Шухер стоял на всю округу. Танцы-шманцы-обжиманцы, песни под гитару, ор, рев — в общаге густо запахло развратом. Гуляли истерично, пока некая особа — по всему видать, серьезная девушка, — деловито посмотрев на часы, не произнесла:
— Ну-с, как говорится, делу — время, а потехе — час! Пошустрили и будя. Айда по койкам!
Через несколько минут двухэтажный особнячок погрузился во тьму и, по-старчески осев, начал недвусмысленно поскрипывать. Лежащая рядом со мной растекшаяся, как капустный лист по огороду, цирцея после весьма недлительной фиесты, глядя в бесконечность, нежно проворковала:
— Боже, какой удивительный рассвет, прямо как у Тургенева!
Я, несколько обеспокоенный кратко-стью эротического процесса, не обратил никакого внимания на вдохновенные слова лирически настроенной партнерши. Но поэтическое настроение не покидало ее.
— Неужели ты не видишь, какой сегодня багряный рассвет? — продолжала допытываться она.
«Какой еще на хрен рассвет в два часа ночи?» — подумал я и неохотно подошел к окну. То, что тургеневская поклонница приняла за восхитительное явление природы, на самом деле оказалось весело полыхающим флигельком.
— ПОЖА-АР! — завыл я зычным голосом, тут же забыв о неприятном инциденте. Однако увлеченные любовью цирковые бугаи не отнеслись к моему тревожному кличу с должным вниманием.
— Да пошел ты… — неслось из комнат.
— Козел!!!
— Кайфоломщик, нашел время хохмить…
— ПОЖА-АР!!! — продолжал завывать я, и бугаи, наконец прочувствовав в моем кликушестве полное отсутствие юмористических интонаций, повскакав в чем мать родила, неорганизованным стадом чухнули к выходу. За ними вслед, попискивая и повизгивая, выпорхнула испуганной стайкой группа полуголых баб. А выскочив и прикрывшись, кто подушкой, кто полотенчиком, бабы дружно уселись на скамеечку, всем своим видом показывая, что ждут от нас самых решительных действий.
Не находись они в эту праздничную ночь рядом — никто бы и пальцем не пошевелил, но присутствие столь причудливо одетых и к тому же только что охваченных нами дам настолько возбудило наше бугайское сознание, что мы готовы были погасить даже луну, а не то что какой-то занюханный домик.
Народ приступил к героическому тушению. Признаюсь, больше никогда в жизни я не совершал такого количества бессмысленных поступков, как в ту ночь. Да что там я?
Все мы, в каком-то непостижимом, диком стремлении понравиться беззаботно сидящим на скамеечке боевым подругам, суетились, колготились, — словом, делали все, чтобы не только погасить пламя, но и заставить его бушевать еще пуще.
В жуткой суматохе мы принялись спасать железную, а потому никак не могущую загореться бочку с песком и доспасались до того, что обрушили стоящий рядом и уже вовсю полыхающий забор на находившегося подле него флегматичного, неуклюжего Колю Сорокина. Забор, покрывалом накрыл собой жирное сорокинское тело, а тот, совсем уже было готовый вовсю заорать: «Угораю, бляди!» — вдруг вспомнив про девушек, благородно заметил:
— Жарко что-то, плесните там что-нибудь.
Потом все-таки решили вызвать пожарных. Пожарные приехали, развернули шланг, выцедили из его недр ржавую одинокую каплю, свернули шланг обратно и со словами: «И куды только эта вода девается, етишкина мать?» — уехали. Так что дотушивать пожар опять-таки пришлось нам. Через час со стихийным бедствием было покончено.
Счастливые и довольные, покрытые гарью, мы вновь вошли в погасшее, но еще пахнувшее жареным общежитие, где и продолжили празднование.
Прочитав докладную коменданта о «героическом поведении студентов» с прось-бой выдать каждому в качестве поощрения по десять рублей, директор училища порвал ее.
— Им по червонцу дашь, а они напьются и сожгут общежитие окончательно, — мудро заметил он и приказал объявить благодарность, кою мы и отметили выпивкой.
