Произнесенное ею имя Полидори напомнило мне, что щуплый итальянец-доктор пришел сюда вместе с Мэри. Никто не обратил на него ни малейшего внимания. Даже я забыл отметить его появление. Он налил себе вина и подошел с ним поближе к огню. Затем, по-видимому чем-то раздосадованный, побрел наверх в свою комнату.
Теперь он вдруг появился вновь, облаченный единственно в пару нанковых брюк; он ринулся по лестнице вниз, целясь из пистолета мне в голову.
— Эй, эй! Средь нас чужак! Постойте, signore, как вы пробрались на виллу Диодати? Отвечай же, человек ли, демон, а не то стреляю!
Я вскочил в испуге и гневе. Вскочил на ноги и Шелли, с воплем опрокинув при этом свой стул, так что на шум бегом вернулась Мэри.
Не подействовало все это только на Байрона.
— Полли, прекратите вести себя как сумасшедший тори в Кале! Вы здесь чужак, демон Диодати. Так что будьте любезны убраться восвояси и быстрехонько там застрелиться, по возможности так сложив свои кости, чтобы они нам потом не досаждали!
— Это ведь шутка, Альбе, разве не так? Это просто мой латинский темперамент — ну вроде как ваши албанские песни, а?
Маленький доктор переводил взгляд с одного из нас на другого, с волнением пытаясь найти в ком-нибудь поддержку.
— Как вы отлично знаете, Полли, будучи британцами, мы оба, и лорд Байрон, и я, начисто лишены чувства юмора, — сказал Шелли. — Перестаньте же наконец! Вы что, забыли, в каком состоянии у меня нервы?
— Я так сожалею…
— Сгинь! — гаркнул Байрон. И, пока человечек карабкался наверх, добавил:
— Ей-ей, он же полный дурак! Мэри откликнулась:
— Даже дурак не переносит, когда его заставляют по-дурацки выглядеть!
Дождь вдруг ненадолго иссяк, и мы вышли наружу полюбоваться закатом, о котором оба поэта отпускали зловещие замечания. Пришла Клер Клермонт, она то и дело хихикала и, в отличие от своей сводной сестры, при первой же возможности ластилась к Байрону. На мой взгляд, это была довольно-таки надоедливая девушка, и Байрон, как мне показалось, думал так же; с ней, однако, он был заметно терпеливее, чем с Полидори.
Ничто не могло доставить мне большего удовольствия, чем возможность поужинать с ними. Их интересовали мои мнения, а не мои обстоятельства, так что мне не было нужды придумывать какие-то басни о своем прошлом. Спустился к ужину и Полидори, не говоря ни слова, он уселся по соседству со мной. Мы с ним с аппетитом поглощали пищу, как вдруг Байрон бросил свою вилку и вскричал:
— И вновь увы изысканному обществу! По крайней мере там знают, что делать с мясом. Это же просто пародия на барашка!
— А, — сказал Шелли, отрывая взгляд от своей моркови, — ик-ненок!
— Весьма характерный для вегетарианца каламбур, — сказал Байрон, вторя общему смеху.
— Уже через несколько поколений вегетарианцами станет все человечество, — провозгласил Шелли, размахивая в воздухе ножом. Его тирады вторили перепадам настроения. — Как только все поймут, сколь близкая наша родня животные, поедание мяса будет заклеймено позором, как чересчур схожее, чтобы его можно было терпеть, с каннибализмом. Только вообразите, какой облагораживающий эффект произведет это на массы! Через какую-нибудь сотню лет успехи физических наук… О Альбе, вам следовало бы поговорить на эти темы со старым Эразмом Дар-вином! Он предвидел время, когда пар внедрится практически повсюду…
— Как при приготовлении этой пародии на барашка?
— Пар — основа всех достижений сегодняшнего дня. Представьте, что это
— лишь самое начало революционных усовершенствований буквально во всем.
Обуздав пар, мы теперь учимся использовать газ — еще одного могучего слугу.
