Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Воспоминания о Юрии Олеше

ModernLib.Net / Отечественная проза / Олеша Юрий Карлович / Воспоминания о Юрии Олеше - Чтение (стр. 14)
Автор: Олеша Юрий Карлович
Жанр: Отечественная проза

 

 


      В самый разгар танцев три огромных кулака в грубых кожаных перчатках постучали в дверь.
      По виду эти кулаки мало чем отличались от глиняных деревенских кувшинов.
      Суп остановился".
      В каждой фразе здесь вспомогательная метафора, подчиненная основной: кружение танцующих пар напоминает кипящий суп, это, так сказать, генеральный образ, лейтмотив, дальше следует развитие - кавалер или дама в этом вареве становятся похожими либо на репу, либо на лист капусты, или еще на что-нибудь непонятное, цветное и причудливое, что можно найти в тарелке супа.
      Как видим, прием тут обнажен. И читатель уже не удивляется, что Раздватрис исполняет в супе должность ложки, а три огромных кулака с виду мало чем отличаются от глиняных деревенских кувшинов.
      Читатель уже привык к фейерверку метафор, он знает: нет-нет да из-под пера автора вырвутся их ослепительные брызги. Конечно, создание этого стиля требовало, как говорят спортсмены, усиленной тренировки, большой работы.
      В воспоминаниях "Об Ильфе", напечатанных в том же сборнике 1956 года, есть такое место:
      "Существовал в Одессе в 1920 году "Коллектив поэтов". Это был своего рода клуб, где, собираясь ежедневно, мы говорили на литературные темы, читали стихи и прозу, спорили, мечтали о Москве. Отношение друг к другу было суровое. Мы все готовились в профессионалы. Мы серьезно работали. Это была школа".
      Если искать исток успеха, которым были встречены "Три толстяка", если пытаться найти причину восторга, сопровождавшего появление "Зависти" и рассказов, надо направить путь сюда, к фразе: "Мы серьезно работали". Конечно, далеко не каждый, кто работает серьезно, получает такое, но без работы этого не бывает никогда.
      "Женщина уронила толстую кошку. Кошка шлепнулась, как сырое тесто".
      В другом месте:
      "Сердце его прыгало, как копейка в копилке".
      Дальше:
      "Если скрипка вызывала зубную боль, то от этого голоса получалось ощущение выбитого зуба.
      Он приподнялся на стременах и спросил:
      - Где дом доктора Гаспара Арнери?
      Старуха, в которую этот вопрос попал, как шаровидная молния, испуганно махнула рукой в неопределенном направлении.
      - Где? - повторил капитан.
      Теперь его голос уже звучал так, что казалось - выбит не один зуб, а целая челюсть".
      И можно еще и еще приводить подобные же цитаты. Как говорит Юрий Карлович про Маяковского: "Я несколько раз предпринимал труд по перечислению метафор Маяковского. Едва начав, каждый раз я отказывался, так как убеждался, что такое перечисление окажется равным переписке почти всех его строк".
      Поэтому не будем больше о метафорах. Скажем о другом и, пожалуй, более важном...
      "Три толстяка" - революционная сказка. Почти на каждой странице читатель встречается в ней с восстанием, с революционной ситуацией, с толпой, идущей на штурм дворца.
      Беспокойство царит на страницах сказки.
      Симпатии строго распределены: добрые и хорошие - те, кто за революцию, злые и омерзительные - кто против. С отвращением описаны три толстяка.
      Классовая борьба впервые врывается в сказочный мир. Явление это новое, небывалое, и оно определило собой триумф.
      Вот почему через всю жизнь Олеши прошла работа над различными воплощениями этого романа для детей.
      Книга была по-королевски издана в 1928 году "Землей и фабрикой" - в количестве семи тысяч экземпляров, на роскошном кремовом верже, с двадцатью пятью цветными вклейками художника М. Добужинского, которому текст переслали в Париж.
      В самое ближайшее время роман, переделанный в пьесу, был поставлен на сцене Московского Художественного театра, где успешно выдержал сравнение со знаменитой "Синей птицей" Метерлинка, а потом, позднее, переписан в сценарии для актерского и для мультипликационного кино.