Я прожил в этом памятнике деревянного зодчества около двух лет и сохранил о нем множество приятных воспоминаний. Например, о том, как мы питались.
С занятий все возвращались поздно, а возвратившись, принимались готовить. Все, кроме меня. Я обычно так напихивался в обед, что был уверен: к ночи никак не захочу есть. «Ну, — думал я, садясь за обеденный стол и оглядывая немыслимое количество тарелок с дешевыми гарнирами, — уж сегодня я обязательно наемся так, что до завтра хватит». Но вечером, придя в родное логово, с удивлением обнаруживал у себя чувство голода. Чувство это усиливалось упоительным запахом жареной картошки, доносящимся со стороны кухни, — единственным доступным лакомством для его безалаберных обитателей.
Попроситься на халявку мне казалось неудобным. В конце концов, я и сам мог пойти в магазин и купить килограмм той же картошки. Но, как я уже говорил, — ошибочное дневное убеждение, что сегодня мне точно не захочется, мешало добраться до торговой точки.
Иногда я покупал докторскую колбасу. Граммов сто. Для того чтобы колбасы казалось побольше, я разрезґал ее на бесчисленное количество мелких кусочков, пока на подстеленной газетке не возникала эдакая колбасная пирамидка Хеопса. Но соблазнительный запах, идущий с кухни, не давал мне получить полное удовлетворение от докторских обрезков.
Однажды я, превозмогая обеденную сытость, все-таки заставил себя заглянуть в овощной отдел. И вот уже отборная картошка бултыхалась в пакете, смиренно дожидаясь своего конца. Я любовно омыл ее, аккуратно освободил от шкурки, разрезал тонкими ломтиками, приготовил сковородку… и вдруг вспомнил, что не купил масла. Масло в общежитии по причине дороговизны относилось к предметам роскоши. Возможность приобрести его без ущерба бюджету имело всего несколько человек, и все они по этой причине считались куркулями. Они как бы являлись монополистами и задарма масла не давали. Продать могли, но чтобы за так?.. Да не в жисть!
Живший вместе со мной Володя Шмагало (мы прозвали его Жигало, так как за кусочек сыра он мог переспать даже с пожилым ежиком) волком рыскал по комнате. Но было видно, что Шмагало не прочь перекусить, да вот беда — нечего.
— Шмагало, — затаенно спросил я, — ты случайно не знаешь, у кого есть масло?
При слове «масло» шмагальи глаза алчно блеснули.
— У Петьки Толдонова, — с ненави-стью сказал он. — У него кулацкое рыло!
По всему ощущалось, что с голодухи внутри Шмагало назревала революционная ситуация.
— Хавать хочешь? — забросил я удочку.
— А то! — откликнулся Шмагало.
— Тады пошли к Петюне.
— А что мне за это будет? — поинтересовался изголодавшийся Шмагало.
— Картошка будет! Жареная! — пообещал я.
— Привет, Толдонов! — тепло поздоровались мы с еще ничего не подозревающим масличным монополистом. Я стал шарить глазами по комнате в поисках вожделенной бутылки и вскоре нашел ее на шкафу, хитро замаскированную коробками.
— Чего пришли? — спросил Толдонов, косо поглядывая на непрошеных гостей и нутром чуя какой-то подвох.
— Да так! — как-то чересчур по-доброму сказал Шмагало. — Поболтать, покалякать…
— Делать мне больше нечего, кроме как с вами разговоры разговаривать, — огрызнулся Толдонов.
— Нет, ты погоди, ты послушай…
И тут Шмагало включил третью скорость и пулеметной очередью принялся извергать на бедного Петюню миллиарды слов, смысл которых не имел никакого значения. Значение имел темп, а темп, товарищи, Шмагало задал бешеный.