А ведь мы — всего-навсего предшественники тех поколений, которым суждено подчинить себе великую жизненную силу электричества!
— Итак, все идет лучше некуда, — вмешался Байрон. — С воздухом, водой и огнем. Ну а что наши просвещенные потомки собираются поделывать с четвертой стихией, землей? Найдут ли и ей какое-то применение — кроме закапывания в нее прогнивших тел?
— Земля будет свободна для всех и каждого. Неужели вы не понимаете?
Мэри, объясни! Когда мы поработим стихии, впервые в истории уничтожено будет рабство. Исчезнет порабощение человека человеком, ибо в дело вступят слуги в виде питаемых паром и электричеством машин. И все это означает, что забрезжит заря всеобщего социализма. Впервые не станет ни высших, ни низших.
Все будут равны!
Байрон рассмеялся и уставился себе на ноги.
— Сомневаюсь, чтобы это входило в намерения Бога! Он никак этого не выказывал!
— Это намерения не Бога! Это намерения Человека] Пока они могут быть обращены к добру… Человек должен исправить природу, заметьте-ка, а никак не наоборот. Мы все в ответе за этот сказочный мир, в котором нам суждено было родиться. Я чувствую, что грядут времена, когда человеческая раса будет править, как ей и подобает, — словно заботливые садовники, пекущиеся о необъятном саде. А потом, быть может, как и лукиановские герои, мы сможем перенестись на Луну и возделывать ее. И остальные планеты, что кружат вокруг Солнца.
— Не думаешь ли ты, что человечеству надо будет чуть изменить саму свою природу, прежде чем это случится, Перси? — робко произнесла Мэри. Она почти не сводила глаз с его лица, хотя он бродил теперь по комнате, сопровождая свои слова энергичными жестами.
— Его природа и в самом деле изменится — человек уже дал толчок этим переменам! — пылко вскричал Шелли. — Старый, прогнивший, самодовольный распорядок восемнадцатого века навсегда минул, — мы движемся к веку, когда воцарится наука, когда отчаяние уже не сможет попирать доброту! Будет слышен голос каждого!
— Представляю, что это будет за Вавилон! Ваше видение будущего пугает меня, — промолвил Байрон. — То, что вы пророчите, — расчудесно и способствует биению интеллектуальной жизни. Более того, мне бы очень хотелось, чтобы вы прочли подобную лекцию моей треклятой жене и сказали ей, что ее прогнившему и самодовольному образу жизни пришел конец. Но я не разделяю вашего прометеевского видения человека. Я вижу в нем подобострастного и ничтожного педерастя! Бы пишите его с большой буквы, как у Меррея; по мне, чем меньше для него шрифт, тем лучше. Вам кажется, что отчаяние можно искоренить машинами — какой-то паровой лопатой, вероятно.
Для меня же отчаяние — извечная участь человека, забыть о которой не дает маячащий вдалеке призрак — семь отмеренных ему десятков лет. Что может изменить здесь физика?
— Согласен, естественный порядок вещей со всеми его сугубо временными условностями достоин того, чтобы его разбранить. Юностью, например, стоило бы вознаграждать после весьма сурового экзамена многоопытных людей, а не раздавать ее бесплатно простым мальчишкам. Но вы же намерены предоставить управление естественным порядком парламенту. Подумайте, насколько хуже станет этот порядок, если заправлять им будут завтрашние Норты и Каслри!
— Я говорю о том, Альбе, что машины освободят людей, всех «немых, безвестных Мильтонов» из стихотворения Грея. И тогда во главе преобразованной социальной системы не останется места для таких ничтожеств и гадюк, как Норт или Каслри. Способности получат возможность заявить о себе во весь голос, честность станет пользоваться уважением. Юность не будет скована, поскольку все извращения, свойственные нынешнему порядку, будут уничтожены, уничтожены навсегда!
Его глаза сверкали. Он возвышался над Байроном и пытался заглянуть тому в лицо. Несмотря на принятую им дилетантскую позу, я видел, что Байрон тоже захвачен этой темой.
