжаю, мол, прямо тута же".
Как услышала про отъезд-то мой,
Про нежданный отъезд супружница,
Как была она во коровнике,
Прямо рядом с телком и грохнулась.
По всему видать, больно шмякнулась,
Красна кровь течет струйкой тонкою.
Красна кровь течет, на лбу шишечка,
И лежит с телком ни жива-мертва.
"Как же, — плачеца, — одиношенькой,
Да с хозяйством таким управица.
Чай, коровы не будут доены,
Огород, чай, не будет вспаханный.
Убиваеца моя милая,
Да до пят слезьми умываеца.
Испытал я нежность великую.
«Ах, ты, — думаю, — лапа-лапушка».
Вынимаю из брюк шершавого
Да даю его в руки белые.
Как взяла она его в рученьки,
Еще пуще в слезах забилася.
Дойдя до этого места, Михеич петь перестал.
По лицу его хлынули горькие потоки и он, продираясь сквозь рыдания, со словами: «Как же ты, милая, действительно без шершавого дружочка?» — вдруг вытащил из мятых кальсон вялое свое естество и, как-то очень по-деловому, сноровисто накрутил его на никелированную ручку кровати на два оборота. Движение это было столь отработано, что по всему было видно — исполнял сей трюк Михеич далеко не в первый раз. Я, признаюсь, такого представить себе не мог ни во сне, ни наяву.
А Михеич, разбушевавшись не на шутку, скинул стремительно кальсоны и со страшным криком: «А едрись оно все конем!» выскочил из церквушки, полез на крышу и, поигрывая фаллосом, как гаишник милицейским жезлом, заорал в сторону сельсовета:
— Крестьяне, видали такого?
Вся деревня встала как вкопанная и от изумления открыла рот.
Чего-чего, а такого она действительно не видала даже во времена коллективизации.
Приехавший ротный брызгал от ярости слюной и, уже совсем отчаявшись, сознавая свое бессилие, завопил благим матом:
— Михеев, именем маршала Гречко, приказываю прикрыть яйцы!
Куда там!
Вконец обезумевший Михеич, носился по крыше мотыльком, лихо перепрыгивая с куполка на куполок и в ответ на командирский приказ, с крыши доносилось только: «Ну что, нехристи, видали такого?» Только к ночи он угомонился и сдался на милость победителю.
Михеича одели, связали на всякий случай и отвезли в штаб. Так Михеич и не появился. Очевидно, его отправили домой. А жаль. С ним было весело.
Утром партизанские машины разъезжались по полям, а я, в ожидании команды сверху, болтался по деревне, как цветок в проруби. Иногда, по ночам, чтобы не сойти от скуки с ума, уходил в лес, и там, в тиши лесной чащи, наговаривал старые, доармейские монологи.
Однажды, уйдя в очередной ночной поход, я вдруг услышал громово сверху:
— А Жванецкого наизусть слабо?
От страха я чуть в штаны не наложил. Представьте только — кругом темень, совы ухают, листья шуршат, и тут вдруг этот небесный голос.
— Кто это? — спросил я, внутренне готовый к тому, что голос скажет: «Кто-кто? Всевышний, вот кто!»
Ответом, однако, мне было молчание. Я трухнул еще больше.
— Кто это? — снова спросил я, обмирая.
И тут с неба донеслось:
— Это мы, монтеры.
— У, ё, ну, вы даете, ребятки! — облегчился я и перевел дух.
Больше я в лес не ходил.
Через несколько дней завмаг предложил за бутылку водки разгрузить приезжающий из города грузовик с продуктами. Я согласился, тем более что грузовик приезжал каждый день. Выпить столько я не мог, а потому начал искать напарника, коего и нашел в местной школе.
Звали его Вова Штукин и работал он преподавателем по труду.
Штукин очень любил искусство и, узнав, что я как бы имею к этому отношение, охотно пошел на знакомство. Пьянел он быстро, а опьянев, всегда прис-тавал ко мне с одним и тем же вопро-сом.
— Вот ты артист из Москвы. Ведь так?
— Так! — соглашался я.
— А я — простой деревенский учитель. Так?
— Так-так!
— И вот простой деревенский педагог пьет… — здесь он обычно приподнимал указательный палец, — пьет с самим артистом из Москвы!
— Ну?
— Гну! Вот я и спрашиваю, как ты думаешь — это ничего?
— Ничего! — успокаивал я Штукина.