Толдонов оцепенело выслушивал шмагалье стрекотанье, а я, воспользовавшись паузой, подкрался к шкафу, цапнул заветную бутыль, заглотнул чуть ли не на четверть и стремглав кинулся из комнаты к сковородке, куда и выплеснул ее пахучее содержимое прямо изо рта. Масло приятно зашкворчало. Я забросил туда уже нарезанную картошку и начал шкворчать вместе с маслом. Вскоре притопал и Шмагало.
— Жарится? — вдохновенно спросил он, и так видя, что жарится.
— Ну, как там Толдонов? — поинтересовался я на всякий случай.
— Да ничего он не заметил, твой Толдонов, — отмахнулся Шмагало, полно-стью погруженный в процесс жарения.
— Эх, сейчас бы чайку, — мечтательно произнес он, — да с заваркой напряженка! Может, опять к Толдонову? У него и заварка есть, я точно знаю! А я бы поотвлекал, а?
Но я решил не искушать судьбу дважды.
— Как-нибудь в другой раз, — сказал я и, зажав ручку сковородки тряпочкой, чтоб не жглась, понес ее на съедение.
Как-то на молодежной вечеринке я познакомился с Юрой Николаевым,
Он, как и я, приехав в Москву из Кишинева, учился на втором курсе театрального института и знать не знал, что впереди его ожидает слава популярного телеведущего «Утренней почты».
Общежитие ГИТИСа, в отличие от нашей куриной избенки, находилось в самом центре, неподалеку от Рижского вокзала.
Рижский вокзал был хорош тем, что на нем частенько ночевали туристские поезда, к которым в обязательном порядке подцепляли вагон-ресторан.
То, что туристы не подъедали за день, оставалось на ночь. Мы же, зная об этом, совершали иногда ночные набеги на поваров. Это, конечно, нельзя было квалифицировать как грабеж, поскольку делалось все деликатно и вежливо.
Я приезжал к Юре, он прихватывал с собой кастрюльку, и вот, на ночь глядя, с кастрюлькой наперевес, мы направлялись к ближайшему составу с рестораном. Тихо скреблись в вагонную дверь, дожидаясь, пока она растворится, и на немой вопрос повара протягивали пустую кастрюльку, говоря только:
— Батя, шваркни чего осталось, все равно выбрасывать!
Говорил в основном я, а сам Юра, покрываясь от смущения пунцовой краской, застенчиво протягивал кастрюльку. Ему было чего смущаться — отец Юры служил начальником тюрьмы, и весь город находился в курсе того, что его единственный сын учится в Москве на артиста. Узнай случайно Николаев-старший, что возлюбленное чадо, вместо того чтобы жадно поглощать знания, ошивается жалостливо с кастрюлькой у вагона-ресторана, пристрелил бы последнего прямо у вагона вместе со мной, поваром и всем составом.
Пока баловень судьбы сгорал со стыда, я бессовестно торговался с поваром, еще и укоряя его при этом:
— Чего ж ты, батя, одной гречки напхал, можно было и мясца подкинуть!
И так далее. Мне, в отличие от Юры, стесняться было нечего, мой разбитной папаня в то время, находясь под следствием, работал грузчиком.
Повар уходил и, как правило, возвращал кастрюльку уже с мясом, кое мой новоиспеченный приятель, с благодарностью поглядывая на меня, урча и похрюкивая, поглощал тут же, не отходя, как говорится, от кассы.
В такие минуты я ощущал себя матерью-одиночкой, которая не доедает сама, но отдает безоглядно и жертвенно последние крохи своему малорослому, болезненному малышу.
Окунаясь в ностальгию, нельзя не вспомнить о любимом нашем развлечении — игре под названием «Напарь контролера».
Суть ее была незатейлива как веник — проехать в электричке без билета, так как в училище нам приходилось добираться именно на этом виде транспорта. И хоть месячный проездной и стоил всего 80 копеек, покупать его считалось моветоном, в проще говоря — западло.
Это была давняя традиция и не нам было ее разрушать. Я, по незнанию, трепыхнулся как-то к кассе, но товарищи одарили меня таким выразительным взглядом, что я тут же отказался от этой нелепой выходки.