      Если вы никогда не читали романа, не слышали оперы, не видали балета, если вы читали роман в детстве или давно, перечтите его сегодня, взрослыми глазами, и вы увидите, что это - классика, вам покажется, будто он существовал всегда, вечно, не мог не существовать. Таковы чары волшебства. Берегитесь, не поддавайтесь им, они приведут вас к этой ошибке.
      Моя же цель заключается в том, чтобы, вернув время, рассказать о человеке, сотворившем это чудо, человеке, которого я знал, с которым говорил...
      1964
      Лев Озеров
      Московский асфальт после дождя. В него мягко опрокинуты улицы. Иду мимо Манежа. Маршрут мой внезапно изменился. Я спешил в сторону Пушкинской площади, а иду в сторону Библиотеки имени Ленина. Мой маршрут, того не ведая, изменил человек, которого я с юношеских лет знаю по портретам и книги которого так люблю. Я еще с этим человеком незнаком, но, увидав его, иду по его следу, обрадовавшись донельзя.
      Он вышагивает впереди меня - невысокий, коренастый, крепко сбитый, с львиной гривой. Идет, наклонясь вперед. Все в нем мне интересно. Я слежу за его мерцающим отражением на мокром асфальте и в стеклах домов. Идет автор "Зависти", "Трех толстяков", "Списка благодеяний", "Вишневой косточки", Юрий Карлович Олеша. Это для меня событие. Сам Олеша. Живой. Шлепает по лужам. Захожу сбоку, вижу профиль: большой лоб, кремнистый подбородок, брови, нависшие над глазами. Он!
      Он прочитан мною в начале тридцатых годов в Киеве. Олеша - вместе с Бабелем. И вместе с поэтами той же поры. Так у нас и шли они рядом - Бабель и Олеша. Мы спорили о них и подражали им. И читали их вслух, как стихи.
      Поздней я узнал, что Олеша был стихотворцем, и притом искусным. Я прочитал его стихи. Поздней я узнал, что он работал в "Гудке" и его фельетоны, подписанные "Зубило", пользовались большим успехом в рабочей аудитории. Поздней я узнал... Я многое узнал поздней. Но главное пришло сразу же: эта проза не уступает поэзии. Олеша строит абзац как строфу.
      "Когда Блерио перелетел через Ла-Манш, я был маленький гимназист". Это я повторял часто, будто речь шла обо мне.
      "Велосипед стоял над цветником, прислоненный к борту веранды. Велосипед был рогат". Я видел этот велосипед и мысленно рисовал его в воздухе. Олеша учил меня словесному рисунку, словесной лепке.
      Начало "Зависти" читаю наизусть и вслух. Слова емкие, неожиданные. Знаю, что Олеша перепробовал десятки (кажется, три сотни) вариантов начала.
      Доходили слухи, что Олеша неистовый работник. Умеет веселить и веселиться. Его любит молодежь. Вот увидеть бы его!.. Его проза дала мне куда больше для понимания стихов, чем произведения многих поэтов.
      Мой друг Леонид Полещук, погибший на войне, познакомился с Юрием Карловичем Олешей в Камерном театре и с гордостью рассказывал мне об этом; говорил, что Олеша читал его пьесы (среди них "Марию Неф"), написанные в манере, близкой драматургии Олеши. Много поздней Олеша вспомнил Леонида: "Высокие волосы, похожие на пружинки".
      Я смотрел у Мейерхольда "Список благодеяний". В моих ушах звенели слова Маржерета: "Почему Чаплин? Улялюм. Великий Улялюм" - и Агитатора: "Запальчивость - не значит храбрость. Дерзость - обезьяна отваги". В пьесе все действовало, и самое слово было действием. Оно несет огромную нагрузку. Оно играет. Оно на месте. Его не выкинешь, как из песни.
      Шли годы. Познакомился я с Юрием Карловичем Олешей перед самой войной. Он уже начинал уставать от славы, от длительного молчания, от усиленного общения. Мне было интересно смотреть на него. Он молчит, он глядит в сторону, он о чем-то думает. Глаз не отвести. Захватывающе интересно.