— Возможно ли, что машинерия устранит угнетение? — спросил он. —
Вопрос в том, что усиливают машины в человеческой природе — добро или зло.
До сих пор все, что мы видели, не очень-то обнадеживает, и я подозреваю, что новые знания способны повлечь за собой новое угнетение. Французская революция намеревалась исправить естественный порядок, но почти ничего не изменила. И уж во всяком случае не приостановила развращения власти!
— Но это все из-за того, что французы продолжают настаивать, будто в обществе есть верхи и низы. Социализм все это изменит! Нужно только помнить, что как раз нынешний порядок и неестественен. Мы и стремимся к более естественному порядку, при котором исчезнет неравенство. К тому времени, как мы с вами состаримся…
— Я раньше застрелюсь!
— К концу этого столетия вся планета… ну да, крошка Уилмышка, будем надеяться, доживет и все это увидит. Можно вызвать совершенно новые силы, силы, которые парят в воздухе, сгущаются в будущем, таятся в людских умах, — как Просперо вызвал Ариэля.
— Не забывайте, он вызвал к тому же и Калибана! Что произойдет, если этими новоявленными силами завладеют те, кто и без того обладает властью — и кто, в конце концов, находится поэтому в самом удобном положении, чтобы ими завладеть?
— Потому-то нам и нужен новый общественный порядок, Альбе! Тогда новая сила достанется поровну всем и каждому. Что вы скажете на это, мистер Боденленд?
Внезапно повернувшись ко мне своим озаренным лицом, Шелли стремительно уселся на один из стульев, вытянул вперед ногу и оперся о бедро рукой, явно приглашая меня подхватить ненадолго нить разговора.
В конце концов, подумал я, в этом настоящем нет никого, кто был бы более подготовлен говорить на темы будущего. И как приятно обращаться к столь восприимчивым умам! Я взглянул на Мэри. Она стояла рядом с Шелли, внимательно слушала, но сама молчала.
— В одном очень важном отношении я уверен, что вы правы, — сказал я, обращаясь к Шелли. — Возникающая новая система машин обладает огромной силой, и сила эта способна изменить весь мир. В текстильных центрах уже сегодня можно обнаружить, что новые мощные ткацкие станки создают и новую категорию людей — городского рабочего. А поскольку машины становятся все сложнее, будет расти и его квалификация. Весь его жизненный опыт сосредоточится вокруг машины; постепенно он и ему подобные превратятся просто в ее придатки. Их назовут рабочей силой. Иными словами, реальные отношения между хозяином и работником заменит абстрактная идея, что отнюдь не означает, что работать станет легче.
— Но ведь будет равенство — рабочая сила сама станет собой распоряжаться.
— Нет. Она не станет свободной, поскольку будет постоянно порождать из собственных рядов своих заправил. Не освободят ее и машины. Вместо этого машинами окажется порабощена культура. Второе поколение машин окажется намного сложнее первого, ибо в него будут входить машины, способные ремонтировать и даже воссоздавать первое поколение! Человеческие добродетели не только покажут свою несостоятельность в управлении подобной системой — по отношению к ней они будут становиться все более и более неуместными. Ибо расплодившиеся миллионами машины, большие и малые, станут символами различия и процветания, как лошади у племен краснокожих или рабы у римлян. Их приобретение и поддержание начнет вытеснять из человеческих отношений все остальное. Творец и творение сплетаются, как жизнь со смертью.
— По-моему, это вполне возможно… Человек способен поработить стихии, сам оставшись рабом.
— И не нужно думать, что все новое приносит пользу. Представьте, например, летающую машину, которая перенесет вас из Лондона в Женеву.
— Летающая машина есть у Джонсона в «Расселасе».
— Разве вы не считаете, что подобная машина безмерно преумножит торговые и культурные взаимоотношения между Швейцарией и Англией? Но предположите теперь, что эти страны поссорились из-за какого-то недоразумения, — ведь летающие машины смогут тогда доставить оружие опустошения, способное сравнять обе столицы с землей!