Итак, разгрузив машину и получив за это законную бутылку, я тихонько стучал в окно штукинской мастерской.
Завидев меня, он моментом собирался, говоря на ходу сельским учащимся:
— Ну, вы, дети, пока разбирайтесь тут без меня, работайте, одним словом. Ага? — и, не дожидаясь ответа, быстренько ретировался.
Я любил штукинские вечера.
Разговаривая с ним, мне казалось, что я действительно принадлежу к сонму избранных. Хмелел Штукин, повторяю, не заставляя себя ждать.
— А вот скажи, — спрашивал он, поддатенький, — а ты Кобзона видел?
— Видел, — отвечал я.
— Ну и как?
— Да никак. Кобзон и Кобзон.
— А близко видел? — возбуждался Штукин.
— Как тебя.
— А это правда, что у него парик, или брешут?
— Вроде правда.
— Да ну?! Повезло тебе. Надо же, самого Кобзона без парика видел. А я только по телеку. Да и то с париком.
— А Миронова видел?
— Андрея-то? Видел. Он даже дома у меня был.
Андрей действительно был как-то у нас в гостях, и отец после сытного обеда пристал к нему как с ножом к горлу:
— Андрюша, а ваша мама случайно не еврейка?
— Мама русская, — ответил Андрей.
— Странно, — сказал папа, — а такая талантливая… Очень странно. А папа?
— Папа еврей.
— Папа еврей? Это хорошо. Что папа еврей — это хорошо! Тогда все сразу становится на свои места, — удовлетворился отец и попросил: — Скажите что-нибудь по-еврейски.
— По-еврейски? — поразился Андрей. — С чего это?
— Как с чего? — в свою очередь поразился батя. — У вас же папа еврей.
— А при чем здесь папа? — обиделся Миронов. — Папа — москвич, по-еврейски сроду не говорил.
— Но он же еврей? — допытывался отец.
— Да, он еврей, — крепился Андрюша. — Он еврей, но это ничего не значит.
— Хорошенькое дело — «ничего не значит»! Еврей не говорит по-еврейски, и это уже, оказывается, ничего не значит. Как это может быть? — возмущался батя.
— Представьте, может, — констатировал Андрей.
— Ну хорошо, — предпринял новую атаку отец. — Допустим, что ваш еврей-ский папа не говорит по-еврейски, потому что он москвич. Забудем вашего папу как кошмарный сон. А вы можете?
— Я тем более не могу! — решительно отказался Миронов.
— То есть вы хотите сказать, что вы наполовину еврей и не знаете еврейского языка?
— Именно так.
— Ни одного слова?
— Ни од-но-го!!!
— Не понимаю! Чтобы наполовину еврей — и ни одного слова? Нет, не понимаю. Может, на иврите? — с надеждой спросил мой родитель.
— И на иврите нет.
— Значит, и на иврите не можете, — разочарованно протянул отец, на глазах теряя к Миронову всякий интерес.
— А что такое «агит юр», конечно, тоже не знаете?
— Нет! — устало ответил Андрей.
— Ну, конечно, откуда вам знать, если у вас мама русская, а папа москвич. Так вот, запомните, молодой человек, что я вам скажу: «агит юр» в переводе означает — «долгих лет». Запомнили?
— Да! — сказал Андрюша. — «Агит юр» я запомню. Это я вам обещаю. Навсегда!!!
— С этого надо было начинать, — примирился отец. — Нальемте рюмочку и скажем: «Агит юр, Андрюша! И вашему папе — агит юр! И вашей замечательной маме!»
Воспоминание вспыхнуло и ушло. А Штукин продолжал засыпать меня во-просами.
— А Стриженова видел?
— Видел.
— А Райкина?
— Видел.
— А Райкин не лысый?
— Нет, Райкин не лысый.
— А Гурченко?
— И Гурченко не лысая.
— Да я не в смысле лысая — не лысая. Я в смысле — видел ее сблизи-то??
— Гурченко не видел.
— То-то же! — ему стало приятно, что хоть в чем-то мы с ним совпали.
Иногда, для разнообразия, мы рубились в шашки. Играл он прилично, но занятие это было невыносимое. Штукин засыпал после каждого хода. Мне это надоело. И однажды, когда он, пройдя в дамки, опять захрапел, я выключил свет. Комната погрузилась во тьму.
— Вовик! — толкнул я локтем спящего сном праведника Штукина. — Твой ход.
