Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Арифметика войны (сборник)

ModernLib.Net / Военная проза / Олег Николаевич Ермаков / Арифметика войны (сборник) - Чтение (Ознакомительный отрывок) (Весь текст)
Автор: Олег Николаевич Ермаков
Жанр: Военная проза

 

 


Олег Ермаков

Арифметика войны

По обе стороны Млечного Пути

Ермаков – это, в первую очередь, абсолютное достоинство, и еще это полное отсутствие позы, кокетства, надуманности – чем грешат, наверное, большинство писателей.

Ермаков не грешит всем этим.

Это, кстати сказать, толстовский подход.

Еще он избегает ложных эффектов. Зато ощущение соучастия и достоверности при чтении ермаковской прозы – удивительное.

Мир, согласно Ермакову, – не очень хорош, зачастую так вообще ужасен – но за всем этим, не на зримом пространстве текста, а где-то за этим пространством, присутствует никак не формулируемое автором мирооправдание, миропонимание.

Война гадкая, грязная, она травит и затравливает душу. Мир без войны суетлив, хвастлив, ленив, глуп. Война смотрит на мир презрительно и тоскливо. Мир смотрит на войну отчужденно, но втайне желает быть на нее похожим.

Впрочем, всё это лишь внешняя, пожалуй, даже неважная картина. Где-то там, в глубине, кроется что-то другое. Нет, не гармония, но как минимум… арифметика.

То есть душевного покоя тут наверняка искать не стоит – но можно хотя бы разобраться с механикой бытия. В этом есть смысл!

После сборника замечательных афганских рассказов и безусловного шедевра – романа «Знак зверя», тоже об Афгане, Ермаков по большому счету уходит от военной тематики. Сначала в леса (роман «Свирель вселенной»), потом на интеллигентские кухни (роман «Холст»). И вот, проделав полный круг, возвращается в ту же точку, откуда выдвинулся двадцать пять лет назад, начиная писать прозу.

В этой точке мир встречает войну.

Этот путь объясним: война, и тем более война на Востоке, неизбежно дает умному художнику материал, который больше нигде не найдется. Родившийся в Смоленске, работавший до армии на Байкале лесником, Ермаков (с точки зрения восточного мира – «северный человек») попадает в Афган, где на его сознание обрушивается такое количество красок, что теряется рассудок, а ошпаренное зрение какое-то время вопит и страдает.

Но потом эти краски никуда не исчезнут, они так и останутся в голове. Отличие в этом смысле любого художника, видевшего Восток (или, скажем, Африку), очевидно: Киплинг и Гумилев имели необыкновенную фору и умели работать с большим количеством цветов, чем иные.

Но в случае «Арифметики войны» Ермаков совершает неожиданную для художника вещь: он делает свою палитру более сухой и жесткой.

Судя по «Знаку зверя», он умел, как никто, писать живописно, сочно, влажно, нарочито ломая стилистику, изящно, будто играя джаз, сбивая ритм. В отличие от большинства современных литераторов, Ермаков, как мне кажется (я точно не знаю, но почти уверен), хорошо знает музыку и понимает живопись. Это редкость! Толстой вот тоже музыку знал отменно и в живописи разбирался. Теперь многие сочинители это считают неважным – ну и пишут подобающе. Без слуха и зрения, одним пером.

И вот, несмотря на все эти навыки, в «Арифметике войны» Ермаков заметно убавляет цветов – выигрывая при этом в резкости и точности. Это опять же толстовский подход.

Хотя сознательно Ермаков ориентируется (по крайней мере ориентировался) совсем на другого писателя, оказавшего на него влияние не меньшее и в чем-то определяющее, – на Михаила Пришвина.

Такая стратегия, быть может, для писателя даже лучше и умней: если ты сознательно ориентируешься на Толстого (или Достоевского), ты заведомо проиграл. Надо понимать меру и масштаб.

Благая пришвинская тень заметна и в прочитанном многими «Знаке зверя», и в прочитанном куда менее внимательно, но не менее интересном и важном романе «Свирель вселенной».

В каком-то смысле Пришвин Ермакову, быть может, даже нужнее, потому что Толстой рано или поздно стремится рассмотреть всё происходящее сверху, с высоты, чтоб пространство обзора было огромным. Толстой словно бы берется описывать не череду событий, а все-бытие сразу.

Ермакову же, как и Пришвину, вполне достает человека и того, что окружает его. Пришвин, надо сказать, был социолог куда больший, чем, например, этнограф.

Ермаков тоже социолог, достаточно скрупулезный, очень небрезгливый: он ничего не стесняется, берет всё подряд – газеты-малотиражки, приметы скучного быта, закоулки нелепых судеб.

В «Арифметике войны» извлеченный из того или иного, очень точно описанного социума, человек либо попадает на войну и никогда уже не расстается с ней, либо всю жизнь пытается ее убежать, и чем дальше бежит, тем большую чувствует слабость и опустошенность. В книжке есть замечательный и знаковый рассказ «Вечный солдат», но и рассказ с названием «Вечный дезертир» тоже мог бы здесь быть. Война подцепляет когтем всякого, на кого посмотрела. Человек пишет историю войны, война пишет историю человека.

К тому же, повторяю, если война эта афганская.

«Глинников купил в районном городке карту Афганистана; в другом историю этой страны. Чем-то все это его привлекало. Он взял в библиотеке толстенный том «Шах-намэ», в скучноватых стихах тем не менее была какая-то дикая сила» (рассказ «Кашмир»).

Эта дикая сила, эта загадка – она, начиная с первого рассказа книги «Афганская флейта» (слышите созвучие с названием романа «Свирель вселенной»?), так или иначе, не отпускает – но и не подпускает совсем близко. С другой стороны, Ермаков не был бы Ермаковым, если б хоть однажды воскликнул: «Я понял, что такое Восток! что такое война! что такое война с Востоком!»

Задача художника – не объяснить, но дать огромную возможность почувствовать, догадаться.

Недаром один из рассказов предваряет цитата из восточного мудреца: «…дело не в предмете, а в том, что стоит за ним».

Что стоит за афганской флейтой? Кто стоит за человеком?

Герой, которого мы уже упоминали, некий Глинников, так, кстати сказать, и не попавший на войну, пишет письма бывшим знакомым – чтоб, быть может, сверить свое нахождение в пространстве и географии с теми, кого он знал, – и тогда вдруг что-то выяснится.

Ермаков тоже будто бы пишет письма… куда?

В свое время он написал «Крещение», «Желтую гору», «Возвращение в Кандагар».

Теперь, годы спустя, он пишет туда же, тому же адресату.

И это одна из самых важных переписок, что мне приходилось читать. То, что письма идут с таким промежутком, – так это нормально. Вспомните, какое временное расстояние было между «Казаками» и «Хаджи-Муратом».

В этой книге упоминается «…пес туркменского сна, который отныне будет стеречь каждое его движение – до скончания дней»; мы понимаем, что эту собаку уже не прогнать.

Иногда, очень редко, какие-то сюжетные коллизии нынешнего Ермакова и Ермакова раннего перекликаются. То переименованный герой узнается, то уже описанное место вновь возникнет перед глазами, то случится армейская драка у магазина между русскими и кавказцами, хотя она помнится по «Знаку зверя», то дембель опишут – тот самый дембель, что уже был описан… но дембель можно описывать бесконечно, эмоции, пережитые тогда, неисчерпаемы.

Я очень люблю раннюю ермаковскую прозу, в ней есть боль, зажатая зубами страсть, больная память. Сколько ни накладывай туда повязок – все равно будет кровоточить и отдираться с ужасом, кожей, судьбой.

Но в этой книге можно найти столь безупречные шедевры, что становится ясно: Толстой, Пришвин, всё это было очень нужным и очень важным. И теперь, благодаря этому, и еще, прости Господи, много чему благодаря, у нас есть большой русский писатель – Олег Ермаков, единичный в своим роде, ни на кого уже не похожий, соразмерный великой русской словесности.

Вы, скорей всего, так и не найдете здесь готовых формул, что есть восток, что запад, и примеров, поясняющих, как победившие превращаются в проигравших.

Зато здесь есть другое – осознание того, что каким бы не было наше прошлое и что бы не ждало нас в будущем – всё на месте, по обе стороны Млечного Пути. Мы не знаем всю арифметику бытия, но мы хотя бы убедились в том, что она работает.

Работает хотя бы так: «Я – просто цифра в этой истории, исчезающе малое значение. Тот, кто по статистике выжил и вернулся, оказался в плюсе. Ну да, я уцелел. Лишь к перемене погоды у меня раскалывается голова…»

Да, тут мало благости, но это всё равно закон, и с ним надо уметь жить. А лучше принять его. Слушайте, сейчас это еще раз скажет сам Ермаков.

«…поезд уходил дальше без меня. Я было рванул следом, бежал, но последний вагон ускорял ход, стук и вскоре вовсе исчез в темноте. И я перешел на шаг. Остановился.

Рядом лежала степь, сухо пахнущая скудными травами, беззвучно дышащая. Я уловил терпкий аромат полыни и верблюжьей колючки сквозь запах шпал. Степь расстилалась под звездами по обе стороны Млечного Пути, а вдалеке что-то глыбилось – наверное, горы. Всё было на месте. Я вытер пот и пошел дальше, сшибая камешки. Некоторое время тропинка вилась, серея, вдоль железной дороги, а потом утекла вниз, растворяясь в степной мгле. И я двинулся по ней, вздымая легкую невидимую горькую пыль.

Я ни о чем не жалел. Я сам хотел этого».