— Точно к такому же заключению приходит и Джонсон, — кивнул Байрон.
— Столь же пессимистическому, как и неразумному, — подхватил Шелли.
— С какой стати должны ссориться Англия и Швейцария?
— Да потому, что чем больше они вовлечены в дела друг друга, тем больше у них возникает оснований для ссоры. Вы можете повздорить со своим соседом — вряд ли вы повздорите с чужим соседом из соседнего городка. И это относится ко всему. Чем сложнее система, тем больше опасность, что что-то пойдет не так, и тем меньше шансов у индивидуальной воли повернуть всю систему к добру. Сначала системы становятся безличными. После этого кажется, что они обретают собственный рассудок, а потом они и в самом деле становятся проводниками зла!
На минуту мы все смолкли, уставившись в задумчивости на пол.
— В таком случае нас ожидает мир, кишащий чудищами Франкенштейна,
Мэри! — воскликнул Байрон, хлопая себя по ноге. — Бога ради, нальем еще по стакану, или пристрелим собак, или попросим Клер станцевать фанданго, но только не будем потакать себе в нытье! Разве прошлое человеческой расы недостаточно мрачно, чтобы смаковать еще и воображаемые ужасы ее будущего?
Упоминание о Франкенштейне прервало мои мысли на полдороге. Так что же, роман уже написан? Вот этой тоненькой восемнадцатилетней девушкой!
Но тоненькая восемнадцатилетняя девушка отвечала лорду Байрону:
— Симпатии Мильтона на вашей стороне, Альбе:
Пускай никто не смеет наперед предузнавать о том, что будет с ним И с чадами его…
Однако сама я чувствую по-другому — не знаю, удастся ли мне это выразить. Вероятно, мои чувства в чем-то подобны чувствам нашего нового друга, мистера Боденленда. Наше поколение обязано взять на себя задачу осмысления будущего, принять на себя ту ответственность за него, какую мы принимаем по отношению к нашим детям. Мир полон перемен, и мы не должны оставаться к ним безучастными, иначе они поразят нас, как поражает болезнь ничего о ней не ведающих детей. Когда знание принимает форму науки, оно обретает свою собственную жизнь, нередко чуждую зачавшему ее человеческому духу.
— О да, — сказал я. — Плюс к тому извечная претензия, что побуждающий к обновлению дух благороден и добродетелен! Тогда как подвалы творческого начала часто забиты трупами…
— Не говорите при мне о трупах! — вскричал, вскакивая, Шелли. — Кто знает, быть может, они выстроились прямо за этой стеной и только ждут, чтобы ворваться внутрь и гурьбой наброситься на нас! — Он мелодраматически пронзил пальцем воздух перед собой и уставился куда-то пылающим взором, будто и в самом деле вглядывался в невидимую для остальных армию мертвецов.
— Я знаю о трупах! Как круговорот воздуха распределяет по планете влагу, так и легионы мертвецов маршируют под землей, распределяя жизнь! Неужели за моим оптимизмом не видно, что я вполне сознаю, сколь близки друг другу пеленки и саван? Извечный камень преткновения — смертность! В сущности,
Мэри, твой Франкенштейн был прав — главное, что его заботило, — создать расу, освобожденную от оков обычной людской слабости! Если бы я так и был создан! Как бы шествовал я по миру!
Он пронзительно вскрикнул и бросился вон из комнаты.
Позабавленный Байрон обернулся к Мэри.
— Считайте, что вам повезло, леди, что он не ест мяса, а то неизвестно, чем бы все это обернулось!
— Перси такой неземной. Боюсь, что он видит незримый мир там, где мы его не видим. Будет лучше, если я пойду и успокою его.
— Мэри, дорогая, как-нибудь вечерком, после лучшей, чем сегодня, трапезы, я тоже собираюсь слегка сорваться с цепи, дабы сподобиться вашего утешения.
Она улыбнулась.
— О, за вами, лорд Байрон, приглядит Клер!