Штукин проснулся и открыл глаза. Сначала было тихо. Очень тихо. А потом комнату огласил нечеловеческий крик.
— Ой, ратуйте, чоловики, — почему-то по-украински заголосил Штукин. — Нэ бачу! Зовсим нэ бачу!
Я нажал на выключатель. Стало светло, однако, внезапно украинизировавшийся, Штукин продолжал голосить:
— Ратуйте! Нэ бачу! Ни трошки нэ бачу!
— Штукин! — заорал я, сам испугавшись. — Очнись! Как же ты не видишь, если я свет включил!
— Ой, жинка моя кохана, — рыдал, обхватив меня за талию, ополоумевший Штукин, — нэ бачу! Як же це? Як я тэпэрь! Очи нэ бачут.
Не зная, что делать, я ударил Штукина шахматной доской по голове.
— Мамо! — в момент просветлился Штукин.
— Бачу! Я бачу! А шо это було?
— Да пошутил! — досадливо поморщился я. — Лампу вырубил.
— Знаешь… — признался через несколько минут Штукин. — А я ведь до этого никогда по-украински не говорил. С чего бы это я, как ты думаешь?
Но вот наконец пришла долгожданная телефонограмма из штаба, и я на допотопном, раздолбанном «уазике» отправился по батальонам в поисках подходящих кандидатур для будущей концертной бригады. Отбор проходил по очень простому принципу.
— Кто у вас тут ни хрена не делает, а только ваньку валяет? — спрашивал я у очередного командира.
— Такой-то и такой-то, — охотно отвечал тот.
Я прослушивал халявщиков, и, как правило, метод осечки не давал.
У всех у них явно обозначались арти-стические способности. Связь между халявой и артистизмом была настолько очевидна, что мне порой становилось обидно за свою профессию!
Вскоре бригада была сформирована. Две недели ушло на репетиции, и после успешной сдачи программы мы для осуществления шефской, культурной миссии отправились в глубинку. Начальство было довольно. Один только зам по тылу после просмотра угрюмо буркнул:
— Что это за бригада такая? Говно, а не бригада.
«Надо же, — подумал я, глядя на не-го, — морда ящиком, а соображает».
Дабы мы, отпущенные на вольные хлеба, не наделали глупостей, нам назначили двух ответственных. Майора Шепилова и совсем еще молоденького лейтенанта Архипова.
Майор был настроен решительно.
— Я эти бесплатные концерты для солдафонов в гробу видал. К селянам поедем! — и, засев за старенький «ундервуд», отбил на нем около пяти тысяч билетов. От отпечатанных на тонкой вы-цветшей бумаге билетов без штампа за версту несло липой.
— Могут за жопу прихватить! — прозрачно намекнул я майору.
— А тебе-то что? — удивился он. Ты солдат, с тебя спроса нет. А за меня не бздо. Сам с усам.
Я пришел к неутешительному выводу, что майор алчен и любит поживиться за государственный счет. Лейтенант же во время нашей непродолжительной беседы тактично помалкивал, подсчитывая в уме барыши.
По самым скромным подсчетам получалось, что за концерт можно было хапнуть рубликов триста. Нам перепадало на карманные расходы, а остальное офицеры по-братски делили между собой. Семьдесят процентов майору, тридцать — лейтенанту.
Архипов съездил в район и привез свеженькую, еще пахнувшую краской афишу, текст которой многообещающе гласил: «Воины — труженикам села. При участии артистов цирка, эстрады, кино и телевидения. В программе шутки, песни, танцы и многое другое».
Под громкими словами «артисты цирка, эстрады, кино и телевидения» подразумевался я.
Я закончил цирковое училище, год проработал на эстраде, раза два мелькнул в массовке на телевидении, а в кино снялся в эпизоде, произнеся одну только душещемящую фразу: «И замок подорвать?» До сих пор мучает меня загадка — к чему я ее тогда сказал, так как сценария не читал, а фильма не видел.
Афиша манила и зазывала, и простодушные «селяне» валом валили в Дом культуры.
После концерта толпа разочарованно расходилась по домам.
— Тьфу ты! — плевали они с досады. — Гляди-тко, опять обманули. Ну да и пятьдесят копеек — не деньги. То на то и вышло.
Майор все рассчитал правильно.
Конечно, пока служил, случались и романы. Не без того.