Иногда понимание и принятие элементарной арифметики дает сердцу хотя бы ненадолго ощущение покоя, воли, тишины. Даже если это арифметика войны.


Захар Прилепин

Блокнот в черной обложке

1

Железная дорога – это хребет индустриальной эпохи, это позвоночник инженерной мысли, писал в заметке для «Гудка» юный конструктор (сам собрал железную дорогу, смастерил модель электровоза на батарейках, вагоны с черно лоснящимися кусочками угля) Миша Глинников. Где мы не увидим железной дороги? В самых отсталых странах, в Тибете, в Афганистане. Но когда-нибудь их проложат и там… – и т. д. Миша Глинников и воображал себя цивилизатором-железнодорожником.

Железная дорога с детства его манила. Машинист в темно-синем кителе и фуражке казался капитаном корабля. Грохочущая мощь поезда подчинялась движению его руки. Поезд ломился сквозь ночь, как космический корабль, и поселки, города мерцали россыпями огней, будто галактики (Миша на всю жизнь запомнил первую железнодорожную поездку к каким-то родственникам в Минск). Но обстоятельства мешали ему посвящать жизнь железной дороге. В детстве мешала музыка. Внуку с таким именем и такой фамилией не могли позволить спокойно заниматься тем, чем он хочет. Бабка не могла, ее это мучило.

Бабка была поборницей всего изящного, полуграмотная, но большая любительница всяких нонсенсов и вычурных словесных конструкций. Отец бабкин владел магазином – на самом деле какой-то сельской лавкой, в которой можно было купить спички, соль, керосин и скобяные изделия. Тетя бабкина вроде жила в Варшаве, вышла замуж за какого-то пленного поляка еще после империалистической войны. И бабка умудрилась у нее погостить несколько дней. Благородство польского семейства ошеломило ее навсегда: все дети тети на чем-нибудь му-зи-ци-ро-ва-ли, маму называли на «вы», приседали и на каждом шагу благодарили: дзенкуе, пани Устинья – это бабка у них была пани.

И когда родился отец Миши, прораб, но тогда еще просто младенец, бабка твердо знала, что воспитает его утонченным человеком. Но он стал все-таки прорабом. Жизнь в те времена была весьма суровая, бабка не могла развернуться.

А вот за Мишу она взялась. Бабка умела добиваться своего, что называется, тихой сапой. Она плела интриги, занимаясь челночной дипломатией, то есть курсируя между сыном и невесткой и ведя изнурительные беседы то с ним, то с ней, пока не выходило так, как она задумала. Она ловко играла на противоречиях. Отец продолжал ее побаиваться до седин. Ну, то есть он не хотел демонстраций, а бабка мастерица была их устраивать. В ней клокотал артистический дар.

Миша упирался, не шел в музыкальную школу, бабка угрожающе предупреждала родителей, что те губят талант, она слышала, как еще маленький Миша пел на горшке, – у него же абсолютный слух, это сейчас он не поет, стесняется; музыкальное образование не гиря, а парус! что, если бы Шаляпину затыкали рот? заставляли его заниматься боксом? или Моцарта? Отец пробовал возражать, что-де Шаляпину это не повредило бы. А во времена Моцарта бокса еще не существовало, наверное… Да и такая ли уж у нас музыкальная фамилия? Фамилию можно чуть-чуть подправить, отвечала бабка, укротить! Мама хотела, чтобы Миша стал фигуристом – с его-то весом. Но она сама мечтала в юности о фигурном катании. И бабка наедине поддерживала невестку, да, мол, упорство и труд превратят нашего колобка в кипарис. А сыну жужжала: подожди, вот пойдет в фигуристы внучек, то-то будет фурор. Отец хотел, чтобы он занимался греко-римской борьбой. Мать возражала: ему отобьют зрение! Бабка осуществляла челночную дипломатию – и, доведя всех до нужного кипения, преподнесла музшколу как единственно возможный компромисс. Запутавшиеся в дипломатических вывертах бабки отец и мать согласились.

И Мишу препроводили в музшколу, но он отказался поступать в класс фортепиано и заявил, что всю жизнь мечтал играть на гитаре. Увы, класс гитары был и так переполнен, и ему предложили домру. И назло бабке он принял предложение.

После школы Глинникову не удалось поступить в железнодорожное училище из-за зрения.

Зато в армию его взяли.

Здесь было какое-то судьбоносное совпадение. В числе прочих он оказался в учебном лагере вблизи той самой страны, куда не ступала нога железнодорожника. Более того: именно для службы в этой стране и готовили новобранцев.

Глинников приуныл. Он плохо переносил жару, на кроссах бежал последний, задыхаясь, обливаясь потом и слезами, – на подсрачниках сержантов, бежавших сзади.

Мои сержанты – само милосердие, уверял их начальник учебного лагеря у подножия гор, белокурый прапорщик, и вы, сынки, герои, это скоро поймете. И в глазах прапорщиковых что-то сверкало, сухо и грозно или печально и влажно, в зависимости от выпитого. Прапорщик не просыхал – и если до сих пор жив и вменяем, наверняка объясняет свой туркменский запой высокодуховными причинами: ну не мог он трезво смотреть на все это.

Вот и смотрел куда-то вбок. А сержантам мало забот, у них был свой кусок, своя вода, своя посуда. У всех остальных двухсот восьмидесяти человек – нет. Они жили как спартанцы. Спали кто на голой железной сетке, кто на матрасе, но, разумеется, без простыни и одеяла, накрываясь шинелью – если ее еще не украли. Шинели, возможно, шли на юрты аборигенам, матрасы – на халаты им же. А куда они девались? На всю братию было пятьдесят котелков и столько же ложек и кружек. В палатке-столовой питались в несколько смен, ели из одной посуды – мыть ее было нечем, воды, доставляемой из дивизионного городка, катастрофически не хватало. В этом и заключалась милосердная подготовка к войне. Да еще в кроссах по сопкам, пестреющим цветущими тюльпанами. Белокурый прапорщик – как его звали? Не вспомнить, ну, пусть будет прапорщиком по фамилии Белокуров, – так вот он, наверное, тоже к чему-то готовился, часто выезжая с друзьями в горы охотиться. Правда, свои навыки применить ему так и не дали, не пустили со спартанцами. И Белокуров заплакал. Как обычно. Сколько денег спартанских пропито… и когда еще его снова назначат начальником лагеря. Может, никогда!

«Ребятки, сынки, герои, соберем деньги и будем смотреть телевизор. Вот здесь его установим, у сопочки. Ну, кто сколько может!»

И многие ведь сдавали, клали деньги в панаму.

Там на окраине страны, где кончаются железные дороги, Глинников почувствовал… дыхание хаоса? Запах разложения? Или это наносило с ветром из-за гор?

Теперь-то ему ясно, что это было началом катастрофы, и он видел, видел, как все начиналось: косоглазый с перепоя прапорщик Белокуров едет с краснорожими гостями в горы стрелять баранов или кого там, сержанты пускают косяк по кругу, а возле палаток, трех заржавевших грузовиков с вечно спущенными колесами, столовой, кухни, складов, врытых в землю, бродят спартанцы – и их почти триста, бродят в поисках воды, жратвы, и кто-то из них, как будто споткнувшись, в недоумении вдруг озирается, соображает что-то…

Однажды в степи показалась автолавка.

Специально ли шофер и продавец – конечно же, мужчина, а как же? черночубый, с лицом цвета вяленой дыни, – таков же был и шофер, только с редкими, как будто наклеенными усами, – специально ли они направились по дороге мимо лагеря – неизвестно. Но это случилось. И едва один из спартанцев в мешковатой форме и чугунных сапогах кинулся наперерез, прочтя на фургоне магическую надпись: АФТОЛАВКА (ошибки никто до сих пор не замечал), продавец Дурды сделал знак, и шофер Садык затормозил. Цирк шапито прибыл. Представление началось.

Лагерник-новобранец бежал, размахивая руками, не в силах кричать, как сомнамбула, дневной лунатик (то ли принимающий солнце за луну, то ли чувствующий ее притяжение постоянно). Хотя, может, все проще: сработал хитрый инстинкт выживания: наешься сам – зови товарища, если он еще жив. Надо: во-первых, убедиться, что это не мираж, во-вторых, успеть. Потому что любому идиоту понятно: сейчас начнется.

Продавец с лицом-дыней высунулся в окно, с некоторым любопытством рассматривая новобранца, готовящегося к специальной миссии на Востоке, – спецназовца, одним словом, зачуханного и безумного. Спецназовец ничего не мог сказать, то ли забыл язык ввиду усиленного изучения языка будущих пленных, то ли горло спазмы перехватили от нахлынувших воспоминаний о булочной в доме через дорогу. Продавец ждал и глядел мудро. А спартанец-спецназовец рылся за пазухой, выворачивал карманы, но из них сыпалась только труха какая-то… Вдруг – сообразил и молниеносным – поистине спецназовским – движением ослабил брючный ремень, отвернул пояс и вырвал носовой платок, пришпиленный булавкой. Продавец Дурды смотрел. Шофер Садык ждал. Солдат выхватил из платка деньги. Кому непонятен этот язык? это – суперэсперанто, щелкни пальцами, покажи денежку. Зачем зря говорить? Мудр был спецназовец, альфа-омега забот и надежд родины, мудр и осторожен: у остальных спартанцев – зверский слух.

Но заговорил продавец Дурды. Э, уважаемый, чиво хочищ? Чего-нибудь, прохрипело в ответ. Продавец обернулся к шоферу. Э, Садык, у нас там чиво-то осталось-нет? Не знаю, мелочь какая, ответил безжалостно шофер. Откроем-нет парню? Не знаю, да? – ответил шофер. Продавец пощелкал языком, покачал головой, спустился с небес по ступеньке и распахнул двери.