      В разные годы и в разных местах я почтительно смотрел на автора "Зависти" и "Трех толстяков". Для меня он был учителем, его вкусу я безоговорочно верил. Я не мог примириться с тем, что со времен РАПП его держали в тени, да и он так привык к ней, к тени, что стал убеждать себя и других, будто без нее он не будет Олешей. Он был слишком ярок, а они занимались тем, чтобы пригасить его блеск.
      Я искал случая показать ему свою привязанность и свое давнее почтение к нему и его личности. Мне не терпелось вступить с ним в беседу. Первая же беседа увлекла меня несказанно. Я искал встречи с Олешей.
      Однажды без лишних слов, прервав беседу на общие темы, он повелел: "Читайте!" - и я понял, что речь зашла о моих стихах.
      Он охотно, забыв обо всем другом, напряженно слушал их, очень интересно и поучительно для меня говорил о них.
      Эта встреча нас сблизила. В личности и судьбе Юрия Олеши было много такого, что заставляло напряженно думать. Он заставлял думать не только над своими высказываниями, но и над недосказанным, - может быть, над недосказанным в первую голову. И всегда казалось, что это человек неограниченных возможностей, но осуществляется он частично, в малую их долю, и это было печально, и это заставляло сожалеть о не совершенном им... Я много думал об Олеше. И вот наконец родились стихи:
      Иду встречать зарю
      И, песней душу теша,
      Себе я говорю:
      Ольха, олень, Олеша.
      Лукавые слова,
      За ними - тень резная,
      И неба синева,
      И просека лесная.
      Ольхи горбатый ствол.
      Олень ветвисторогий.
      Я наблюдал, как шел
      Художник вдоль дороги.
      Он брел, как арестант,
      Свободно в зелень вкраплен,
      Не то веселый Дант,
      Не то суровый Чаплин.
      Я прочитал эти стихи Олеше. Мы привыкли к сочетаниям "суровый Дант" и "веселый Чаплин". Но Олеша, его облик, его способ жить и мыслить разбили этот стереотип. Олеша совместил в себе несовместимое.
      Помолчав, Юрий Карлович сказал:
      - Это мне приятно: "Не то веселый Дант, не то суровый Чаплин". Здесь что-то уловлено... А вообще это мои люди: Данте, Бетховен, Наполеон... - И после паузы он добавил: - Чаплин.
      Он вспоминал их часто.
      Он был человеком редкой и постоянно действовавшей любознательности. Кто первый взлетел в небо? Кто первый восстал в Греции? Кто проплыл на губке через океан, на щепке переплыл через Ла-Манш? Где эти выдумщики, смельчаки, отчаянные головы? Он должен знать их поименно...
      Его интересовало все: начало нашего века, политика, Уточкин, жирондисты, Блерио, теория метафоры, Циолковский, первый паровоз, первая электрическая лампочка... Его интересовали начала, начинания, первые попытки, пробы. Не сами по себе. А их переход - мягкий или взрывчатый - в дальнейшее. Процесс перехода. Накопление качеств, позволяющих перейти или перепрыгнуть в новое качество.
      Он не таил это все при себе, не таился, а выносил на суд людской, широкими жестами, как на площади или с трибуны, делился своими мыслями с собеседником. Говорил он крупно, решительно отрубленными фразами, не заглатывая слов, не мельтешил, не суетился. В его разговоре все было важно и незримо подчеркнуто волнистой чертой.
      Любил озадачить.
      Дом в Переделкине. Первый этаж. Ранней ранью приоткрывает дверь.
      - Вы спите? И вы можете спать?
      Фраза интонационно идет по восходящей. Словно взбегает по крутой лестнице. Взлохмаченный, ходит Юрий Карлович взад-вперед. Одна рука за спиной, другая за пазухой.
      На мгновенье останавливается.
      - Что сказал Наполеон о славе?
      Рука выхвачена из-за пазухи и протянута вперед - резко. Как в Конвенте.
      - Не знаю.
      - Не знаете? Позор! Думайте. Я вернусь через десять минут за ответом.