Со студенточками там всякими. Их, родимых, государство также не обделяло вниманием и по осени направляло в колхозы помогать беременному от урожаев и вечно не доносившему их сельскому хозяйству.
Поначалу в моих подружках значилась некая Светочка, которой Крылов, мой приятель, присвоил почетную кличку «Наш зеленый крокодил». Присвоил по простой причине. Светочка во все время нашего знакомства проходила в зеленых штанах.
— Это для того, чтобы легче маскироваться в капусте! — ерничал Крылов.
Я же думал, что Светочка носила эти отвратительного цвета штаны исключительно из-за студенческой бедности.
Но штаны действительно раздражали. Они низводили мои высокие чувства до уровня мусорного бачка. Мне кажется, что и роман наш закончился так быстро именно из-за этих вытянутых в коленках, неопрятных зеленых штанов. Эти штаны утомляли своим однообразием, и от всего, что их окружало, веяло монотонностью и скукой. Если бы Ромео повстречал Джульетту в подобного рода штанах, человечество лишилось бы одного из лучших шекспировских творений.
Каково же было мое удивление, когда через месяц, случайно оказавшись в городе и заприметив в толпе шикарно одетую фифу, я узнал в этой самой фифе Светочку. На ней была умопомрачительная шубка и поражающие воображение своей длиной и экстравагантностью сапоги. Я начал ощущать вновь пробивающиеся робкие ростки любви. Но внезапно всплывший в сознании образ зеленых пузырящихся штанов уже окончательно похоронил попытавшееся было реанимироваться чувство. Вот ведь, казалось бы, обыкновенные штаны, а какая в них сила, однако. Особенно внутри.
От Светочки, чтобы далеко не ходить, я переметнулся к ее ближайшей подруге Гале. Молод был! Подл! И не то чтобы Галя нравилась мне больше, просто, в отличие от Светочки, у Гали кроме таких же зеленых штанов были еще и две юбки, которые умело варьировались. Согласитесь, когда у девушки, кроме штанов, есть еще и юбка, и даже не одна, это уже внушает уважение.
Так, занятый концертами, перемежающимися скоротечными, как чахотка, романами, я и добрался до дембеля. Срок службы истек.
Вернувшись в дивизию, я узнал, что моя, так сказать, «вольная» уже подписана и я могу забрать документы хоть сейчас.
— И где воны? — спросил я игриво у дежурного по части.
— У Пенькова, — был ответ.
Игривость покинула меня. Все возвращалось на круги своя.
Я не хотел встречаться с Пеньковым. И вовсе не потому, что сердце мое разрывалось от жалости из-за предстоящего расставания с любимым командиром.
Причина была несколько иная — за время целинных скитаний я отрастил усы и длиннющую, до плеч, шевелюру. Я не сомневался, что при виде столь романтично выглядящего подчиненного Пеньков не отдаст моих верительных бумаг, пока не обкорнает налысо. А осознав сие, направился в санчасть. К Савельеву.
— Валера! — сказал я. — Видишь мою харю?
— Вижу!
Валера восхищенно рассматривал казацкие усы и львиную гриву.
— Я сейчас иду к Пенькову. Ты понял?
— Обстрижет, нах..! — догадался Валера и задумался.
Но ненадолго. После паузы он залез в шкафчик, извлек оттуда рулон бинта и ловко обмотал им мою физиономию. Да так, что из обертки проглядывали только кончик носа и два глаза.
— Ну как? — спросил он. — Художественно?
— Художественно, — согласился я, — только подозрительно стерильно.
— Есть маленько, — сказал Савельев и нанес на бинт несколько широких йодовых мазков.
Йод был похож на спекшуюся кровь, и теперь я смахивал на полуубитого красноармейца, чудом вышедшего из окружения.
— Щас-щас-щас! — оценивал свое произведение взглядом творца Савельев.
— Шматок грязи, лейкопластырь на бровь — и ты в порядке.
Вот в таком непрезентабельном виде я и предстал пред светлы очи Пенькова.
— Вы кто? — спросил он, подозрительно вглядываясь в марлевую морду.
Вопрос был правомочен — меня бы и мать родная не узнала в столь лицемерном обличии.
Взяв бумажку, я, изображая невероятное неудобство, написал свою фамилию.
Пеньков, как и следовало ожидать, начал закипать тульским самоваром. То есть с присвистом и медленно.
— Что за маскарад? — процедил он.