У солдата в глазах помутилось, он почувствовал себя падишахом Альфой-ибн-Омегой: в АФТОЛАВКЕ было ВСЁ:

Слипшиеся конфеты, подушечки.

Печенье «Шахматное» и «Юбилейное».

Вафли «Снежинка» и «Кофейные».

Лимонад.

Хлеб.

Селедка в бочке.

Солдат-падишах принялся рассовывать печенье, вафли, подушечки в карманы. Халиф Дурды все взвешивал на глазок. Альфа-ибн-Омега прикупил буханку черного хлеба, сверху ржавую селедку… две селедки!

Сзади – нарастало: шум бегущего с гор стада, поток камней и копыт.

Сдачи не надо! – выдохнул он и рванул прочь, кинулся в степь.

АФТОЛАВКА закачалась, будто началось землетрясение, и халиф-на-час, набивший карманы клетчатой рубашки и брюк солдатским прахом, несколько оторопел, и бледность выступила на его прокоптелой шкуре лица. Елесеевский магазин в степи затрещал, даром что обшит был железом. Самые тренированные – или самые ненасытные – спецназовцы проделывали коронный трюк: взбегали по спинам прямо в чрево этой кибитки, одной рукой суя директору гастронома на колесах деньги, а другой нахватывая печенья, нагребая липких подушечек, пробрасывая ароматную селедку над головами очумелых триста-спартанцев. А сзади уже вовсю орудовали кулаками, ногами и бляхами подручные прапорщика Белокурова.

Пыль и вопль стояли над автолавкой.

И Дурды-торговец не выдержал, крикнул: э, Садык! Гони!.. И АФТОЛАВКА покатила, хлопая дверями, роняя печенье в рассоле, подушечки, фантики, рыб… Ничего не жаль Дурды! Но ведь могли развалить магазин спецназовцы. А ему в один момент даже захотелось все просто так отдать, остатки подушечек и хлеб с чешуей – этим, в сущности, братьям по классу. Но в последнюю секунду Дурды воздержался. Кто знает, что остановило его, а? Никто не знает, кроме самого Дурды. Тут можно только строить предположения. А так ли он интересен, этот друг степей и гор Туркестана? Ну, приехал он домой, вывалил смятые и липкие рубли, трешки, червонцы на стол, схватил тетрадный лист, накладную, взял счеты (калькуляторы в те баснословные времена были еще недостаточно доступны и удобны – величиной с холодильник «ЗИЛ») и давай щелкать-стучать, черкать, сверяясь с накладной, разглядывая дензнаки; а шофер Садык в это время спокойно курил в холодке, зная, Дурды не обманет, ну, если только на чуть-чуть, э, все равно не усечешь, да? И все одно он, Садык, свое доберет, да? Бензином или запчастями или повезет в горы уголь, шпалы от братана на железной дороге. Да мало ли возможностей заработать богатырю на АФТОФУРГОНЕ? Это как все равно быть уважаемым человеком, владельцем табунка скакунков, а? Скачи за сайгаком, бараном. У сайгака мясо – мм! Зови друзей с вином, косяком, а? Ай, хорошо! Танцуй! Э? Где музыка? У! Где «Ялла»? А! Учкудук – три колодца! Или Алла: про айсберг. Чиво такое? Гора снега! Глядь: он и впрямь плывет, белый, могучий, сверкает гранями, целая крепость прет по трескучим огнедышащим пескам Каракумов!

…Само собой, все ждали окончания этой науки побеждать. Многие мечтали как-нибудь попасть в дивизионный городок внизу, там хотя бы кормили, там были ларьки, где можно купить печенья, конфет. Или хотя бы избавиться от Белокурова с братией. И мечтания их кто-то услышал.

2

Лучники Востока напружинили луки, пустили стрелы – и спартанцы один за другим стали выбывать из строя. Почти весь лагерь переместился в санчасть. Срочно пришлось надстраивать два яруса коек, получились трехэтажные квартиры. Отличная разминка для спартанца: только он лег под потолком, засиженным мухами, как недуг, закрутившийся жгутом в животе, внезапно начинал раскручиваться, и солдат, мокрый от внутреннего огня и углекислой среды за тридцать пять градусов по Цельсию, враскорячку сползал по спинкам коек и, содрогаясь, как роженица, семенил в гальюн – а там все дыры заняты, что делать, жгут расплавленной магмой промчался уже по лабиринтам кишок – только успеть сдернуть кальсоны. А медбрат – медведь гималайский ему брат – тут как тут: получи затрещину и чисти-отдраивай цементный пол и уделанные чуть ли не до потолка стены. Не все спартанцы успевали даже спуститься с третьего яруса.

Триста-спартанцев сидят на очке, тогда как им уже пора за рубежа родины… мать!.. в ухо!.. Раньше за это могли расстрелять! Свирепело начальство. Прапорщик Белокуров скрывался в горах у знакомого бая, бригадира колхоза.

Нет, нельзя все-таки оголтело обобщать. Вот же – боролось государство с прапорщиком Белокуровым. Да и какой он прапорщик, коммунист? Разве таков моральный облик прапорщиков Советской армии? Белогвардеец недобитый, контра, басмач. Где в конце концов он сам? На куриной ферме, питается яйцами, пьет горький чай.

Группу захвата!

Прапорщик в бреду хотел застрелиться, но передумал. Да и не из чего было. Бригадир-бай попрятал все колюще-режущее оружие. Он его и сдал.

Сейчас тебя шлепнем! – пообещало начальство.

Как обычно, был Белокуров нетрезв, плохо брит, с грязью в уголках честных страдающих глаз.

Где телевизор? матрасы? шинели? посуда? И волосатые пальцы загибались в кулак. Все найдем как есть, разберемся, клянусь совестью, затараторил Белокуров. Чьей?! – рыкнуло начальство. Хорошо, сказал Белокуров в отчаянье, я… уволюсь!.. Конечно, ответило начальство, но воли тебе не видать!

И Белокуров месяц провел на гауптвахте.

А спартанцев-триста изо всей мочи ставили на ноги: не давали есть, кормили таблетками, поили отваром верблюжьей колючки. Палочки с ваткой засовывали в задницу, изучали с надеждой – ну, есть? Пока есть.

…………! Им же еще гамма-глобулин надо впарывать, а при температуре нельзя. Что делать? Ставить на ноги!

Санчасть находилась на карантине, больных никуда не выпускали. Да и куда пойдешь в белой грязной рубахе без воротника и в кальсонах на завязках, в таком виде только в горячке гордыни бегать, как дагестанец, который пытался спастись от медбрата с ваткой на проволоке бегством, но был подрезан на лету чьей-то подножкой, скручен и подвергнут анализу.

Как вдруг прапорщик Ермен Белокопытов (не Белокуров, а другой с похожей фамилией, но с азиатским лицом) вызывает Глинникова, одевайся, говорит, пошли. Одуревший за эти несколько недель новой жизни Глинников уже не спрашивает куда, зачем. Молча одевается, идет. Они минуют плац, спортплощадку и вступают на территорию банно-прачечного комбината. Припашут, медленно соображает Глинников. Но… почему одного? И еще он думает, что вот так же, наверное, уводили. Собирайся, пошли. И где-нибудь на задворках, у стены обшарпанной: щелк. Голова подкруживается. Во дворе БПК, где вольнонаемные женщины обстирывают дивизию, – тысяча веревок, на каждой белье: простыни, кальсоны, трусы, майки. Вспоминаются кадры из «Пепла и алмаза», что ли, где герой, спасающийся бегством, уже смертельно раненный, оказывается во дворике, хватается за развешанное белье, измазывая простыни кровью…

Ермен уверенно ведет его по белоснежному лабиринту – и они выходят к кирпичному зданию, у стены на лавке в тени сидит мужик в светлой рубашке, темных брюках, новых туфлях. Он сидит и в замешательстве смотрит на вынырнувших из-за простыней прапорщика-азиата в чистом выглаженном хэбэ и длинного парня с темным осунувшимся лицом, заплывшими глазами и гноящимися обгорелыми ушами, в засаленной пропотелой форме, пудовых кирзачах.

– Ну, чего ты, – сказал Ермен Белокопытов, – доложи: рядовой сынок в ваше распоряжение прибыл!

Прапорщик заливисто засмеялся.

Глинников провел языком по растрескавшимся губам. Мужик посмотрел на Ермена, круглолицего и бодрого, перевел взгляд на Мишу и медленно встал, тяжело шагнул и обнял солдата.

……………………………………………………………………………………

– Значит, как договаривались, – напомнил Ермен.

– Да, до вечерней поверки, – сипло сказал отец.

В санчасти этот ритуал не отменялся, наоборот, выполнялся со всей строгостью после того, как двое друзей, не выдержав диеты и спертого духа больницы, обманным путем проникли в каптерку с одеждой и, завладев ею, исчезли, бросив свои испачканные кальсоны, как змеи – использованную шкуру; беглецы были обнаружены в казарме, где они под видом здоровых готовились к миссии на Востоке, препровождены в санчасть, обряжены в то же исподнее, биты и наказаны недельной чисткой гальюна.

Миша услышал удар его сердца. Отец отстранился, потоптался и сел, потянув за рукав сына. Щелкнул замком портфеля, начал там рыться, затем взялся за сумищу.

– Вот, смотри.

Он достал зеленые круглые фрукты размером с недозрелую сливу.

– Алыча. Свежая. А у нас на девятое мая был снег.