      Он ходит по коридору, что-то громко читает, затем поворачивается на каблуках и обращается ко мне:
      - Итак, что сказал Наполеон о славе? Я пожимаю плечами.
      - Позор на вашу голову. Слушайте: "Слава - это солнце мертвых", сказал он четко, любуясь каждым из этих четырех слов. Он прочитал их, как начало некоего трагического монолога. - На сегодня вам хватит для раздумья, а может быть, и на завтра хватит.
      Вечером он сообщил мне, что якобы найдены ученические тетради Наполеона, где якобы есть такая запись: "Елена - остров в океане". Олеша посмотрел на меня строго:
      - Понимаете, как все предопределено. Детская рука выводит свой приговор.
      Он удалился в свою комнату и вскоре принес мне растрепанный том французского исследования о жирондистах. Этот том он проштудировал досконально. И вот говорит громко и торжественно:
      - Дарю. Вам надо знать историю, молодой человек. Не шутите с историей. Готовьтесь к рывку, накапливайте сведения, в вас все созрело, не пропустите мгновенья.
      Я вижу его руки, руки скульптора. Он лепит фразу. Из мокрой глины он делает цветы. Красоту! Он поклоняется красоте. Он работает мечтая и мечтает работая.
      - Что может быть более радостного, чем делиться прекрасным!
      Эту фразу Олеша произносил много раз. Как меня обрадовало, что я поздней нашел ее - слово в слово - в его записи о Данте.
      Он читал Данте. "Боже мой, здесь целый пожар фантазии!" Он любил хрестоматийные строки: "Горек чужой хлеб, и круты чужие лестницы".
      Говоря о Данте, Олеша восклицает:
      - Что за мощь подлинности! Не удивительно, - говорит он, - что, встречая Данте на улицах Флоренции, прохожие отшатывались в священном страхе: "О боже мой, он был в аду!"
      Олеша увлекательно рассказывал о любимых художниках и любимых книгах. Он умел это делать.
      Писатели-счастливчики, удачливые, весьма хвалимые, очень поощряемые, не вызывали его восторга. Он любил художников трудной судьбы, гордых, независимых, свободных и нуждающихся.
      Меня удивляло, как причудливо совмещались в одном человеке разные черты разных характеров: гордость, скромность, ирония, лирика, негодование, смирение, проницательность, доверчивость.
      Для каждого своего состояния он искал и находил определение, сперва умещавшееся в абзаце, а в конце концов доведенное до одной фразы афоризма. Он ценил золотые крупицы афоризмов, найденные человечеством. Он повторял их, записывал на память людям, особенно юношам и детям. Так, он записал в альбом четырнадцатилетнего Саши, моего подопечного сына:
      "Бетховен сказал:
      - Я не знаю другого превосходства, кроме доброты.
      По-моему, хорошо сказал! Юрий Олеша".
      Юрий Карлович не просто играл в афоризмы. Он воспитывал в отроке доброту. И опирался в этом своем желании доброты на Бетховена. Саша и в дни службы в армии, пройдя ее суровую школу, не забыл о доброте Юрия Карловича Олеши. Жизнь подтвердила афоризм о доброте, как отваге.
      Это записано в апреле 1959 года. Тогда же он сделал запись в альбоме моей дочери:
      "Лена!
      Лейбниц (философ и математик XVII-XVIII веков) сказал:
      - Музыка есть арифметика души, не умеющей самое себя вычислить.
      Постарайтесь, Лена, ее вычислить, свою душу, или облечь в музыку. Юрий Олеша".
      Моей дочери Лене, музыканту и педагогу-хормейстеру, этот совет Юрия Карловича помог в жизни. В пору, когда Олеша делал свою запись, она еще училась в музыкальной школе. Вся жизнь была впереди. Олеша словно бы вселил ей веру в свои силы, в могущество музыки...