«Во время транспортировки попал в аварию. Сотрясение мозга и перелом челюсти», — написал я и горестно вздохнул.
— Что, так навернулся, что даже говорить не можешь?
Я мотнул головой. Пеньков расслабился и сел. На лице его воцарилось умиро-творение.
— Да! — удовлетворенно сказал он. — Значит, все-таки есть Бог на свете.
И замурлыкал под нос какую-то незатейливую мелодию. По всему было видно, что таким я ему явно нравился. Но при этом чувствовалось, что если бы к моей проломленной голове добавилась бы, скажем, и оторванная снарядом нога, то тогда я бы понравился Пенькову еще больше.
Но об этом можно было только мечтать.
А посему, оглядев меня и удовлетворившись уже окончательно, что Бог все-таки есть, он вынул из сейфа документы и со словами: «Чтобы глаза мои больше тебя не видели» — бросил их на стол. Я отдал честь и вышел. Точнее, выбежал.
Я рванул в Дом офицеров, где меня уже поджидала заготовленная заранее гражданская одежда, и, забравшись в душ, яростно отдирал промыленной мочалкой два въевшихся в тело года.
А через часик, в модном прикиде, хорошо пахнущий и кокетливо потряхивающий шелковистыми кудрями, я вновь постучался в пеньковскую дверь.
И снова Пеньков не узнал меня.
— Вам кого? — несколько ошарашенно спросил он, увидев столь необычно одетого посетителя в служебное время в воинском учреждении.
Я был настроен дружелюбно.
— Буду богатым, — сказал я, вынимая из дипломата колбаску, сырок, хлебушек и литровую бутыль портвейного вина.
Сначала Пенькову показалось, что ему мерещится. Он даже мотнул головой, как бы говоря: «Свят, свят, свят!» — но потом, сквозь дорогое пальто, лихие усы и шопеновскую прическу он явно начал замечать некоторое сходство с тем марлевым чмом, которому он чуть более часа назад сам, своими собственными руками отдал военный билет.
Эффект узнавания стоил дорогого. Недаром все-таки я выкинул на прощание этот опасный фортель. Пенькову стало так обидно за себя, что даже злость улетучилась.
— Падла! — только и смог сказать он. — Какая же ты падла!
— Стаканчики есть? — спросил я, нарезая по-хозяйски закуску.
— В сейфе! — как из гроба прозвучал ответ.
Первый стакан мы выпили молча. Второй тоже.
Потом Пенькова прорвало.
— Ты думаешь, я не понимаю? — вдруг заговорил он. — Думаешь, я не понимаю, о чем ты думаешь? «Я личность, а этот офицеришка поганый — жлоб армейский!» Что, скажи, не думаешь?
Я пожал плечами, не желая разрушать наметившуюся было интимность встречи.
— Молчишь? — страшно обижался Пень-ков. — Молчишь, всякую мутоту про меня думаешь. А что ты про меня знаешь? Встаю в пять утра, ложусь в двенадцать, — бил себя в грудь старлей. — А знаешь, когда я со своей бабой последний раз спал? Знаешь?
Я налил Пенькову остаток. Он жадно выпил. Вытащил из сейфа коньяк, разлил по стаканам, громыхнул его и, с какой-то жгучей тоской, огляделся по сторонам.
Мне стало его по-настоящему жалко.
— Пошли в буфет, Саша, — сказал я.
В буфете мы застряли надолго, количество пустых бутылок на нашем столе увеличивалось с какой-то необыкновенной быстротой.
Я выслушивал пеньковские обиды, потом выкладывал ему свои. А потом мы опять пили, и все начиналось сначала. Последнее, что я помню, это стремительно надвигающуюся на меня тарелку с винегретом, из которой я и поднял голову, проснувшись.
ДЕЙСТВИЕ
Дождь и слякоть сопровождали мою первую послеармейскую гастроль. Отслужив, я поехал домой, в Кишинев. Отогреться и прийти в себя. Безо всякого труда я был принят на работу в местную филармонию, в ансамбль с лучистым названием «Зымбет», что в переводе означало «Улыбка».
Когда открывался занавес, перед глазами зрителей представала группа явно пьющих дядек с почему-то музыкальными инструментами. Дядьки широко щерились, демонстрируя свои полусгнившие челюсти, словно оправдывая название ансамбля и давая понять, что уж чего-чего, а улыбок сегодня будет больше чем достаточно.