Особенно же согревало наши мятежные души то, что священная традиция поддерживалась не только снизу, но и сверху — училищные бухгалтеры прямо-таки с каким-то остервенением выбрасывали пачки приходящих квитанций, не только не читая их, но даже и не разглядывая.
Росло в нашем дворе грушевое дерево. Толку от него не было, так как давало оно до издевательства бестолковые плоды — гнилые и червивые. Никому бы и в голову не пришло есть подобную гадость. Но дерево не трогали — росло себе и росло. Кто-то из наших придумал историю, происходящую на базаре. Придумал, чтобы разыграть ее как этюд на уроке актерского мастерства — был у нас такой предмет. Основной, между прочим. Мне в этой истории отводилась роль узбека-спекулянта. Чтобы придать ей большую достоверность, я обкарнал дерево и, собрав полную сумку фруктового дерьма, поехал на занятия.
Контролеры появились неожиданно. Как понос. А появившись — сразу направились ко мне. Дебют прошел в блестящем пиитическом стиле.
— Ваш билет?
— Билета нет!
— Документ!
— Один момент!
Однако далее наш разговор из возвышенного — стихотворного русла плавно перетек в грубо прозаическое.
— Стало быть, — проявили смекалку контролеры, — нет ни билета, ни документа?
— Стало быть, нет! — подтвердил я, пораженный их нечеловеческой прозорливостью.
— Чем объясняете свой антиобщественный поступок? — безуспешно попробовали они воздействовать на мое гражданское сознание.
— А ничем не объясняю, — хорохорился я. — Потерял и все.
— Ну что ж, — громогласно провоз-гласили блюстители порядка, — тогда придется изымать штраф. А в случае неуплаты доехать до ближайшего отделения милиции для составления протокола.
— Видали? — сказал я всему вагону, театрально выкинув руку в сторону контролеров, точь-в-точь как памятник Пушкину на Тверском бульваре. — Билет им понадобился! А у кого они так бесцеремонно его выпрашивают, им известно?
Вагон, наполовину состоящий из таких же безответственных безбилетников, как и я, а потому — искренне заинтригованный желанием узнать, у кого же эти моральные уроды так опрометчиво потребовали проездной документ, даже привстал в ожидании скорой развязки.
— У студента они требуют! — продолжал я, распаляясь не на шутку. — У бедного студента, покинувшего отчий дом ради образования — образования не корысти ради, а исключительно во благо отечеству! У студента, не могущего позволить купить себе не то что билет, а элементарный коробок спичек!
Пассажиры, на мгновение представив себе, как я в поисках копеечки выворачиваю наизнанку карманы, с непередаваемой ненавистью посмотрели на контролеров. А те, совершенно не понимая, что происходит, недоуменно поглядывали друг на друга.
— А знают ли эти так называемые гуманисты, что, например, этот человек ест? — дерзко спросил я, неожиданно заговорив о себе в третьем лице, и, открыв сумку, вывалил из клеенчатых недр все ее червивое содержимое прямо на пол.
По вагону начал активно распространяться омерзительный сладковато-трупный запах. А так как на занятия я ехал отнюдь не один, а с целой группой таких же раззвездяев, то все они, моментом раскусив ситуацию, ни секунды не раздумывая, набросились на слипшиеся отходы с какой-то животной страстью и на глазах потрясенных пассажиров принялись поедать эту поистине адскую смесь, вырывая из рук товарищей грушевые хвосты и обсасывая их, как изнеженный гурман куриную косточку.
В вагоне воцарилась страшная тишина. Даже колеса стучать перестали. Оно и понятно — зрелище было не из приятных. Душераздирающее было зрелище. Выйдя из столбняка, какая-то чистенькая старушка перекрестилась и, плюнув в сторону насмерть перепуганных контролеров, бросила им в лицо:
— Фашисты! Палачи! Нелюди! Неужели вас мать родила? Да как же вас земля-то носит?
— Да чо там говорить, ваще, — сочувственно отозвался несвежий гражданин из тамбура, судя по пальто — не директор Института ядерной физики. — Душить таких сволочей надо! Беспощадно!