Отец уже владел голосом, он вновь обрел уверенность; он вновь понимал и принимал эту жизнь.

Отец уже рассказывал, как он ехал, надев не только пиджак, но и прихватив плащ – дома-то дожди, начало лета холодное, а тут… Нет, послушай сперва, как мне удалось обмануть бабку.

Бабка собирала отца в путь со всем тщанием, укладывала в чемодан вещи: теплые носки, варенье, мандолину… Миша встряхнулся. Зачем? Определить тебя в оркестр со своим инструментом. Она бы еще прислала игрушечную железную дорогу, буркнул Миша. Домру, я уже разучился… говорить толком. Да и нет тут струнных в оркестре, только духовые. Миша старался говорить грубо, но при упоминании железной дороги голос его дрогнул. Отец быстро взглянул на него. Да? Сын кивнул. Отец задумался на мгновенье.

Человек необыкновенно физически сильный, любитель выпить и пошутить, отец в два счета находил слушателей и приятелей; рассказывать он умел, знал множество историй: в молодости работал в лесоустроительной экспедиции, служил на Дальнем Востоке в артиллерии; вот и в дивизионный городок его подвез местный, аксакал Уруз-Мамед; высадив, сказал, что если ему негде будет переночевать или понадобится машина – ну, отвезти, к примеру, сына на Канал купаться, – то пусть обращается к его жене, Таисии Ивановне, работающей в дивизии. Язык до Киева довезет, смеялся отец. Но не болтливость. А подозрения на сей счет развеивались достаточно быстро у его собеседников, он так говорил, что сразу становилось ясно: это опыт. Любопытно, конечно. Слова-то вроде самые обыкновенные, запинки, всякий сор: ну, это самое, ё-моё и т. п., – но каждое слово в силе. Он рассказывал так, словно на своей стройке возводил кирпичную кладку (хотя этим он уже давно не занимался, работал прорабом): точно, ровно, неумолимо – вверх. От его крупной ладони с короткими пальцами струилась почти зримая энергия – и то теплая, то прохладная, остужавшая пыл какого-нибудь взвившегося мужика в пивнушке, в очереди за билетами, в трамвае. Не кулак – ладонь. Он направлял ее как радар – и визави вмиг понимал, что уловлен и дешифрован, так чего кобениться? Да и лицо у отца было раздумчивое: невысокий, но широкий лоб, посередине лба маленькая вмятина, щеки крепко слеплены, небольшой округлый подбородок, пристальные карие глаза. Когда он садился играть в шахматы, волосы у него на висках беспрестанно шевелились – пока противник не терпел окончательное поражение.

– Ничего-о, что-нибудь приду-у-маем, – проговорил отец.

Загрузку чемодана нельзя было остановить никакими судьбами, хорошо еще, что удалось отговорить от поездки, расписав ужасы среднеазиатского климата, просто губительного для ее гипертонической головы.

Отец спорить перестал и, хотя до поезда оставалось полдня, уехал внезапно на такси, когда бабка вышла из дому – нет, не на свой ежедневный променад в обществе восхищенных ее эрудицией и интеллектом подруг из соседних дворов и подъездов, а за чем-то сладеньким для внука. Отец сидел не на вокзале, а в одной пивнушке на Нижнем базаре, пил по-тихому пиво, глодал воблу. Мать должна была как можно дольше скрывать факт отъезда. Вообще бабка была человеком властным, суровым, человеком сталинской выучки, как она говорила о себе. Отец шутил, что это – иго, а он хоть и Дмитрий, но не Донской, а Глинников. Главная сила бабкина была в том, что она умела игнорировать общественное мнение. Для нее не составляло труда обратиться к любому человеку с любым вопросом – зачастую прямо-таки метафизического характера, – к милиционеру на посту или к продавщице пластинок (книжные и музыкальные магазины аккуратно ею посещались, как музеи, бабка никогда ничего не покупала). Она могла поинтересоваться у ошарашенного милиционера, что он думает о гуманности этой эпохи? У обалдевшей продавщицы она спрашивала – а есть ли у вас божественная музыка? Впрочем, изумлялись ее вопросам только новенькие, так-то ее хорошо знали в этих культурных местах. Бабка жаловалась внуку: народ у нас спящий. И она его будила. Уже ее наряд заставлял прохожий люд таращиться. Бабка сама себе шила платья, точнее, перешивала то, что ей отдавала невестка. Обычно она просто надстраивала фундамент, пришивала к слишком короткому по ее мнению подолу – желательно того же колё-о-ра, но если таковой не обнаруживался, то и близкий цвет не отвергался, например, к зеленому сарафану – желтый. Очень бабка любила газовые платки и узкие матерчатые перчатки: зеленые, синие, бордовые, расползавшиеся на ее руках с вздутыми венами и узловатыми пальцами. Однажды она где-то раздобыла шляпку и соорудила из старого тюля вуаль, но невестка наотрез отказалась выходить вместе с ней из дому, а отец сказал, что его из партии исключат. Бабка последнему аргументу вняла, это было ей очень даже понятно. Да, не стоит рисковать, афишируя свое происхождение. Гордясь своим туманным происхождением, бабка ценила Сталина. Это был царь! – говорила она. А нынешние – какие-то секи. Спорить было бессмысленно. Сталин был монах, считала она. Монах коммунизма. Но ему не дали достроить рай – из ревности к своему еврейскому раю – врачи! По этой причине бабка избегала контактов с ними, пересиливая всякую боль до последнего.

Наконец пришло время выдвигаться в сторону вокзала. Отец допил пятый или седьмой бокал, смахнул чешую и кости на газету, высыпал все в урну, взял пузатый портфель, сумку и покинул пивнушку. К вокзалу он выходил сзади, с торца. Там как раз на краю перрона находился туалет. Отец немного расслабился. Благодушно подумал, что не стоит, пожалуй, преувеличивать упертость некоторых людей, все-таки мир, реальная объективность, так сказать, задает свои координаты – вот бы ввернуть эту тираду в лексикон бабки.

И только он направился к вокзалу, как грянуло с небес – голос вещателя из динамика, неумолимого, всевидящего: «Дмитрий Викторович Глинников! Вас ожидают у справочной!»

Отец сразу повернул и пошел прочь, так что встречный пенсионер с палочкой взглянул на него удивленно – и уже с подозрением. А голос впивался металлически в широкую спину: «Дмитрий Викторович Глинников!..» Но отец и не думал останавливаться. «Дмитрий Викторович!..» Голос ему с укоризною. Отец укрылся во дворе привокзальных зданий, где размещались какие-то железнодорожные службы, утер испарину сильной ладонью. С бабкой живешь – как во сне.

Он представил сцену на перроне и поморщился. Наверняка она с чемоданом, как с гробом, черт. Запросто призовет на помощь милицию, благородного вида дамочек да самого начальника вокзала, запретит отход поезда без чемодана внучика. Еще удивительно, что из динамика ничего не сообщили о чемодане и о трудностях армейской службы и не выдали примет скрывающегося мужчины сорока двух лет, с крошечной родинкой на носу, и не посетовали на его недостаточную гуманность. Отцу уже было жарко, хотя он еще не добрался до Средней Азии.

Но все прошло гладко. Он вылез из укрытия и подтянулся к вокзалу, когда объявили прибытие поезда, – а когда объявили отправление, выскочил из-за угла и сел в последний вагон. Пробираясь по составу в свой вагон, отец, впрочем, не был вполне уверен, что на своем месте не обнаружит бабку в газовом платочке и зеленых перчатках, а то и в шляпке с вуалью – ведь в Азии много солнца. Но его место было пусто. Отец плюхнулся на сиденье, посмотрел в окно на отдалявшийся вокзал и увидел на перроне мечущуюся бабку с мандолиной… В смысле – с…

Домрой, подсказал сын.

– Да, с домброй, – ответил отец, так и не научившийся правильно выговаривать это слово. Он помолчал. – Но одну банку бабкиного изделия я тебе привез. Малиновое варенье. Будешь прямо сейчас? А алычу? Мытая. Здесь работает жёнка Уруз-Мамеда, Таисия Ивановна, так что проблем с водой у нас нет… Хочешь, кстати, помыться? И ногти, на, остриги, я прихватил ножницы. Хороший этот парень Уруз. Ну, видно, потому, что жёнка русская.

Отец заулыбался кому-то. Глинников обернулся и увидел полную русоволосую женщину с распаренным лицом, в рабочем халате, надетом на голое тело. Она улыбалась им, но, заметив алычу, посерьезнела и предупредила, что сынку есть пока не надо. А что мне ее самому лопать? – спросил отец. Ему надо крутого риса, сказала женщина. Приносите завтра, я на плитке приготовлю.

Миша смотрел вяло; был слаб он, и пышные телеса прачки не производили на него никакого впечатления. А отцу она явно нравилась. Он шутил с ней, смотрел внимательно. Прачка всё понимала, но не склонна была флиртовать и держалась просто.

А на следующий день уже выглядела иначе: халат ее был отутюжен-чист, глаза крупнее и темнее, губы свежее и ярче… Эх, Уруз-Мамед, не знал ты, что везешь в полк троянского коня.

Да Глинникову-сыну было все равно, он сам, как какое-то животное, подопытная обезьяна, пребывал в полусонном мороке, плавал в какой-то колбе, как заспиртованный сиамский близнец (а где второй?)… Тяжело было стоять, сидеть. Лечь и слушать голос отца, негромко-уверенный, раздумчивый.