После верблюжьего поклона дядьки врубали свои децибелы и киловатты и, не забывая при этом щериться, запевали звонкую песнь о невероятно счастливой доле молдавского народа, живущего бок о бок с четырнадцатью не менее счастливыми соседями.
Многие верили. Затем на сцене появлялся я.
В расшитой цыганской жилетке и вдетых в сапоги среднеазиатских шальварах я должен был олицетворять собой обаятельного русскоговорящего молдаванина, эдакого рубаху-парня, но, очевидно, было в моем облике что-то такое, что заставляло публику сомневаться в чистоте моих намерений. Что-то мешало ей воспринимать меня как символ обновленной республики.
— Нам пятьдесят! — бодро начинал я, стараясь не замечать некоторого недоумения, идущего из зала. — Бывшей заброшенной бессарабской колонии уже пятьдесят! Какой прекрасный возраст! Возраст зрелости! Когда все еще впереди!
И так далее! На профессиональном языке литераторов подобная хренотень почтительно называлась позитивным фельетоном.
Кто их писал — оставалось загадкой, но как-то случай свел меня с одним из авторов.
Он сидел в сталинских лагерях двадцать лет. Я долго не мог понять, что же за-ставляло его сочинять эту суррогатную шелуху.
А потом понял. Сам факт выхода на свободу настолько подействовал на его пораженное лагерями воображение, что он чувствовал себя перед властями в неоплатном долгу.
Звали его Матвей Исаакович, и он очень гордился своими опусами, искренно считая все им написанное вершиной мировой литературы.
— Я прочту вам сначала тэкст, который я написал специально на открытие Саяно-Шушенской ГЭС. Вы не возражевывайте? — спросил он, с замиранием сердца и завистью представляя себе то удовольствие, которое мне неминуемо предстоит получить от предстоящего прослушивания, и, не дожидаясь моего ответа, загнусавил, раскачиваясь, как раввин на молитве: — Когда царские викормыши по-хозяйски отправили Владимира Ильича в ссылку, то он, бедняжка, добирался до Шушенского долгих четыре месяца. Сегодня же… — он сделал паузу и победоносно посмотрел на меня, — сегодня же бистрокрилый лайнер Ту-154 домчал бы его дотудова всего за пять часов!
На лице его сияла такая неподдельная гордость, что возникало ощущение, что не Ту-154, а именно он, Матвей Исаакович, на собственных плечах, по просьбе тайной полиции и Николая II лично, доставил бы Ильича в указанное охранкой место.
Потом Матвей Исаакович читал и про трубы, которые «дымами фабричными машутся» (цитата), и про речку Тобол, «которой ви не найдете ни на одном карте мира, но которая тем не мене широко растекивается по глобусу истории русской революции» (опять цитата).
Все это меркло перед светлым образом Ильича, мчащегося в ссылку на реактивном самолете.
Но вернемся к моему выступлению.
Если первое отделение я открывал, представляясь эдаким добродушным, ироничным, гостеприимным бессарабцем, то во втором выходил в цивильном костюме и читал монологи, что нравилось мне значительно больше.
Декабрь расползался по зиме подтянутыми льдом лужами, что, впрочем, никак не сказывалось на нашей поездке.
Если бы незабвенный Матвей Исаакович удосужился побывать в Славянском, то он бы обязательно написал, что этот город широко растекся по глобусу отечественной химии необыкновенно ядреным и сбивающим с ног запахом дерьма.
Я бывал во многих вонючих городах, но этот по своей вонючести побивал все рекорды.
— Чем вы здесь дышите? — пораженно спрашивал я аборигенов, на что те гордо отвечали:
— Тем же, чем и вы!
Никогда бы не подумал, что в столь клоачном местечке можно повстречать подругу жизни, однако именно это и произошло.
Она сидела в первом ряду, и ее кофточка ярко фосфоресцировала на фоне серого зала. Я бодро рапортовал позитивную шелупонь и уже добрался до флагмана молдавской индустрии — тираспольского пищевого комбината.
— Вдумайтесь только в эти цифры, — оптимистично вещал я, — одних только помидоров комбинат выпускает до двухсот тысяч банок в день. Не говоря уже про огурцы! Трудно найти на карте место, куда бы не поступала его продукция. Это и Прибалтика, и Белоруссия, и даже Каракалпакия.
На слове «Каракалпакия» я обычно делал ударение, давая понять, что кому-кому, а уж такой изнеженной нации, как каракалпаки, так просто не угодишь.