По всему было видать, что он и сам бы с легким сердцем исполнил эту полезную социальную процедуру, да вот беда — на работу опаздывает. Некогда.
Я не знаю, каким бы историческим катаклизмом обернулась эта история, но, к счастью для моих обидчиков, электричка остановилась, и, благодаря судьбу за чудесное спасение, едва не растерзанные толпой контролеры вышмыгнули наружу. А мы, опрометью бросившись в темный угол и проклиная собственную находчивость, принялись с ненавистью выковыривать из зубов остатки только что поглощенного яства, после чего, выпив лошадиную дозу газировки, дружно направились к гастроэнтерологу.
Вообще, мы часто устраивали в электричках некое подобие театрального действа.
Однажды сокурснику Виталику Довганю кто-то из его родственников сдуру подарил стартовый пистолет. Солидный такой, массивный. Если не знать, что стартовый, можно и трухануть. Довгань его все время носил с собой.
— Да я так, на всякий случай, — оправдывал себя он. — Вдруг шпанюга какая-нибудь нападет? А я бац-бац — и готово!
Но шпанюги как назло не покушались на Довганя, а скорее наоборот — всячески игнорировали. Зато менты при виде тяжело оттянутого кармана слетались на него, как мухи на мед. При первой же вязке Довгань честно признался, что пистолет ему подарила родная тетя, помешанная на оружии, и чуть было не лишился любимой игрушки. Отпустили его только после того, как он поклялся подаренную теткой цацку с собой не таскать, а хранить ее в ящике стола подальше. Сержанту, задержавшему Довганя в следующий раз, Виталик, наученный горьким опытом, доверительно сообщил, что он — легкоатлетический судья и прямо сейчас едет на Спартакиаду судить соревнования бегунов. Для того чтобы сержант не сомневался в правдивости сказанного, он сунул ему под нос кусок красной материи, случайно оказавшийся в сумке, клятвенно божась и убеждая его, что именно эта алая грязная тряпица, несмотря на невзрачный вид, как раз и является судейской повязкой.
На справедливый вопрос сержанта: «А где, собственно, надпись, подтверждающая, что она именно судейская, а не половая?» — Довгань, преданно заглядывая в милицейские глаза, сказал:
— А Бог его знает! Стерлась, наверное.
Дело было в декабре, и потому неугомонный сержант задал еще один провокационный вопрос: «А кто же это будет бегать в одной майке по такому морозу?» — и Довгань, смекнув, что дело опять попахивает керосином, объяснил настырному сержанту, что в Спорткомитете тоже не дураки сидят и что Спартакиада проходит в закрытом помещении.
Версия летней Спартакиады, проходящей в декабре, но взаперти, успокоила бдительного сержанта.
А Виталик с тех пор при каждом очередном задержании бодро докладывал, что он судья, и, помахав в качестве главного аргумента кровавой повязкой, интеллигентно раскланивался и пропадал.
Шли месяцы. Стартовый пистолет безнадежно скучал в довганевском кармане, а вместе с ним томился и его деятельный хозяин.
Иногда, выйдя в наш уютный дворик, он постреливал в воздух, распугивая ворон и кошек, но такой бессмысленный расстрел не удовлетворял высоких довганевских амбиций. Ему хотелось испробовать пугач в настоящем деле: мысль эта занимала его постоянно. И фортуна решила пойти ему навстречу. Лучше бы она этого не делала.
Мы стояли на платформе Белорусского вокзала в ожидании последней электрички. Неподалеку, обсасывая свою безумную идею, слонялся, приподняв воротник, несостоявшийся ворошиловский стрелок. Ожидающие поезда с подозрением поглядывали на его сутулую, нахохлившуюся от холода фигуру. Это и понятно — походка бочком, редкие лошадиные зубы, разбросанные по рту нещедрой рукой пьяного сеятеля, узкие азиат-ские зенки, хищно поблескивающие из-под тяжелых роговых очков, — все это наводило на мысль: уж не болтается ли по перрону неопознанный органами КГБ коварный японский шпион.