      Мы вместе ходили на прогулки. В конце апреля 1957 года, "в дни кометы", как явствует надпись на книге, подаренной мне, Олеша учил меня разглядывать небо из-за деревьев. В полночь. В два часа ночи. Перед рассветом. Мы ложились наземь, смотрели на небо из ямы. Олеша произносил при этом какие-то фразы назидательного характера, обращенные либо к самому себе, либо ни к кому. Он разговаривал с кометой. Взволнованность его по поводу прохождения кометы чувствовалась всеми. Он полагал, что комета может внести нечто новое в состояние умов...
      Несколько раз я встречал Олешу в доме Бориса Владимировича Бобовича в Малом Афанасьевском переулке. Олеша здесь чувствовал себя как дома - у себя в Москве, в Лаврушинском, или в далекой Одессе, у моря. Бобович, давний житель Москвы, дышал воздухом той давней одесской юности. Для него не было более сладкозвучных имен, чем имена Багрицкого и Олеши. Они в его произношении даже как-то сливались в одно имя - Багрицколеша. Это звучало как девиз, как лозунг и пароль. Сюда Олеша заходил отдохнуть и поговорить. Увидев Бобовича, он чувствовал себя как на Ланжероне или на Дерибасовской. "Боря, ты помнишь?" - "Как же, Юра!" И они входили в мир своей юности. И им было весело...
      Олеша умел хранить одиночество. Но всего приятнее оно было для него, когда следовало за бурным общением, за длительной беседой.
      Нередко я упоминал имя Олеши и приводил строки из его произведений на занятиях литературного объединения Московского автозавода. Имя писателя стало рефреном наших бесед о литературном мастерстве, о стиле. Его строки были камертоном, по которому настраивался литературный оркестр рабкоровской молодежи. Неизменно возвращаясь к прошлым годам, с восторженной скороговоркой вспоминал Юрия Карловича его друг Борис Бобович. Автозаводцы хотели видеть Олешу у себя, беседовать с ним, расспрашивать его. Юрий Карлович с интересом узнавал, кто они, что говорят, о чем мечтают. От имени кружковцев я пригласил Олешу на автозавод.
      - Не настало время. Подождем. Я сам напомню об этом... - ответил мне Олеша.
      Уверенный, что мне удастся уговорить Олешу поехать со мной на занятия, я самонадеянно рискнул объявить, что в следующий раз он все-таки нас посетит. Заблаговременно я написал Юрию Карловичу письмо-приглашение. Но вот через несколько дней (дело было в феврале 1959 года) я получил открытку:
      "Дорогой Озеров!
      Я вас приветствую со всем признанием тех качеств, которые есть в Вас и которые заставляют меня любить Вас и высоко уважать.
      Но, мой дорогой Озеров. Вы что-то говорите не совсем точное. Я никогда не давал Вам никакого обещания где бы то ни было выступать. Это Вы придумали сами.
      Приветствую Вас, целую и обнимаю.
      Выступать у Вас в кружке я не буду, поскольку нездоров и уже десятки лет не выступаю.
      Крепко жму Вашу руку. Юрий Олеша".
      Юрий Карлович умел радоваться. Радость его шла от постоянной жизнедеятельности его мысли. Книги его тогда переиздавались не часто. Молодежь знала его плохо. Но вот Вахтанговский театр поставил его инсценировку "Идиота". Этот спектакль прошел с успехом, о нем писали. Олеша любил вспоминать свою театральную молодость. И успех "Идиота" воодушевил его. После одного из спектаклей он рассказывал мне:
      - Я шел раскланиваться мимо актеров, лица которых пахли земляникой. Как я люблю этот запах театра, запах моей молодости.
      Его увлекала инсценировка "Гранатового браслета" Куприна. Он много работал. Я видел его в напряжении, в веселой суете этой работы. Когда он уезжал из Переделкина, я снял с его письменного стола зеленый лист настольной бумаги, исписанный фразами из этой инсценировки. Я унес этот лист к себе и до сих пор собираюсь эту удивительной красоты картину взять в раму. Я увидел неистовство работы, красоту неистовства работы.
      Давно я собираюсь снять со стены портреты писателей и повесить их черновики, густо исписанные, испещренные поправками их произведения. Это их истинные портреты.