Отец удивлялся. За вечер, ночь и утро – а ночевал он в гостевой комнате дивизии – он увидел несколько картинок с выставки: «Из жизни солдат эпохи развитого социализма». В лесных забайкальских экспедициях, где почти каждый второй отмотал срок, так друг с дружкой не общались, не говоря уж об армии пятидесятых. Его это озадачивало. На стройке тоже не без грубо-соленого словца, но здесь другое: остервенение. С чего? Голодные все, что ли? Один другого так схватил за грудки, будто хотел порвать, как лепешку. Отец, конечно, окликнул ребят, поднял слиток теплой ладони: тшш, ребят, постой… вы чего? Они оглянулись, ушли – наверное, в другое место драться.

Миша усмехнулся. Он знал, что не драться они ушли, а бить и получать по морде покорно. Он впервые в жизни вдруг ощутил себя ровней отцу, ровней по знанию изнанки. В тот момент могучий прораб даже показался ему едва ль не каким-нибудь прекраснодушным персонажем Чехова. Что они делят? Да ничего, просто один наверняка дед, а другой салага. Тут, как у Крылова в басне: ты виноват уж тем… или как там?

С этим надо что-то делать, рассуждал отец, писать… Послушай, а между прочим, здесь в дивизии есть редакция, газета «Краснотуркестанец». И я уже даже познакомился с машинисткой ихней, а она меня вывела на военного журналиста Корзунова Алексея – знаешь такого? Хороший малец.

У Глинникова-сына путалось в голове… с кем он познакомился? с каким-то мальцом? на побегушках?..

Старлей, старлей.

Для отца они были мальцами, а новобранцам казались забубенными мужиками.

…и я хочу, чтобы справедливость восторжествовала, – донеслось до Глинникова-сына, и он вынырнул из колбы и с тихим ужасом спросил: какая? К-какая справедливость? Обыкновенная, натуральная, ответил отец непреклонно, ты должен служить в этой газете. А, откликнулся сын, успокаиваясь, он-то испугался, что отец затеет разбирательство нравов – а это бесполезно… Почему? – возразил отец, ты же писал отличные статьи в «Гудок», а это всесоюзная газета! Да какие статьи, заметки… железнодорожные мечтания, промямлил сын. Надо было с собой их взять, они все в коллекции бабкиной. Но я-то откуда знал, что у вас здесь прямо в дивизии газета. Отец помолчал, следя за идущей среди солнечных простыней Таисией Ивановной.

Да мне и так поверили, сказал отец, кротко вздохнув. И завтра Уруз-Мамед отвезет нас с журналистами на Канал. А тебе придется немного поворочать – отец пошевелил короткими пальцами у висков.

И на следующий день Миша Глинников сидел в комнате со стопами чистого выглаженного белья за столом перед окном, смотрел во двор, где пока что ничего не сушилось и во все стороны тянулись бельевые веревки между железных столбов, следил, как быстро сокращаются тени столбов и воздух над асфальтом начинает дрожать, словно в глаза проникает прозрачная игла, в хрусталик, нарушая стройность картинки мироздания с бетонными плитами ограды, веревками и столбами и бестрепетным, беспощадно чистым туркменским небом, – и, может быть, проскальзывает в самый мозг. К полудню этот асфальт размягчится. И весь плац станет странно податлив… Где-то за стенами гудели стиральные машины, бурлила вода. Иногда доносились женские голоса.

Заглянула Таисия Ивановна, спросила, может, водички? Нет, отец обеспечил его всем необходимым: школьной тетрадкой с чистыми страницами, двумя шариковыми ручками, карандашом, стирашкой, двумя бутылками минералки. Ну-ну, сиди, не буду мешать. Вскоре он увидел ее и невысокую девушку, то ли русскую, то ли туркменку, смуглую, хрупко-крепкую и слегка раскосую; они выносили кипы белья в алюминиевых тазах и развешивали его. Руки девушки были худы и особенно смуглы в белоснежной кипени белья. Черные волосы прикрывала косынка. У Таисии Ивановны тяжело качались груди, нагибалась она с трудом – или так казалось, ведь рядом двигалась гибкая серна или как там… газель: руки ее извивались. Глинникову порою мерещилось, что она исполняет какой-то танец. Не для него ли?.. Наверняка Таисия сказала. У парня экзамен… не на жизнь, а насмерть… Вот девушка явно взглянула в окно. За которым сидел узник ненаписанных слов, обливался потом Глинников, хотя ничего и не делал. Сама жизнь была для него трудом. А девушка передвигалась легко, с ее рук вдруг срывались солнечные блики. Глинников размышлял, кто же все-таки она, русская или туркменка? и как ее зовут? А значит, дело шло на поправку? и он уже выздоравливал?

…И живет ли она в современной городской квартире или в своем домике с садом, цветами? Интересно, если бы он в нее влюбился и она вышла бы за него замуж, согласилась бы уехать в Россию? А если нет, то он поселился бы здесь? Ездили бы они в горы на пикники, ранней весной там тюльпаны цветут, целые озерца красные…

Пес, яростно взлохмаченный, гнался за ним.

Мишка добежал до пустого глиняного домика, смыкавшегося плоской крышей с верхней равниной, взобрался на крышу и побежал дальше. Равнина была голой, пустой, только вдалеке виднелось какое-то строение, это оказался дом с пламенеющими за оградой цветами. Цветы поливала женщина. У нее были странные глаза, как будто живущие сами по себе. Мишка попросил впустить его, беспокойно оглядываясь на облачко пыли, которое быстро катилось по равнине. Продолжая поливать цветы, она посмотрела на него. У нее было какое-то стереоскопическое зрение, Мишка чувствовал, что его оглядывают со всех сторон. А пес Пыльное облачко приближался. Еще немного помедлив, женщина поставила лейку, открыла калитку, впустила его и повела в дом, а там по лестнице вверх, на чердак. Это был третий уровень. Мишка оказался в полной темноте. И вдруг подумал, что уже никогда не попадет сюда и не увидит эту странную и притягательную женщину, но уже стучали лапы по ступенькам, и он двинулся дальше – вперед или назад? разве разберешь? Но во тьме что-то задрожало, какие-то семена света, он пошел быстрей и вдруг увидел далеко внизу смутные холмы, мерцающую гигантскую реку с притоками и заливами какой-то Ночной страны, и на черных склонах вспыхивали и гасли огни…

…Глинников отдирает липкую щеку от раскрытой тетрадки, думая, что вся щека и шея в крови, но это пот. Голова гудит. Его снова забирает тоска мягко-цепкими лапами. Что это за страна? и золотые огни? Река – никогда не узнаешь ее имени. Не увидишь, что за холмами.

Глинников чувствует, что он обречен. И зря отец, крутоплечий прораб на сильных кривоватых ногах, с толстой борцовской шеей, ищет пути спасения, ясно же: все тщетно. И напрасно он тратит деньги и время и, главное, ломает себя. Наверняка отец ставит себя на место сына и отлично знает, что ни минуты не раздумывал бы, как поступать: драться, а от предстоящего не увиливать.

Глинников так ничего и не сумел написать. О чем? О прапоре Белокурове? Об Афтолавке?

3

Отец вернулся под вечер, был он хмелен. А, ничего, храбрил он сына, должны же они учесть твое состояние, все нормально, отличные ребята, отдохнули на этом Канале, вода, правда, мутная. Они хотят с тобой познакомиться. Жалко, конечно, что ты ничего не накатал им. Но так они же с головами, поймут… Знают много. Хотя знания их, отец сощурился, всё больше книжные пока. Ну я им… обозначил параметры жизни. Отец посмотрел на свои руки. Ладно! – воскликнул он, прихлопывая ладонью по колену, значит, так. С утра идем в редакцию.

Миша начал было возражать, но осекся. Да черт знает, может, что и получится. Почему б не попробовать? Ну, если нет в нем ни капли интернациональной солидарности и готовности во имя этих всех идей положить голову?! или пожертвовать ногой, рукой, нижней челюстью – один сержант хвалился, что его другу оторвало, и грозился попасть за хребты и отомстить всем.

Глинникову не за кого было мстить. Награды ему были по фигу, экзотика не прельщала. И как-то до его сознания не доходила эта простая истина – вот то, что он должен почему-то умереть, ибо приказано, а солдат должен выполнять, точка. Высшие интересы родины туманились где-то за облаками. Высший интерес был – жить, эта вершина всегда была рядом, ясная, не двоящаяся, он на ней сидел, а его хотели стащить, бросить на прорыв сквозь пыльную бурю к иным высотам. Из-за парты после выпускного вечера со всякими волнующими подробностями новой жизни – в какой-то морок, в мглу морковного цвета. Тогда как там – все продолжается: аудитории института, библиотеки, в барах музыка, встречи с девушками – и бесконечная перспектива жизни. А здесь – мгла затмевает очи, взгляд короткий.

А отец, может быть, ждал, что он возразит сильнее? Может быть, он втайне надеялся на это?

Нет, отец, знаешь, я хочу разделить это со всеми.

Наверное, это судьба, и лучше от нее не уклоняться, а там посмотрим.

Ничего этого он не сказал.

Утром отец встретил его. Был он тщательно выбрит, благоухал тройным одеколоном, в чистой выглаженной рубашке (Таисия?). Он окинул взором сына.

– Тебе надо как-то взбодриться. Может, принять душ? И форма зачуханная. Подожди, сейчас проконсультируемся у Таисии Ивановны.