9
В эту ночь я спал в Шапюи! Байрон не допустил меня в больший дом, заявив, что собаки не смогут примириться с моим присутствием и провоют всю ночь. Шелли, и на этот раз готовый исправить все огрехи общества, пригласил меня к себе. И я спал в крохотной и сырой чердачной комнатке, пропахшей яблоками, преклонив голову совсем рядом с отягченными сновидениями головами Шелли и его возлюбленной.
На следующее утро меня разбудил плач ребенка. Вряд ли, подумалось мне, собаки Байрона смогли бы произвести подобный шум.
Хозяйство велось тут из рук вон плохо, поскольку Мэри и Клер с оглядкой друг на друга делали все как попало. К тому же я был не в ладах с самим собой. За удовольствием от компании поэтов я забыл о своих вчерашних поисках. Жюстину повесят в ближайшие двадцать четыре часа, а я и словом никому об этом не обмолвился.
Затем ко мне вернулись воспоминания. Я попал в новый временной сдвиг, и на дворе нынче стоял глубокий август. Июнь и июль — почти все лето — оказались у меня украдены, шкала времени сбита. Жюстина, возможно, еще жила в Женеве; в Шапюи она уже стала одним из марширующих под землей покойников Шелли…
Поднимаясь со своего узкого ложа, я понял, что умерли и мои надежды помочь бедной девушке.
Но я мог сделать нечто иное. Я мог искоренить зло, уничтожить чудовище
Франкенштейна. Если бы мне удалось раздобыть экземпляр книги Мэри, я, чего доброго, проследил бы по карте его путь, устроил засаду и убил его!
А что тогда сделает Франкенштейн? Не создаст ли он вторую тварь? Не следует ли предположить, что мой долг — уничтожить не только чудовище, но и творца чудовищ?
Я отложил эту проблему на потом.
Кое с чем я уже, очевидно, свыкся. Свыкся с тем, что в равной степени реальны Мэри Шелли и ее порождение, Виктор Франкенштейн, как свыкся и с равной реальностью Виктора и его чудовища. В моем положении сделать это было не так уж и трудно: они-то ведь согласились с моей реальностью, а в их мире я был таким же мифическим существом, как и они в моем.
Поскольку Время оказалось более запутанным, чем хотела бы нас уверить научная ортодоксия, реальность оставалась открытой для вопросов, ибо Время — один из членов в ее уравнении.
Обе девушки не проявляли ко мне ни малейшего интереса. Кругом стояли наполовину сложенные чемоданы и дорожные сундуки, Клер носилась как угорелая в поисках своей шляпки, Мэри тщетно пыталась успокоить громко плачущего Уилмышку — этакое крохотное сморщенное существо. Время от времени я замечал сквозь виноградные лозы Шелли, в чем-то по-девически метавшегося между двумя домами и крохотным причалом, к которому были пришвартованы их лодки — несколько обычных гребных и одна с мачтой и палубой, которую Клер величала «шхуной».
Погода была не так уж и плоха. Показалось бледное слезящееся солнце, ветер разгонял туман.
— Пока хорошая погода, — сказала Клер, — мы собираемся все вместе плыть в Мейлери. Я возьму с собой лютню. Лорд Байрон так любит слушать, как я играю!
Было очевидно, что я путаюсь у них под ногами. Если они отплывут, у меня не останется ни малейших шансов поговорить наедине с Мэри; через два дня вся компания Шелли уезжает отсюда — сначала в Женеву, а потом в Лондон.
Я с трудом доплелся до своей чердачной комнатушки и наговорил в дневник отчет о вчерашнем дне.
У себя в кармане я обнаружил сложенный в несколько раз листок бумаги, как оказалось — рукопись стихотворения лорда Байрона, которую я подобрал накануне с пола. Разгладив ее, я прочитал:
Я видел сон… но все ль в нем было сном…
Погасло солнце светлое — и звезды
Метались без лучей, без цели
В пространстве вечном: в инее земля
Повисла слепо в воздухе безлунном.