      Мне было больно смотреть на то, как Юрий Карлович идет по улице, держа под мышкой одну или две старые папки для бумаг, небрежные папки, без тесемок или с развязанными тесемками. Из папок вытарчивали бумаги. Очевидно, он их терял. Я с сожалением сказал ему об этом.
      - Ничего не пропадет! А если и пропадет, туда ему дорога.
      Это были папки с рукописью книги "Ни дня без строчки".
      Олеша поглядел на меня отрешенно. У него в голове целые миры, а я ему о какой-то бумажке...
      Мы бывали в кафе "Националь", где Юрий Карлович считался завсегдатаем и своим человеком. Заглядываю в огромное окно кафе и, если вижу характерный профиль Юрия Карловича, иду в кафе. "Националь" без Олеши и Светлова, казалось, был невозможен.
      Однажды Юрий Карлович пригласил меня за свой столик. К нам подошла официантка, которую я знал в лицо. Она несла в руках меню. Юрий Карлович взял из ее рук меню, почтительно наклонился вперед, приложил меню к груди, будто ему передавали верительные грамоты. Потом он положил меню на стол, обернулся к официантке, взял обе ее руки и обе руки поцеловал.
      - Ольга Николаевна! - подвел он ее ко мне, знакомя с ней церемониально, как на дипломатическом приеме. То, что у другого выглядело бы выспренне и натянуто, у Олеши было изящным, а главное - естественным.
      Когда официантка удалилась с нашим заказом, Олеша сказал мне:
      - Я вам расскажу об Ольге Николаевне, и вы поймете, что у нас не мужчины, а мясники. Заметили? Интеллигентное лицо, и в то же время есть что-то в нем нетронутое, деревенское, милое и уже запуганное и забитое. Знаете, я ей как-то сказал: "У вас волосы цвета осенних кленов". Она задумалась: "Мне никто никогда ничего подобного не говорил". - "А говорил ли вам кто-нибудь, что на ваших часах время остановилось, с тем чтобы полюбоваться вами?" Глаза ее затуманились, она заплакала. Я потом понял, что это была, может быть, неуместная с моей стороны лирическая поспешность. "Что вы плачете?" - "От мужа, за которым я уже вот восемнадцатый год, никогда и в намеке не слышала ничего такого..."
      Пронзительная и возвышенная любовь к человеку - вот что роднило Олешу с Чаплиным. Заключительная сцена из "Огней большого города": слепая героиня прозрела и увидела своего нищего спасителя, и вот им надо расставаться...
      - Вы помните глаза Чаплина? Помните этот цветок в зубах?
      Он спрашивает об этом не в первый раз.
      Бродяжничество и скитальчество Данте увлекало его с высшей точки зрения - духовной.
      Он вглядывался в Бетховена, вслушивался в волны его океана. Его "мелкий человек" был великой души человеком. Он искал героя на путях своей жизни. "Архимед-бродяга" с Жаном Габеном в главной роли был бы близок ему. Не знаю, видел ли его Олеша, но мне этот фильм был напоминанием о его облике.
      Эпос Олеши раскололся. Большое зеркало на малые осколки: "Ни дня без строчки"... Но эти осколки чудесны. Они говорят о большой, постоянной, интереснейшей работе его мысли, его глаза, его слуха.
      Он появлялся в Клубе писателей, в Доме журналиста с разными людьми. Однажды он познакомил меня с седым стариком в потертом драповом демисезонном пальто и мятой фетровой шляпе. Человек был не то что называют хмельной, а точней бы сказать - пьяненький.
      - Кто это? И какое он к вам имеет отношение? - спросил я.
      - Что вы! Как вы смеете! Этот человек по России возил Карузо! Осторожней, это мой друг!
      Он любил неожиданности, и если жизнь ему не позволяла их, то он сам организовывал такие неожиданности, конечно же с тем, чтобы радовать людей, вносить в их жизнь разнообразие, некоторый намек на существование чуда. Неожиданность! - вот чего он хотел от встречи с человеком, от беседы, от строки.
      Для него же самого неожиданностью стала его болезнь. Врачи строжайше запретили ему курить и пить. Беда!