Рядом с Довганем покуривал Ленька Вербин, его полный антипод. Он являл собой классический образ преступника по системе Ломброзо. Низкий лоб, срос-шиеся брови, хриплый голос, многодневная щетина и, наконец, огромные кулачищи — весь этот прелестный набор при встрече с Лешкой на пустынной улочке вызывал у случайного прохожего одно желание — громко и страстно заорать во все горло: «КАРАУЛ!!!»
По всему было видно, что Довгань, прицелившись орлиным взором в курившего Вербина, дозревал. А дозрев, подошел к нему и замурлыкал сладко:
— Лелик, я придумал мулечку. Я — как бы оперативник, а ты — как будто уголовник. Порознь мы садимся в электричку. Ты почитываешь журнальчик, ни о чем таком плохом не догадываешься, и тут подхожу я и прошу предъявить паспорт. Ты, ничего не говоря, бьешь меня в пах, ну, не по-настоящему, конечно, а якобы бьешь, я, в ответ, вынимаю свой пистоль, шарашу из него, ты хватаешься за ногу, падаешь, я валюсь на тебя, имитируем драчку, я тебя вяжу, после чего всем сообщаю: «Внимание, уважаемая публика! Это был актерский этюд на тему поимки крутого авторитета. Второй курс, отделение клоунады, цирковое училище». Народ в отпаде, всеобщая ржачка и ликование. Мне кажется, неплохо придумано. А тебе?
На секундочку представив себе, какую реакцию вызовет у полусонных пассажиров «сладкая парочка», собирающаяся устроить дебош с пальбой, а потом весело сообщающая, что это была всего лишь невинная актерская шутка, я, войдя в вагон, благоразумно отсел подальше от места предполагаемого побоища.
Человек десять, скорее всего работяг, возвращавшихся после второй смены, разбрелись по разным углам и задремали. Тревожило, что работяги подобрались мужики крупно-упитанные и их угрюмые усталые физиономии явно не были готовы к восприятию остроумной, как ошибочно казалось Довганю, сценки.
Когда Вербин вошел в вагон, я на всякий случай съежился и втянул голову в шею. Вербин, как и было условлено, раскрыл журнал и, делая вид, будто читает, затравленно озирался по сторонам. Об этом они с Виталиком не договаривались — это была маленькая актерская находка самого Вербина.
Работяги, почувствовав неладное, как по команде открыли глаза и принялись напряженно разглядывать незнакомца. Затем в дверях появился Довгань и начал просверливать узкими азиатскими глазками всех сидящих. Сидящим это вряд ли могло понравиться — при виде полуслепого японского диверсанта они напряглись еще больше. Интуиция подсказывала Довганю, что обстановка накалена несколько сильней, чем он предполагал, но навязчивая идея использовать пистолет в деле напрочь забила в нем возникшее было чувство опасности. Не мешкая, он подошел к мифическому убийце и рявкнул ему в самое ухо: «ПАСПОРТ!!!» — на что довольно возбужденный к этому моменту Вербин отбросил, как они и договорились, журнал и, вспрыгнув на сиденье, лихо ударил Довганя в пах.
Но, войдя в раж, ударил не «якобы», как просил Виталик, а очень даже ощутимо.
Бедный шпион, он же бесстрашный оперативник, от неожиданности взвыл и, взвившись под самый потолок, бесформенным мешком рухнул оттуда на Вербина, успев при этом нанести ответный удар в то же заветное местечко.
Теперь взвыл и взвился ввысь Леня. Эта замечательная пантомима повторялась несколько раз — то один, то другой подлетал к потолку, не забывая при всем при том больно стукнуть партнера по мужскому достоинству. Со стороны это напоминало катание на качелях: вверх — вниз, вверх — вниз… С той только разницей, что, в отличие от настоящих качелей, от этих качающиеся не получали ровным счетом никакого удовольствия. Скорее наоборот.