Час утра наставал и приходил —
Но дня не приводил он за собою,
И люди в ужасе беды великой
Забыли страсти прежние…
Жилища их в костры слагались… города пылали,
Чтобы опять могли взглянуть
В лицо друг другу люди.
Зажгли леса…
Скелет скелета пожирал,
Так постепенно истребил всех голод,
Лишь двое уцелело
В некрополе огромном…
И мир был пуст, не возмущались волны,
Моря давно не видели приливов —
Бежала их владычица, луна.
Один лишь гордый град…
Тьма стала Всем…
Долго сидел я, сжимая в руке неоконченное стихотворение, уставившись сквозь него неведомо куда. Что я узрел там — сказать не берусь.
Наконец до меня дошло, что голоса Шелли и его компании давно стихли.
Комната моя выходила на противоположную озеру сторону, так что я все равно не смог бы заметить отплытие. Меня наполнила пустота. Из глубин моего беспорядочного образования всплыло воспоминание, что Шелли утонул во время грозы в каком-то озере. Не в этом ли? Уж не сегодня ли? Как истово я надеялся, что это не так!
Сложив листок со стихотворением, я положил его на стол. Кругом царило безмолвие, нарушаемое лишь скрипучим тиканьем часов. С трудом мне удалось хоть как-то расшевелить себя. В меланхолическом настроении я спустился вниз.
Там у незажженного камина сидела Мэри!
Она притулилась на самом краешке скамьи. Перед нею стояла деревянная колыбелька, из которой она забрала своего дитятю. Она держала ребенка на руках и, распустив шнуровку своей блузы, кормила малыша грудью. Пока он сосал ее миниатюрную грудь, она нежно укачивала его, рассеянно уставившись в дальний угол комнаты.
Увидев меня, она улыбнулась и приложила к губам палец, призывая не шуметь. Она не сделала ни малейшей попытки прикрыть свою трогательно обнаженную грудь. Не очень-то разбираясь в условностях эпохи Регентства, я был одновременно и очарован, и смущен, но она сделала мне знак, чтобы я остался.
Ребенок прямо за едой заснул. Влажный сосок выскользнул у него изо рта.
Она привела в порядок свою одежду и осторожно уложила Уильяма в колыбельку, прежде чем заговорить.
— Теперь, похоже, он будет спать. Бедный крошка, у него колики, но я дала ему каплю опия.
— Я думал, вы уплыли со всеми на шхуне.
— Я осталась, потому что малышке-Уилмышке было не по себе, а ему еще ох как достанется, пока мы будем возвращаться в Англию. А кроме того, я осталась потому, что, насколько я понимаю, вы хотели поговорить со мной.
— Вы очень деликатны.
— Это скорее интуиция, чем деликатность, поскольку что-то подсказывает мне, что вы навестили меня с каким-то необычным умыслом.
— Мэри — если вы позволите мне так вас называть, — да, я и в самом деле преследую некий весьма необычный умысел. Но я знаю, что вы — девушка, наделенная и богатой интуицией, и разумной деликатностью; сказанное вами намного облегчает мою задачу…
Головой я почти не задевал низкие балки потолка, а она едва доставала мне до середины груди. Не знаю, не тогда ли, пока мы стояли в полумраке скромной гостиной, подпал я под ее очарование.
Почти все пожитки в комнате были уже сложены для переезда. На столе виднелись остатки скромного завтрака; я заметил хлеб с чаем да какие-то фрукты. Там, где сидел Шелли, лежал раскрытым какой-то массивный немецкий фолиант, поверх которого примостилась маленькая книжечка в двенадцатую долю листа. В приглушенном свете Мэри казалась бледной. У нее были светлые волосы, и на миг я подумал о другой, недавно встретившейся мне женщине —
Элизабет Лавенца. Но если Элизабет обдавала окружающих холодом, это ни в коей мере не относилось к Мэри. У нее были серые глаза, одухотворенное и — может быть, я это придумал — чуть игривое — с тех пор, как она поймала у себя на груди мой восхищенный взгляд, — выражение лица. В обращении со мной она не проявила и грана той робости, которую выказывала накануне вечером в компании Байрона.