Вскоре Миша сидел в одних трусах, дожидаясь, когда девушка (та самая) выгладит простиранное хэбэ. Переодевшись в свежую, тепло-влажную форму (ничего, сейчас на солнышке мигом просохнет, тут у нас на лету всё сохнет! заявила девушка, сверкая в улыбке золотыми коронками; нет, она была все-таки русской, но своеобразной, русской на туркменский лад: лицо почти без скул, глаза чернейшие, странного разреза, волосы мглистые), Миша вопросительно взглянул на отца. Тот остался доволен. Но спохватился, что забыл одеколон. Девушка предложила свои духи. Так женские же!.. Ну и что, можно разбавить водой. Отец рассмеялся, не упуская случая осмотреть бегло-внимательно ее фигуру. Ладно, пап, пойдем, буркнул Миша. Нет, спасибо, сказал отец девушке, мы и так хлопцы ничего.

Только не говори, что ты из санчасти, предупредил отец.

Отец хорошо ориентировался в дивизионном городке, знал, где клуб, магазин, «губа» – и вот – редакция газеты. Это было одноэтажное здание из густо-красного кирпича, с каким-то деревом у входа, бросавшим хорошую тень на лавочку, где, наверное, любили курить военные газетчики после обеда. Слева от входа висела красная же застекленная доска со звездочкой и названием газеты. Отец уверенно поднялся по ступенькам. А ты лучше посиди, покури, сказал он, пока. Миша плюхнулся на лавку. Хэбэ на спине и под мышками уже было мокрым: высохло и тут же увлажнилось; температура у него уже спала, но слабость осталась; он чувствовал себя пьяным. Курить не хотелось. Ясное туркменское утро стремительно превращалось в огнедышащий туркменский день. Нет, подумал он о девушке с поблескивающими во влажной глубине золотыми коронками, я бы все-таки настоял на переезде. За Полярный круг. И мы бы с ней помчались на оленях утром ранним… э-гей! у-у-у…

Там-сям мелькали фигурки солдат, офицеров. С плаца доносился топот – как будто гигантская многоножка маршировала; где-то ревела машина. Подружиться ни с кем Глинников не успел, и ему все равно было, что он, например, останется служить здесь, в дивизии, в этом небольшом аккуратном краснокирпичном домике, а остальные триста-спартанцев отправятся куда-то дальше, за хребты, откуда иногда наносило жарким пыльным ветром, и старослужащие цокали и с мрачностью говорили: афга-а-нец. В воображении сразу возникали какие-то картинки… не картинки, а так, рисовалось что-то дремучее. Уже все знали, что там люди живут по своему, мусульманскому, календарю, то есть в одна тысяча триста каком-то году, что свинину они не едят, что в свое время с ними не смогли справиться англичане, что пленных они иногда берут – и торгуются потом с властями или расправляются по-свойски, так, как это умеют делать на Востоке. Глинников знал, что многие из ребят рады были бы тормознуться здесь; а один даже признавался, что готов тут же жениться на любой бабе – лишь бы у нее было двое чилдренов; говорили, что тогда амнистия… то бишь демобилизация обеспечена. И парень из Брянска, женатый и отец одного ребенка, с трепетом ждал вестей из дома: беременна или нет его жена. Ну, это еще когда она родит, возражали ему. А может, отпустят по справке, отвечал тот. И, выслушав все доводы против, соглашался, что, конечно, ни фига тут не выгорит, но зато есть надежда хотя бы на сокращение срока. Что ж ты телился? – спрашивали его. Да, отвечал тот, кто ж знал, что тут так ежово. Но были и те, кто держался того мнения, что уж лучше опасности Афгана, чем муштра Союза. Доходили слухи, что там все-таки солдату живется вольнее, ну, уставами не донимают, на операциях можно не бриться, разведке даже разрешено ходить в кедах, и если быть чуток проворнее, поворотливее, то можно и подзаработать – вон кто-то привез: джины «Левис», очки-хамелеоны и «Шарп»; да и вообще! – будет что вспомнить.

Внезапно, подняв глаза, он встретился с взглядом идущего мимо офицера, с белесым, слегка воспаленным лицом, с водянистыми глазами: это был начмед! И он глядел с подозрением. Глинников почувствовал, как леденеют уши в гнойной корке, напрягся, встал, чтобы отдать честь… Но начмед уже не глядел в его сторону, шагал дальше. Глинников сел. Он не знал, договаривался ли отец только с Ерменом, чтобы его отпускали, или же что-то известно начмеду… Нет, вряд ли.

Вышел отец. Был он озабоченно-хмур. Вчерашних ребят нет. Отбыли в командировки. Отец опустился рядом, бруски скамейки, скрипнув, слегка прогнулись. Внезапно, добавил отец, сосредоточенно глядя прямо перед собой. Волоски на его висках задвигались. А… редактор? – тускло спросил Миша. А редактор сказал, что штат укомплектован, но он с радостью будет публиковать твои заметки. Пиши.

И с утра он не принимает, задумчиво продолжал отец. И вообще не пьет. Климат не тот. А по его подчиненным не скажешь. Зараза…

Когда я собирался стать железнодорожником, сказал Миша, то… даже в Тибет согласен был поехать.

Отец слегка повернулся к нему всем туловищем, головой на толстой шее он не любил вертеть. Зачем? – спросил он озадаченно.

Прокладывать железные дороги, ответил Миша.

Ну?

В Афгане их тоже нет.

Миша старался говорить развязно-бодро. Но что-то в его голосе, взгляде – в воздухе перед ним! – жалобно дрожало, ныло, как струна домры.

Домбры.

Мандолины!

Это еще неизвестно, нужна ли им дорога, ответил отец. Лицо его в древесной тени казалось темным, внезапно старым, хотя было-то ему в то лето едва за сорок, чуть больше, чем сейчас Глинникову.

…Отец все-таки договорился с Ерменом – или с самим начмедом, неизвестно с кем и как, он об этом никогда ничего не рассказывал и вообще не любил вспоминать эту поездку: словно ничего и не было, – и все разговоры на эту тему обрывал. И когда всех спартанцев скопом вдруг выписали, Глинникова оставили из-за якобы плохих анализов. Хотя он чувствовал себя много лучше, чем прежде. Но тут, после этого объявления во всеуслышание, Глинникову вмиг поплошело, он снова вроде бы заболел. А ребятам срочно выдали панамы вместо пилоток, шинели, вещмешки, сухпай, прогнали еще раз через санчасть, влепляя каждому в плечи с двух сторон одновременно из пневмошприцев порции сывороток, и, если солдат чуть дергался, вместо крошечной дырочки получал роспись, обильно кровоточащую; некоторым делалось дурно от лошадиных доз, их укладывали на шинели во дворике под деревьями; они лежали, голые по пояс, прижимая к росписям вату и глядя сквозь листву, задремывали… Глинников старался не высовываться из опустевшей палаты. Из окна видел их, лежащих на шинелях. Потом смотрел, как они строились уже на плацу и получали сухие пайки: галеты, банки с кашей, тушенкой, сахар, сигареты – кури-не-хочу. Но они уже как будто и не совсем здесь были. И самый их вид изменился – не из-за новозеленых панам со звездочками, а от возбуждения, предчувствия неведомого.

Глинников ждал, когда все это кончится. И они уедут. А он – точно останется. Здесь, на краю страны, поблизости от экзотической девушки – пусть она всего лишь прачка, но это там где-то, в среднерусских городах, на гражданке имеет значение, а здесь – другое дело, любая девушка – представительница иного мира, высшего по сравнению с примитивным миром плаца, и всякий ее благосклонный взгляд – цветок, брошенный рабу.

Глинников нервничал. Отец неделю назад уехал, у него кончился краткосрочный отпуск. Что мешает Ермену – или кому? – нарушить договор? Или вдруг нагрянет какая-нибудь комиссия. Да никто ничего и не будет нарушать и проверки никакой не будет! Просто его случайно зацепит кто-то, что-то, как это сплошь и рядом здесь бывает, и все. Зацепит судьба когтем, потащит.

Глинников таился в опустевшей, еще заставленной до потолка кроватями, палате. Липкие стены сочились вонью лекарств и тел. Он бодрился. Да! Он воображал себя противником – системы, черт! Системы, равнодушно направляющей молодняк на заклание и… Или это уже потом он почувствовал себя борцом? Когда все рухнуло и всех затопило море Черное правды, и Глинников играл байроническую роль того певца, что спасся. Как будто – сам, своими силами выплыл, а отец тут ни при чем. Об отце и не упоминалось. Глинников изображал себя хитрым игроком с системой, хитроумным Одиссеем, ведь тот, кстати, тоже пытался закосить от приглашения в поход на Трою, симулировал сумасшествие: пахал и сеял соль или даже камни, а остановил тяжко режущий плуг лишь тогда, когда еще более хитрый член делегации всеахейской положил на его пути ребенка – Телемаха. Да! Вон какие у него были предшественники. А остальные – тупицы, бараны, дались в руки партии, монстру КаПээСэС; полезай в мясорубку! – они и полезли, думая, что авось пронесет, между ножами есть же проемы, авось проскочим.

…Да ничего такого он тогда не думал, просто тупо ждал в пропотевшей рубахе с грязными рукавами и темно-кофейного цвета пижамных штанах, теребя уши, пока корка не треснула и не потекло по щеке. Он вытащил скомканный носовой платок, вытер мутную сукровицу.

Даже когда возле плаца зарычали мощные «Уралы» и спартанцы, забросив за спину вещмешки со скатанными шинелями, полезли в крытые брезентом кузова, помогая друг другу, – Глинников не смел радоваться.

И действительно.

В коридоре вдруг послышались громкие голоса, загрохотали сапоги… Глинников оцепенел. И дверь – дверь в палату распахнулась. Глинников не мог оглянуться. Но он оглянулся.