      Я встретил его, гладко выбритого, в новой шляпе, трезвого и угрюмого. Респектабельный Олеша? Это другой человек. Я увидел перед собой очень больного человека. Но он не сдавался. Решение верное, но позднее. Мы остановились на солнечной стороне. Он поведал мне, что ему хотелось бы в жизни еще успеть следующее: повидаться с Чаплиной, побывать в музее восковых фигур, присутствовать на корриде, написать повесть и пьесу, дописать книгу "Ни дня без строчки"...
      Я понял, что Олеша сломал старый порядок своей жизни и хочет начать новую жизнь.
      До этого случая, на других примерах, я понял, что после сорока сорока пяти лет, а может, и того раньше, не должно менять образа жизни, которым жил ты до этого. Я посмотрел вслед удалявшемуся Олеше, и мне стало не по себе...
      Вскоре я увидал Юрия Карловича Олешу в гробу, с розой в петлице. Не хочу и не могу описывать его в гробу.
      "Солнце мертвых". Да, здорово сказано! И вот мы идем с Олешей по дороге, и нам не хватает дороги для нашей беседы, - она продолжается уже в отсутствие Юрия Карловича.
      1974
      Я. Смеляков
      Юрий Карлович хорошо ко мне относился. Это известно довольно многим людям.
      Я познакомился с ним намного позже, чем услыхал о нем. Он был, как и Маяковский, моим романтическим героем. Мне страстно хотелось быть похожим и на Маяковского, и на него. Казалось бы, две противоположности, взаимно исключающие друг друга, - Маяковский и Олеша. Один - подтянутый, тщательно одетый, чисто выбритый, полпред Советской России. И другой - маленький, сутулый, в грязном пиджаке с прорванными локтями. Один - стучавший своей большой палкой по улице имени Горького. И другой - ходящий вдоль стен по Тверскому бульвару, как бы стесняясь окружающих и чуть ли не вдавливающийся в эти стены.
      И вот сейчас, спустя много лет после смерти обоих, я узнал, что они очень симпатизировали друг другу. Я узнал, что Маяковский с царственной гражданственностью клал свою руку на плечо совсем еще юного Олеши и что тот сохранил память об этом как одну из своих важнейших драгоценностей...
      Он любил метафоры. У него нет романов, повестей, драм - одни метафоры. "Раков не едят, их разрушают", "Вы прошумели мимо меня, как ветвь, полная цветов и листьев", "Велосипед был рогат". Так он писал. И так он воспринимал литературу. Он никогда не говорил, что любит Заболоцкого, но уважительно и светясь от счастья бросал между делом, за столом, на ходу строчку поэта: "Рогатые лица зверей". Все! Это было высшей аттестацией.
      - Вы знаете, как рифмует Демьян? - спрашивал он у всех. - Он рифмует "пять" и "двадцать пять". - И сам по-детски смеялся своей выдумке.
      В самом начале тридцатых годов большая группа московских писателей поехала в Донбасс. Основное время мы провели в Горловке, секретарем горкома партии которой был Вениамин Фурер, а секретарем горкома комсомола Володя Горбатов, брат писателя Бориса Горбатова. Мы ежедневно выступали по два-три раза перед рабочими. Как ни странно, на этих вечерах наибольшим успехом пользовался Олеша - маленький, нескладный, как бы эстетский писатель. Именно ему аплодировали больше всего, именно его, а вместе с ним и меня, звали на обеды и ужины в одноэтажные домики шахтеров, где нас поили тминной водкой и давали закусывать жареной рыбой, крупно нарезанной колбасой и принесенными из погреба зимними солеными кавунами. Я рад помнить, как все это он вкусно пил и ел и по-товарищески, как заговорщик, подмигивал мне...
      Однажды я пришел в Клуб писателей и застал неожиданную картину. Клуб был пуст. В каком-то углу за непокрытым столом судачили официантки. А посередине ресторана за крахмальной скатертью сидели Юрий Карлович с женой. Перед ними стояло все самое дорогое, что тогда было: коньяк, черная икра и тонко нарезанный, присыпанный сахаром лимон. Я страшно обрадовался: нищий, еще не успевший сменить свой протершийся пиджак на смокинг, по-настоящему гуляет. Я был принят за этот стол и отдал должное всему, что было на нем.