Подчиняясь порыву, я сказал:
— Вы мало говорили во время нашей вчерашней беседы. А ведь я знаю, вам было что сказать.
— Там мне полагалось слушать. И мне хотелось слушать. Шелли был не в ударе, а он всегда так красиво говорит.
— Да. Он большой оптимист, когда речь заходит о будущем.
— Быть может, он стремится произвести такое впечатление.
На нас опустилась тишина. Ребенок спал у ее ног. Казалось, вокруг нас оживает множество неуловимых ощущений. Мне вновь стало слышно, как тикают часы — и как бьется им в такт мое сердце.
— Пойдемте, сядем у окна, — предложила она. — Расскажите же мне то, что вы хотите сказать. Это касается Шелли?.. Нет, это касается нашего вчерашнего разговора. Поверьте, у меня волосы вставали дыбом, когда вы так говорили о будущем. Вы вызвали к жизни в моем воображении легионы еще не рожденных — и зрелище это ужаснуло меня ничуть не меньше, чем пресловутые легионы мертвецов. Хотя, как и Шелли, я не верую, как того требует христианская религия, — кто из разумных людей в наше время на это способен? — я верю в духов. Пока вы меня не просветите — а может быть, и после этого, — я буду видеть в вас своего рода духа.
— Очень удобный взгляд на вещи! Может быть, мне никогда так и не удастся убедить вас, что я не просто дух, ибо вот что я должен вам сказать: для беседы с вами я явился из грядущего через двести лет — посидеть здесь с вами у окна и вот так поговорить!
Я не смог побороть искушение и подбавил в свой тон немного лести. В льющемся из окна мягком зеленом свете, разговаривая с обычным своим серьезным и спокойным видом, Мэри Шелли являла собой прекраснейшую картину.
Быть может, здесь не обошлось без меланхолии, но в ней не было ничего от безумия Шелли, ничего от перепадов настроения Байрона. Казалось, она стоит особняком, очень здравая и при этом необыкновенно юная женщина, и нечто дремавшее у меня в груди проснулось и раскрылось перед ней.
Усмехнувшись, она промолвила:
— Чтобы подтвердить подобные притязания, вы должны иметь соответствующие документы — показывающие, через какой из немыслимых временных пропускных пунктов вы сюда попали!
— Ну, у меня есть и кое-что поубедительнее документов. А из всех документов больше всего меня интересует ваш роман — «Франкенштейн, или Современный Прометей».
— Об этом вам придется рассказать мне подробнее, — спокойно произнесла она, глядя мне в лицо. — Не знаю, как вы узнали о моем рассказе, ибо он так и лежит неоконченным у меня наверху, хотя я начала его еще в мае.
Боюсь, вполне может статься, что я его так никогда и не закончу — тем более что мы должны вернуться в Англию, дабы разложить по полочкам все наши тамошние затруднения.
— Вы его закончите! Конечно же! Мне доподлинно это известно. Ведь я явился из времени, когда ваш роман всеми признан как литературный шедевр и пророческое прозрение, из времени, когда любому образованному человеку имя Франкенштейна знакомо так же, как вам знакомы Гулливер или Робинзон Крузо!
Ее глаза загорелись, а щеки вспыхнули.
— Мой рассказ знаменит?
— Он знаменит, а ваше имя прославлено. Она прижала руку ко лбу.
— Мистер Боденленд, Джо — пойдемте прогуляемся вдоль берега! Мне нужно что-то сделать, чтобы доказать себе, что я не грежу.
Она дрожала. Я взял ее за руку, и мы вышли наружу. Затворив за собой дверь, она прислонилась к ней и взглянула на меня снизу вверх с неосознанно соблазнительным видом.
— Неужели все так и будет, как вы сказали, и эта слава — посмертное существование в чужих жизнях — станет в будущем моим уделом? А Шелли? Я уверена, что его-то слава уж точно непреходяща!