Работяги, сцепив кулаки, пока еще молча наблюдали за дерущимися. Пока! Закончи однокурснички нелепую потасовку прямо сейчас, все, возможно бы, и обошлось, но ведь Довгань эту драчку не просто так затеял — ему ж показательные стрельбы захотелось устроить… И он, воспользовавшись очередным вербинским улетом под потолок, по-ковбойски быстро вытащил свой веселенький пистолетик и грохнул.
В полупустом вагоне выстрел прозвучал оглушительно. Ленька, упав с потолка, резанул к тамбуру. За ним с криком: «Расстреляю, рванина!» резанул Довгань. А уж за Довганем, на что никак не рассчитывал владелец оружия, но о чем смутно догадывался я, сорвались впавшие было в оцепенение работяги. Сорвались так, что стало ясно — мордобоя не миновать. Число участников этой мчащейся бешеным галопом из хвоста поезда к его голове кавалькады увеличивалось с каждым вагоном, и к середине дистанции за очумевшими от неминуемой расправы Довганем и Вербиным в хорошем стайерском темпе неслось уже человек семьдесят. Интересно, что большинство участников спонтанного железнодорожного марафона сорвались с мест совершенно бессознательно. Видят, погоня, дай, думают, и мы побежим.
Так сказать, кровь разогреть.
Лидеры пробега были настигнуты в головном тупиковом вагоне в тот момент, когда они, обреченно раздирая ногтями железную дверь, безуспешно пытались просочиться в кабинку машиниста. Думаю, что тогда им больше всего хотелось превратиться в прозрачное облачко. Но природа, к сожалению, на помощь не пришла. Работяги, взвинченные преследованием, зажали их в плотное кольцо и принялись методично наносить ощутимые удары в наиболее доступные области, причинив потенциальным звездам совет-ского цирка ряд легких физических увечий, одинаково не щадя при этом ни мнимого нарушителя, ни косоглазого представителя Министерства внутренних дел. Стенания Довганя, что это был всего лишь наивный студенческий розыгрыш, еще больше распалили и без того возбужденных работяг, и физические увечья из разряда легких постепенно переходили в категорию средней тяжести.
Три дня после экзекуции приходили в себя мои жаждущие острых ощущений приятели. Койки их находились рядом, и, как только ощутили они себя в полном сознании, Довгань сразу же наткнулся на далеко нетоварищеский холодный вербинский взгляд.
«Дай только выздороветь! — как бы говорил он. — Дай только выздороветь!»
Довгань нервничал и, как утверждают очевидцы, вскрикивал по ночам:
— Не виноватая я! Я как лучше хотела!
Из чего мы можем сделать вывод, что в прошлой жизни Довгань, несомненно, был женщиной.
* * *
После этого подвига я стал перечитывать всякого рода героические произведения и неожиданно увлекся биографией генерала Карбышева. Облитая фашистами на жгучем морозе водой обнаженная генеральская фигура как наваждение стояла перед глазами.
— А ты смог бы, как генерал! — спрашивал я себя и сам же себе отвечал: — Херушки.
Но однажды, возвращаясь домой все той же последней электричкой, почувствовал, что все-таки могу еще побороться с собственной слабохарактерностью.
Шумной ватагой мы высыпали на дремавшую после долгого ненастного дня кунцевскую платформу. Тусклые звезды жухло поблескивали на зимнем небе, а передо мной вновь возник немым укором заиндевевший генеральский торс. И снова внутренний голос спросил с педагогической интонацией:
— А ты смог бы, как он?
«Эх, мама, была не была!» — подумалось мне.
Неведомая сила подхватила меня, и я, поддавшись необъяснимому порыву, стремительно приступил к стриптизу, сбрасывая с себя многослойное, соответствующее погоде барахло.
— Лови, пацаны! — прокричал я, разбрасывая в разные стороны все, что было на мне надето, включая толстые шерстяные носки.
— Трусы скинешь? — заботливо спросили коллеги.
Школа циркового училища давала о себе знать — удивить их было практиче-ски невозможно.