      Олеша вдруг получил большие деньги. Выпив и закусив, мы втроем пошли по предутренней весенней Москве, по ее погасшим переулкам. И по дороге, с молчаливого согласия хозяина, жена его Ольга Густавовна бросала всю дорогу тридцатки (тогда были такие красные денежные купюры) в открытые подвальные и полуподвальные форточки. Нищий любил волшебную жизнь. Но больше всего он любил метафоры. Когда меня взяли в армию, накануне войны, он раз десять повторял мне в лицо одну фразу: "Ярослав лежит убитый, лицом вниз, на чужом картофельном поле". Он так верил в нее, что страшно удивился, когда мы с ним встретились на улице после войны.
      Дважды в моей памяти Вахтанговский театр связан с именем Олеши.
      Мягкая, снежная зима 34-го года. Только что умер друг и родственник Олеши и мой первый учитель Эдуард Багрицкий. Весь зал и вся сцена в бархатных черных, траурных кулисах. Над столом президиума огромный портрет Багрицкого. Звучит его голос, записанный на пленку. Он хрипловато, с астматическим придыханием читает свои стихотворения и "Шаги командора" Александра Блока.
      Теперь мы привыкли к тому, что в репродукторах и динамиках запросто звучат голоса умерших людей. А тогда это было чудом: с пустой, холодной, черной сцены на нас повеяло забвением и бессмертием. Потом, сидя за маленьким столиком, в какой-то коричневой лыжной курточке, Юрий Карлович читал свои воспоминания. В этом было что-то клоунское (высшего, чаплинского порядка) и что-то донельзя трагичное.
      А второй раз, незадолго до смерти Олеши, мы с женой попали в тот же театр на премьеру инсценировки "Идиота". Юрий Карлович сидел в третьем ряду, где-то сбоку, опять в полуистрепанном пиджаке. Я говорю о его одежде не в первый раз лишь потому, что никогда не видел его в глаженом портновском костюме. Он ухитрялся, - наверное, нарочито, - появляться и в Колонном зале, и на банкетах в помятом, затрапезном костюме.
      Я не вижу ничего зазорного в том, чтобы признаться, что до той поры "Идиота" не читал. Читал и "Братьев Карамазовых", и "Преступление и наказание", и "Записки из Мертвого дома", а "Идиота" не читал.
      Инсценировка была очень умело и ладно построена и целиком соответствовала моему пониманию Достоевского. В антракте возле буфета я увидел Юрия Карловича. Он стоял в шумной антрактной толпе, держа в своей небольшой, уже ослабелой руке чистую и прохладную руку какой-то девушки в черном платье. Он поглядел на меня доброжелательно и равнодушно.
      Вернувшись домой, я за ночь прочитал "Идиота" и был радостно удивлен тем, что Олеша не только пересказал Достоевского, но и самостоятельно написал целый последний акт, не отступая от его языка и от его идей ни на одну букву.
      В начале своей статьи я говорил о приверженности Олеши к метафорам. В последние годы он не писал ни романов, ни драм, ни повестей, ни рассказов, - ему достаточно было найти метафору, краткую метафору, а в крайнем случае развернутую.
      Вот одна из его развернутых метафор, слышанная мною в кафе "Националь": "Чкалов, Байдуков и Беляков прилетели в Америку. Они знают гигантскую цену и значимость американской рекламы. И поэтому, сойдя с легендарного самолета на случайном, захолустном аэродроме, первым делом ищут кого-нибудь слабого и обиженного. На глаза попадается девочка в американском ситцевом платьице, Золушка капиталистического мира. И они все трое подходят к ней, жмут ей руку, шутят, обнимают, хохочут. Их снимают десятки фото-и кинокамер. Наутро девочка становится знаменитостью, богачкой, полумиллионершей".
      Очень жаль, что Юрий Карлович не написал эту пьесу. Но и того, что он написал, достаточно для того, чтобы уважительно склониться перед его могилой.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18