— На славу Шелли никто никогда не покушался, и его имя навечно связано с лордом Байроном. — Заметив, что ей это не особенно-то понравилось, я добавил: — Но и ваша слава под стать славе Шелли. Его считают одним из крупнейших поэтов науки, а вас — первым ее романистом.
— А я успею написать другие романы?
— Да, успеете.
— А когда я умру? А милый Шелли? Умрем ли мы молодыми?
— Вы не умрете, пока не прославитесь.
— А мы поженимся? Вы знаете, он все время в столь ему свойственных поисках другой женщины…
Она с отсутствующим видом теребила завязки у себя на груди.
— Вы поженитесь. Вы войдете в историю как Мэри Шелли.
Она закрыла глаза. Из-под сомкнутых век хлынули слезы, побежали вниз по щекам. Ее всю трясло. Я обнял ее, и мы так и замерли, наполовину прислонившись к шелушащейся на солнце двери.
О дальнейшем рассказывать подробно не берусь — я не смею переложить это в слова. Ибо мы оказались захвачены своего рода ритуалом, который, как кажется задним числом, обладал своим формальным ритмом, словно некий танец.
Все еще в слезах, она засмеялась. Прильнула ко мне и тут же бросилась прочь, промчалась среди цветов и высокой травы, закружилась, распугав всех ящериц, вокруг дерева, запрыгала прочь по песчаной дорожке. Она словно звала меня за собой в погоню. Я бросился за ней следом, поймал ее за руку.
Она смеялась и плакала.
— Я в это не верю! — сказала она. Восторг переполнял ее, она заговорила, выплескивая соображения касательно будущего вперемешку с подробностями своей жизни — жизни, как она утверждала, глубоко несчастной, постоянно омраченной тем фактом, что мать умерла при ее родах.
— Но если мне суждено добиться такой чести и заслужить славу, жизнь моя уже не будет никчемной заменой ее жизни, как я всегда боялась!
И вновь она смеялась и плакала, и я смеялся вместе с ней. Между нами возник союз, своего рода химическая связь, не только признанная природой, но и заручившаяся ее сочувствием, ибо ветер стих и засияло солнце, под лучами которого огромные холмы засверкали снежными шапками во всем своем великолепии. Не отдавая себе в этом отчета, я обнял Мэри и поцеловал ее.
Губы ее были теплыми и душистыми.
Прежде чем отпрянуть, она ответила мне. Косвенным образом она выдавала в разговоре то, что было у нее — да и у меня.
— Знаете, почему мы так быстро должны вернуться в Англию, только-только обретя здесь мирное убежище? Потому что наша дорогая Клер тяжела ребенком Байрона. Тут, конечно, и речи не шло об истинном союзе душ! Идемте, мой вестник, заронивший во мне ростки столь глубокого счастья, искупаемся в озере. Вы знаете, что Шелли не умеет плавать? Я купаюсь здесь с Байроном, потому что боюсь плавать одна, и терплю все его постыдные замечания. Вода тут глубока и холодна, будто могила! Вы в нерешительности? Чтобы не нарушать приличий, мы можем раздеться, отвернувшись друг от друг.
Найдется ли достаточно ничтожный мужчина, чтобы воспротивиться подобному предложению или оспорить подобное указание? Мы находились в укромной бухточке, среди раскиданных вокруг огромных валунов, обломков какого-то древнего склона. Мне было видно, до чего чиста и прозрачна вода, до чего в ней много рыбы. Среди ветвей ивы у нас над головой сновали птахи.
В клевере жужжали пчелы. А рядом со мной возникла гибкая фигурка Мэри Шелли.
Чуть вскрикнув от холода, она вошла в воду.
Поливая себя водой, чтобы привыкнуть к ее прохладе, она обернулась и с оттенком озорства взглянула на меня, голышом замершего на берегу, не сводя с нее глаз. Наши взгляды встретились и обратились в нечто вечное. Такою я и вижу ее сейчас — обернувшейся взглянуть через белое плечико, окруженной безмятежной гладью озера. Я с разбегу бросился в воду и, нырнув, заскользил под ее поверхностью.