В этот момент я и встретился с ней глазами и сразу почувствовал, что судьба тираспольского пищегиганта стала мне глубоко безразлична.
Думалось об одном — как познакомиться.
Работала в «Зымбете» костюмершей некая Анька по кличке Пулеметчица. Непонятно почему, но Анька считала себя невероятно умной и привлекательной. Единственное, что тревожило ее мятежную душу, — это непонимание, чего же все-таки в ней больше — ума или сексуальности.
Что касается меня, то я всегда считал, что по красоте Анька уверенно могла бы занять второе место в мире после морского окуня. А если говорить об интеллекте, то тихого омута ее сознания не потревожило ни среднее, ни даже начальное образование.
Анька была на редкость тупа, и там, где обычно располагаются мозги, зияла огромная, ничем не заполняемая дыра.
Однако обращаться в сугубо мужском коллективе с такой деликатной просьбой было абсолютно не к кому, а посему в антракте я подвел Пулеметчицу к занавесу, нашел в нем отверстие и, впихнув в это отверстие Анькину физиономию, прошептал:
— Видишь, в первом ряду сидит девушка, волосы в пучок, в руках книжка?
— Ну и шо? — буркнула Анька.
— Подойди к ней и скажи, что, когда начнется второе отделение и откроется занавес, на сцену выйдет юноша…
— И шо?
Все-таки она была законченной кретинкой.
— Да ни шо! Просто попросишь ее подождать, когда все закончится. Запомнила?
— Ага, — кивнула Анька и закатила страдальчески глаза, очевидно прося у боженьки дать ей силы, чтобы не расплеснуть по дороге вверенную ей ценную информацию.
Выйдя на сцену, я старался, как никогда. Но все напрасно. Выбранная мною девушка не только не обращала на меня никакого внимания, а наоборот — вглядывалась куда-то вглубь, явно кого-то ища и, что обидно, явно не меня.
— Анька, — спросил я расстроенно, уй-дя под жиденькие аплодисменты, — что ты ей вякнула? Она же в мою сторону даже не посмотрела!
— А шо такое? — всполошилась Анька. — Чуть шо, так сразу Анька как будто виновная! Нишо я не такого не сказала. Как ты сказал, так я и сказала. Сказала, шо выйдет юноша, откроет занавес, а потом, чтобы она его подождала. Вот шо я сказала. А она сказала: «Хорошо». Больше я ничего не сказала.
Мне стала понятна природа тревожного взгляда, устремляющегося за кулисы. Она искала таинственного носителя загадочной профессии открывальщика занавесов. Я дождался конца концерта и перехватил незнакомку у самого выхода.
— Что вам угодно? — спросила она, обдав меня Гренландией.
— Видите ли, — сказал я, стараясь выглядеть предельно тактичным, — мне сдается, что вас неправильно проинформировали.
Далее я понес абсолютную лабуду, разобраться в которой было невозможно ни практически, ни теоретически.
— Дело в том, — вешал я лапшу девушке, — что наша заведующая костюмерным цехом неправильно истолковала и даже исказила все то, что я просил довести до вашего сведения, и, говоря о субъекте, открывающем занавес, она име-ла в виду не работника, открывающего занавес элементарным поворотом ручки, а наоборот, — того, кто одним лишь своим выходом на сцену символизирует открытие этого занавеса. А поскольку этим субъектом "Х" был я, то мне показалось, что вы, как девушка, несомненно логически мыслящая, сопоставив все эти факты, легко бы пришли к заключению, что костюмерша имела в виду не некое эфемерное существо, формально выполняющее механическую функцию, а мою личность, как таковую.
Еле выпутавшись из этого, безусловно, сложносочиненного предложения, я почувствовал:
а) тоску и опустошение;
б) желание выпить.
— Вы сами-то поняли, что сказали? — спросила девушка.
— Не-а! — признался я.
В кармане доживала последние часы потрепанная, много повидавшая на своем веку трешка. Тем не менее, чтобы не ударить в грязь лицом, я пригласил девушку в ресторан, где мы наконец и познакомились.
— Шампанского? — развязно спросил я, тревожно прощупывая карман, дабы лишний раз убедиться в наличии незабвенной трешки.
— Пожалуй, нет, — деликатно отказалась девушка Ира.
— Но почему же? — переспросил я, радостно предчувствуя, что без шампан-ского, быть может, смогу уложиться.