В палату вошел парень со сросшимися бровями, умудрившийся как-то не загореть, точнее, не обгореть, все такой же бледный, как и в первые дни, худощавый, с высоко задранной головой, москвич, гитарист, в лагере он пел из «Машины времени» «Поворот», «Ты можешь ходить, как запущенный сад», «Свечу», «Кукол», голос у него был сипловатый, но уверенный, сильный, немного не вязавшийся с его тщедушным сложением; гитарой он владел отлично, играл перебором и с отмашкой и с пристуком. Он был популярен среди ребят, и многие набивались к нему в друзья, просили записать свой адрес и сами записывали его, мол, через дом потом можно будет списаться; домашние адреса были у них как спутники, собирающие сообщения с разных точек земли. Глинникову он был чем-то неприятен, трудно даже объяснить чем. Может, заносчивостью? Ловко подвешенным языком? Этот москвич был из интеллигентной семьи, но вопреки распространенному мнению не вешал носа, не кис, отличался деловитостью, собранностью, готовностью постоять за себя и товарища.

Он быстро прошел по узкому лабиринту между коек, едва взглянув на Глинникова, потоптался у той, на которой лежал, пошарил под матрасом. Повернулся.

– Ты блокнот нигде не находил?.. В черной обложке?..

Глинников качнул головой. Но тот, наверное, не понял, что означает его жест, и, выйдя, начал было повторять свой вопрос, но вдруг оборвал себя на полуслове и мгновенье просто молча смотрел из-под нахмуренных бровей, близоруко щурясь. Ничего больше не произнеся, развернулся круто и вышел, ударив дверью, то ли случайно, то ли с намерением.

Глинников облизнул губы. Посмотрел в окно. Увидел быстро удалявшегося москвича…

«Уралы», рыча, один за другим отъезжали – на аэродром, и из последней машины спартанцы махали призывно москвичу. Он побежал, вытянул руки, навстречу ему тоже протянулись руки – и втащили москвича в кузов.

Уехали.

И спустя часа полтора поднялись в воздух и навсегда исчезли из жизни Глинникова.

Но это только тогда казалось, что навсегда.

Один[1]

М. р.

Дело было верное; у майора побывал бабай, державший в городе на базаре лавку со всякой мелочью: батарейками, солнцезащитными очками, шариковыми китайскими ручками, фонариками, транзисторными приемниками. Он уже не первый раз носил свой товар Кожакарю – информацию, – и проколов не бывало. Я-то не знал, еще не бывал в деле, лишь недавно прибыл сюда. Ребята говорили, что Кожакарь бабаю приплачивал. Рассчитывался с ним бензином, чеками, так, понемногу. Меня это удивило. Ведь об этом могли прознать те, на кого он стучал, а это были суровые парни, не жалевшие ни себя, ни других в пятилетней рубке с нами, с «зелеными», и друг с другом. Но Горинча надо мной посмеялся. Он родился и вырос во Фрунзе и знал, по его заверению, Восток. «Бабай еще говорить толком не может, а уже торгуется, даже наш, а чё уж базарить про этих. Для них торговля – это всё, мама родная». Но все-таки это было как-то странно. Ведь этот бабай был, по сути, капиталист, владелец целой лавки. «Да какая у него выручка, небось гроши», – возражал Горинча. Не знаю, но меня вообще-то, человека северного, не привычного к ярким краскам, поражали эти лавки – дуканы на улицах городка, возле которого мы стояли; в первый раз, когда проезжали с аэродрома, у меня глаза разбегались: открытые лавки с грудами фруктов, овощей, чашками и тазами, наполненными орехами, изюмом и черт-те чем; гирлянды цветов, каких-то луковиц, ковры и ткани, посуда; тут же дымились мангалы, под открытым небом на столиках лежали горы лепешек; кричали птицы, дети и сами торговцы. И кто бы сказал, что эти люди бедствуют и воюют? В воздухе носились непередаваемые ароматы. Здесь уже цвели сады. А у нас в Кирове еще небось по оврагам лежал снег. Воздух был влажноват и густ, душист. Даже летом у нас такого не бывало. Не знаю, но базарчики в Вятке по сравнению со здешними – это просто смех. Приеду расскажу – не поверят. И небо не блеклое и низкое, а пышное, далекое, ночью все в звездах, как на картинке одного художника, он с ума спятил, но вот я и сам убедился, что такое бывает. Валерку Гончарова, Горинчу то есть, все это не впечатлило. Он уже все это видел – в советском, конечно, варианте, но все же. Он был закален в уличных битвах с бабаями, там их называют зверями, с восьмого класса шмалил, обещал небеса в бриллиантах от афганского плана, мол, что у них действительно качественно – так это план, ханка. Но его сразу окоротили в роте: «Чи-во-о?.. Вот тебе план на полгода, сынок борзый: ночами мыть пол. Внял? Вопросы?» И Горинча, правда, каждый вечер перед сном поливал деревянные полы в палатке, чтобы спалось свежее, так что вместо небес в алмазах видел железные сетки и драные матрасы. Выступать против оравы разведчиков, братвы в тельниках, с татуировками на загорелых плечах, было бесполезно. Это тебе не звери алма-атинских улиц, с которыми перемахнулся – и по домам. Здесь уходить было некуда. Палатка. Рядом такие же палатки, офицерские модули из щитов, магазин, клуб саманный, баня, машина с печью-вшивобойкой. Дальше зеленые поля, городок, горы, горы до самого солнца. Недалеко граница. Но за нею такое же государство мулл, хитрых торговцев и мужиков с глазами стариков, от которых непонятно чего можно ждать. По рассказам – ничего хорошего. Такие дела… Хотя на сколько старше были все эти «деды»? Ну, на год, на полтора, а кто-то лишь на полгода. А держались так, что – ну генералы песчаных карьеров. И каково же было наше удивление, когда мы узнали одну вещь: сами все эти чумазые волки только три месяца назад прибыли из Союза во главе с капитаном Анастасьиным и лейтенантом Огузаровым! И попали под начало Кожакаря. Отслужили они действительно по году, а мы лишь полгода, но служили-то, как и мы там, в Союзе, и пороху еще по-настоящему не нюхали. Но уже загорели, накололи на плечи факела с буквами: ДРА и прочее. Горинча как узнал об этом – сразу отказался выполнять свой план. Сержант Моросейкин, его работодатель с маленьким лицом и белесыми бровями, вечером лег спать, полежал-полежал и говорит: «Не понял!» А Горинча тоже уже отбился, лежит на втором ярусе, молчит. Моросейкин опять свое «не понял»… У меня такое впечатление, что некоторые слова я до армии просто не знал. Например, «сюда», «иди», «не понял», «сынок», «мрак». И я чувствовал себя иногда иностранцем. А временами даже инопланетянином. «Горчичник!» – тихо и с угрозой позвал Моросейкин и, повернув голову, бросил взгляд наискосок, на соседнюю койку. Горинча притворился спящим. Моросейкин попросил лежавшего снизу Дубино, угрюмого прыщавого парня с квадратной челюстью и боксерским носом, дать пинка Горчичнику. Но Дубино лишь на вид был свиреп, на самом деле ленив и добродушен. Он посмотрел на Моросейкина, пошевелил надбровными дугами и промямлил: «Ладно, хоре, Морс… И так душно». И это было правдой. В этих краях была стопроцентная влажность, и если поначалу, в марте – начале апреля, это не так чувствовалось, то уже через месяц мы плавали, как рыбы, прямо по воздуху. Кто-то еще поддакнул, и Моросейкин заткнулся. Горинча лежал, осторожно дыша. Я был рад за него. Похоже, кончилось Моросейкино иго, чего он невзлюбил Горинчу, непонятно. Но прежде чем заснуть, Моросейкин все-таки пообещал спланировать для Горчичника другую задачу – с долгосрочной переспективой. Да, они тут хорошо освоили науку угроз. Ведь часто ожидание бывает страшнее кары…

Но утром уже было не до угроз и выдумывания кар, поступил приказ готовиться к выходу. Началась суматоха. До этого все были как сонные мухи. А тут – очнулись, забегали. Получали сухпай, цинки с патронами, индпакеты с бинтами, плющили гильзы с адресами: такой-то индекс, г. Иркутск, ул. Советская, д., кв. или Ленинград, Алма-Ата, – на случай летательного исхода, как говорил прапорщик Кусмарцев.

Огузаров пообещал Горинче, что и нас возьмут. Сначала это было под вопросом, мол, мы еще не адаптировались и все такое. Горинча считал, что это шанс вырваться из ярма: бой всех уравняет. И еще неизвестно, кто окажется сынком. До этого рота принимала один раз участие в операции в составе полка, дислоцированного по соседству; но, по рассказам, даже на стрельбах в Чирчике они истратили больше патронов, чем в тот раз. Всем не терпелось бить душманов настоящим образом. Так, чтобы все трофеи достались роте, а не дяде. Ведь война в Афгане засчитывалась только тогда, когда начальство могло пощупать результат. А иным материям никто не верил. Начальники были материалисты-марксисты. Старожилы из соседних рот рассказывали об операциях былых времен, когда трофеи вывозились с баз КамАЗами, а что уже не могли погрузить – взрывали. Трофеи – наш урожай, а остальное по барабану, пусть думают политики, что да как. Подумать им, конечно, было о чем. Пятый год бомбовозы, «Грады» месили здесь пустыни и строгали горы, но откуда-то снова и снова выныривали бородатые – и уже не с РПГ, допустим, а со «Стингером». Ну, «Стингеры»-то ясно откуда, а вот откуда непримиримость? нежелание жить хорошо, сытно, хотя бы как в соседнем Таджикистане? Горинча считал, что все это пустое. Ну, например, у них во Фрунзе светло и сытно, относительно, конечно, но все-таки, у каждого телевизор в хате, холодильник, у всех зверей зубы золотые, загородные сады, машины, серванты от хрусталя ломятся, из-за ковров не продыхнуть, а по вечерам мы с ними машемся – спрашивается, чего не хватает? Потому что зверье оно и есть зверье, а мы для них враги, цивилы. Они хотят жить в юртах, кочевать, драться, пить кумыс.