До общаги оставалось метров пятьсот. Не больше. Градусник показывал минус 25 — не меньше. Раздевшись, я почувствовал неожиданное тепло. Даже не тепло, а жар. Жар дурной смелости. Мои босые ноги подминали под себя мягкий бархатный снег, и сознание собственного бесстрашия расперло мое самолюбие до размеров индюшачьего зоба. Буйная радость переполняла меня — радость, которой хотелось поделиться. Но с кем? Не с моими же непробиваемыми однокашниками, которые, занятые интеллектуальной трепотней, ушли далеко вперед. Зато слева от меня новогодним подарком возник хрупкий силуэт девушки, короткими перебежками направля-ющейся к дому.
— Здравствуйте, девушка! — сказал я, бесшумно обойдя ее справа и появившись на фоне темного переулка как белоснежный падший ангел. Девушка, повстречав в холодной январской ночи весело здоровающегося с ней голого мужика, неправильно отреагировала на мое вполне дружеское приветствие. Вместо того чтобы вежливо откликнуться на пожелание здоровья, она как-то странно всхлипнула, после чего по-медвежьи повалилась на спину и принялась причитать:
— Дура я, дура! Сколько раз говорила себе, не шляйся по ночам, дура ты, худо будет — нет же, вылезла все-таки, дура набитая.
Далее девушка, без малейшего с моей стороны намека, начала резво рассупониваться, сначала скинув с себя сапоги, потом остальную одежку, пока не добралась наконец до нижнего белья, продолжая при этом свою скорбную тираду и называя себя самыми последними словами.
Я, юный, пылкий и стремительный, было приготовился к романтическому слиянию на снежном покрывале, но в этот момент передо мной, уже в который раз, возник мужественный генеральский облик.
Извинившись перед полураздетой Снегурочкой за несостоявшееся изнасилование, я помог ей встать и одеться, что она, к моему удивлению, проделала крайне неохотно, после чего бодро продолжала передвижение.
Сознание бесстрашия, а вместе с ним и тепло покидали меня. Тело постепенно приобрело фиолетовый оттенок и покрылось пупырышками, а уши отвисли, как у спаниеля. Холод вонзался в пятки тысячами игл, но, сжав зубы, я коряво ковылял вперед, утешаясь тем, что знаменитый генерал и не то претерпел и что осталось совсем немного.
В дверь я не вошел, а, скорее, впал. Встречу с вахтершей тетей Паней можно было бы обозначить известными пушкинскими строчками: «То, как зверь, она завоет, то заплачет, как дитя!»
— Выпей, а то окочуришься, — милосердно сказали пацаны, влив в меня чуть ли не самовар горячего душистого чая.
Я понял, что был не прав, — что-то человеческое в них, несомненно, теплилось. Живительная влага тем временем, приятно обжигая, обживалась в сосудах, и я, добравшись наконец до кровати, уснул сладким младенческим сном.
ДЕЙСТВИЕ
Осенью семидесятого врачебная комиссия при военкомате поставила мне страшный, а главное, неожиданный диагноз — годен к строевой. Как всякое разумное существо, я понимал, что армия есть важнейший государственный инструмент, но не понимал при этом другого — при чем здесь я?
Мысленно вглядываясь в будущее, я не видел себя отважным бойцом, стоявшим в обнимку с артиллерийской пушкой.
Тем не менее пришлось смириться. Я устроил себе пышные проводы. Вереница родственников и знакомых тянулась нескончаемым ручейком до самого рассвета. Для того чтобы облегчить доступ, тело мое демократично валялось в коридоре, и каждый из них мог беспрепятственно поплакать над ним и попрощаться.
В первую же армейскую ночь мой взвод был поднят по тревоге в три часа ночи, для разгрузки щебенки. Промозглый ноябрьский ветер наотмашь хлестал по небритым щекам, мелкий снег вонзался в беззащитную шею, сапоги жадно за-глатывали мокрую пыль, и думалось мне, что все кончено и все, что было, неправда, а правда — эта грязная ночь, полуразрушенный вагон и сержант Лимазов, довольно похохатывающий, глядя на за-дроченные лица новоиспеченных гвардейцев.