Огузаров забыл о нас, но Горинча снова к нему подкатился, начал канючить, и лейтенант пошел к ротному. Тот: а кого я здесь оставлю? Все имущество растащат. Горинча подсказал кого – у сержанта Лебедева был понос, а еще один «дед» подвернул ногу, обкурившись: ему поблазнилось, что ноги у него как куриные лапы, и как на них может держаться такое тяжелое тело (а весил он под девяносто)? Правда, и сержант, и второй тщательно скрывали свои недуги, чтобы попасть в ущелье. Солдат свою ногу плотно забинтовал и ходил, почти не хромая. Но после доноса Горинчи капитан и Огузаров увидели, что он действительно слегка прихрамывает. А Лебедев торчит в сортире, за масксетью на четырех кольях (называлось: с кондиционерами). И их оставили. Лебедев разбушевался, подозревая, что кто-то настучал, и обещал вычислить суку. Рано или поздно все явное… то есть… б…дь! На нас подозрение пасть не могло, нам, «чижикам», «говнюкам», полагалось… полагалось… короче, ничего не полагалось. Мы были никто. «Духи». Интересно, что также называли и врагов, мятежников, душманов.

Горинча тихо ликовал, пытаясь это скрыть, но ликование просачивалось сквозь грязь и копоть его конопатого лица с длинным носом и толстыми ушами. Вообще он не любил мыться, объясняя это так: «А, поживи с мое между зверья!» Не знаю, я так баню любил, и для меня несчастьем похлеще дедовщины были мондавошки. Рота периодически устраивала чистки, но насекомые плодились. И сейчас был как раз такой период. Я чесал незаметно яйца и подмышки сквозь жесткую ткань хэбэ. В общем, я был оккупирован по полной. Спросил у Горинчи, тот отмахнулся. Он не замечал таких мелочей, набивал запасные магазины маслянистыми патронами, как будто слегка окрашенными разбавленной кровью; вкручивал запалы в эргэдешки и эфэмки. Но Моросейкин был тут как тут. «Э, нет, Горчичник. Ты понесешь другую гранату, я тебе дам». И вручил ему балду: мину, переделанную в гранату, вес – 4 кг. «На фиг она нужна?» – спросил Горинча. Моросейкин усмехнулся. «Потом узнаешь». Но тут подвернулся Огузаров, тощий, высокий, с лихорадочным румянцем. Ну, Моросейкину пришлось с видом знатока объяснить, что эта дура перебрасывается через дувал и там в радиусе до сотни метров все живое получает прививку против жизни. Горинча насупился. Достал его все-таки Моросейкин.

За предполагаемым дувалом должны были собраться главари местных банд, чтобы обсудить план захвата власти в уездном центре.

– Ты ее только донесешь до нужного места, – уточнил Моросейкин.

Ему самому хотелось разорвать в клочья волков позорных, паханов местных, и оставить с носом тех, кто здесь уже пять лет корячится, за ними охотится. Нет, что-то здесь не так, подумал я, почесываясь. Так просто? Я взял у Горинчи болванку и чуть не уронил ее.

– Э, т-ты, осторожней, м-мерин! – прикрикнул Адольфыч, один пскович, страшно ненавидевший свое звание. К тому же попал он служить не с одногодками, а после пединститута. Ему предлагали на выбор: офицером, но два года либо полтора года, но солдатом. Он слега заикался и рассудил, что будет смешон на командирских ролях. И ему, словно в отместку, дали ефрейтора – и дальше не повышали. Обещали и не повышали. Как-то так получалось. Не переживай, подкалывали его ребята, Адольфыч! Так и пошло: Адольфыч, его фамилию, по-моему, даже офицеры забыли. Усов он принципиально не отпускал, но его нос так низко нависал над верхней губой, что на ней всегда была тень, которую легко было принять за толстые короткие усы. Незнакомые, впервые увидевшие его и услышавшие эту кличку, поднимали брови и потом долго не могли отвести от него глаз, пряча улыбку. Хотя походил он скорее на енота, невысокий, плотный, вечно что-то бубнящий под нос. Он был верной рукой старшины и, когда тот по какой-либо причине отсутствовал – болел, ездил в командировку в Союз зачем-то, – заведовал каптерскими делами. Он, по сути, был старшиной номер два. И педагогом. Ефрейтором… Жрал в каптерке сгущенку, наладил самогонный аппарат. Непонятно вообще, чего на жизнь жаловался и все бубнил чего-то. Есть такие люди, с пеленок недовольные. Горинча, например, был доволен, что попал сюда. И говорил, что дело за малым – пережить «дедов», и тогда можно будет оттянуться по-настоящему. Ну, я тоже особенно не переживал, что судьба забросила в эти края, – когда вернусь на Вятку-речку, на свой катер, будет что порассказать мужикам от Кирова до Камы… Вятка сильно петляет, течет по равнине, и мой рассказ – о горах обалденных – будет петлять, о горах, базарах, караванах. Кстати, говорили, что там по ущелью пойдет караван с оружием – до Пакистана. То есть, черт, из Пакистана. Хотя это именно Афган напичкан оружием, вот и кажется все наоборот. Но вообще-то никакой ясности не было. О бабае-наводчике, с которым переговорил комбат, о главарях – это все были слухи. Мало ли кто из местных мог приходить к командирам. Я думаю, вряд ли осведомитель будет открыто ходить в батальон. Офицеры говорили, что это учебно-боевой выход. Мол, пора роту выводить на фарватер. Ну, учебный, так это что? С условным противником? Нет, противник реальный, но это всего лишь несколько часовых в одном кишлаке; там у них перевалочный пункт, вот они его охраняют, человек семь-десять. Так объяснял Огузаров. Но, по-моему, он сам толком не знал. А нас двадцать девять человек пойдут накрывать кишлак, и две роты оседлают высоты; на выходе из ущелья будет стоять броня. Плюс еще вертолеты, если чего, и артиллерия в расположении; ведь до ущелья рукой было подать – три километра, за рекой; правда, артиллерия стала недавно, и ущелье не было пристреляно. Но по ходу дела разберемся.

В обед было построение. Командиры шли мимо шеренг и разглядывали нас. А мы стояли как музейные экспонаты в бронежилетах, касках, с автоматами, на земле вещмешки с сухпаем, фляжки с водой, рация, пулеметы, РПГ, у Горинчи – гостинец. Комбат Кожакарь, скуластый плотный мужик, ходил и смотрел с таким видом на солдат, что сейчас даст в пачку с разворота. Наш Анастасьин, среднего роста, лобастый, теребил редковатые усы. Глаза у него были какого-то странного цвета, почти бесцветные, прозрачные. Кожакарь за все цеплялся и выговаривал ротному. После построения мы устраняли недостатки. Потом снова построение, проверка, ужин. Вечером было время написать письма. Горинча только уселся строчить своей Маринке, как тут же получил по шапке от Моросейкина. «Ты еще постирайся и во все чистое вырядись, щенок!» Слышать это было смешно, длинноносый Горинча казался старше Моросейкина, такой у него был тип лица; вообще, я слышал, в южных краях люди созревают быстрее. Адольфыч, как самый культурный человек в роте, решил сказать свое слово.

– М-молиться, что ли, все будем?

Ребята заржали. «Ага, как бабаи!» – «Кто у нас будет маудзин? Мудин? Мудила». – «Да пусть Адольфыч прочитает политинформацию!» – «Эх, я бы причастился!.. Сволочь ты, Адольфыч, зажал бражку. Отлил бы пару литров?» Адольфыч сделал большие глаза. «Да ладно строить целку! От каптерки такой духан прет. Ну, полтора литра, че, жалко?» Адольфыч буркнул, что брага еще не выходилась, заиграет в брюхе. Дубино усмехнулся и сказал:

– Так Лебедю ты нарочно налил?

Адольфыч с Лебедевым были друзья, конечно, но Дубино сдуру ляпнул лишнего. Тем более и Лебедев оказался поблизости – и подскочил к Дубино, говорившему всё это в своей ленивой манере, лежа на койке, схватил его за грудки. «Чё ты сказал?! Повтори!» – «Отхлынь!» – удивленно ответил Дубино. «Нет! Повтори!» Красавчик Лебедев был не в себе, он в школе занимался гимнастикой и был накачан. Но с Дубино ему явно было не справиться. И тем не менее он лез на рожон. «Да отхлыннь! говорю», – повторил Дубино терпеливо. «Нет… что ты…» Лебедев не ругался матом, и слышать сейчас матерщину, срывавшуюся с его искривленных губ, было как-то странно. «Ну, корефан», – бросил Дубино, уже злясь и вставая. Но тут в палатку заглянул дневальный: «Шухер!» И следом вошел капитан Анастасьин. Он бросил быстрый взгляд на Лебедева и Дубино.

Примечания

1

В основе рассказа лежат факты, которые приводят в своих документальных повествованиях генерал Варенников и военный журналист Ткаченко, а также другие участники этих событий, но рассказ – не документальный. (Примеч. авт.)

Конец бесплатного ознакомительного фрагмента.

  • Страницы:
    1, 2, 3