Как заведено, первым поздоровались с лицом духовным. Да будь у попа в гостях хоть обер-полицмейстер или полный генерал – все равно с батюшкой первым здороваться, уважение выказывать. Вот ведь устроились, жеребячья порода! Впрочем, любому добропорядочному обывателю на это плевать. Это им, ссыльным, волей-неволей все до буквы соблюдать приходится, чтобы забот не огрести.
Да, и на божницу перекреститься, это правильно!
– А-а, явились! – от стола обернулся к вошедшим урядник; и лихо подкрутил обвисший было прокуренный ус. Было видно: ихняя строгость зело пьян – но не до беспамятства покамест, говорить сможет.
Восседавший во главе стола дородный батюшка выглядел куда трезвее – как-никак, в единоборстве с "зеленым змием" отец духовный привык выходить победителем. Рубаха на груди расстегнута, и из-под окладистой, как и положено всякому уважающему себя попу, бородищи, поблескивал изрядных размеров наперсный крест. А вот кудри поповские были щегольски собраны на затылке в новомодный "жгут".
"Впрочем, – подумалось невпопад, – это когда в острог сажали, такое в диковинку было; а сейчас даже до этой глухомани докатилось…"
– Заходите, рабы Божьи, заходите, просим к столу, – прогудел батюшка, не побрезговал. – Вы ж теперь аки дети малые, безгрешные – почитай, заново на свет народились. Твоя строгость, вонми гласу моления моего: за такое и выпить не грех, за жизнь новую!
– Знаю я таких, козлищ безгрешных, – проворчал урядник, однако проворчал не зло, скорее для порядку. – Эй, Егорша! – обратился он к застывшему в дверях поповичу. – Принеси-ка мою планшетку с бумагами: прибытие отметить надо.
– Во здравие и отметим! – хохотнул поп, наливая водку еще в два чайных стакана, немедленно извлеченных… прямо из воздусей, что ли?
Силен, батя…
Водка была прозрачней младенческой слезы. Небось, казенного завода, красноголовая, матушка, не Филатова сивуха!
Двое скинули котомки и армяки в угол; подсели к столу.
– Ну што ж, дети мои: во искупление, да за жизнь новую, правильную! Аминь! – провозгласил батюшка и лихо опрокинул стакан, как показалось, прямо в глотку.
Водка действительно оказалась хороша. Сразу заметно потеплело.
– Закусывайте, господа раскаявшиеся, – подначил урядник. – Дармовой харч брюха не пучит…
Закусить и впрямь было чем: соленые груздочки, черная колбаса кольцами, моченая брусника, налимья печенка, поджаристый, еще горячий, подовой хлеб…
– Премного благодарствуем! – даже Княгиня, похоже, чуть смягчилась в своей нелюбви к "жеребячьей породе".
– Реку в строгости: што, не станете более богопротивным промыслом колдовским заниматься? – осведомился хозяин дома, смачно хрустя горстью квашеной капусты.
В бороду падали капли рассола и клюквенная кровь.
– Раскаялись, батюшка, – поднял ты на попа свои честные глаза. – Полны желания загладить.
– Ну-ну, – хмыкнул урядник, листая бумаги, извлеченные из принесенного Егоршей планшета. – Та-а-ак… значит, Друц-Вишневский Дуфуня и… Альтшму… Альшту…
– Альтшуллер. Альтшуллер Рашель, господин урядник.
– Эк тебя! Это вы, значит?
– Так точно, ваша строгость, мы и есть.
Урядник нашарил в планшетке, доставленной поповичем, чернильный карандаш, старательно послюнявил его и, сосредоточенно сопя, что-то пометил в своих бумагах.
– Вот, эта… содержание вам от казны положено. По… да, точно: по семи рублев двадцати копеек на брата.
– А на сестру? – хохотнул поп.
Нет, он все-таки был более пьян, чем показалось вначале.
– Извольте расписаться. Тут и в углу.
В ведомости стояла сумма едва ли не вдвое большая названной урядником. Но ни ты, ни Княгиня спорить не стали: подписали молча. Правды все равно не добьешься, а вдруг добьешься – врага наживешь. Стоит ли связываться, из-за жалких семи целковых?
Урядник это лучше вас понимает.
Ему семью кормить, а вы – голь перекатная, и так не сдохнете.
– А вот и денежки! Получите сполна. И смотрите мне: за старое возьметесь – сгною!
– Да ладно тебе, Кондратыч! – прогудел поп, вновь с дивной ловкостью наполняя стаканы. – Не видишь, што ль: отвратились оне от диавола, встав на путь исправления! Пусть же и другие грешники за ними воспоследуют, к вящей славе Господней! За то и причастимся. Аминь!
В голове вновь зашумело, пусть не так сильно, как вчера, и ты понял: если вы тут еще задержитесь, до заимки не поспеете. А ночевать у попа вряд ли оставят. Косой взгляд на Княгиню – и та, все прекрасно поняв, согласно кивнула. Вот только зажевать чуток – и…
– Благодарствуем за угощение, батюшка; и вам также, ваша строгость, за заботу – однако, пора и честь знать!
– Ин ладно, дети мои… С Богом! – махнул рукой поп и, мигом забыв о ссыльных, потянулся за колбасой.
– Режим поселения знаете? – бросил вдогонку урядник, когда вы уже стояли в дверях.
– Назубок, ваша строгость!
– Ну, смотрите у меня…
ЗАМЕТКИ НА ПОЛЯХ
Если внимательно заглянуть батюшке в его хитрые, слегка пьяные глазки, то можно увидеть:
…облака.
Бегут по небу светлые кудряшки, торопятся. Ветер отщипывает с краешку, спешит наиграться пенным обрывком, пока тот вовсе не истаял от томления. Рыжая верхушка сосны растопырилась поперек дороги, стращает иголками: берегись! расшибу! прочь!.. Да кто ей, старой, поверит?
Бегут облака по небу: веселые, безгрешные.
А смотрят-то – с земли.
* * *
Поначалу идти было легко. Разгоряченные водкой, подкрепившиеся, согретые, вы уже не слишком обращали внимание на лютующий мороз. Споро перешли речку, переговариваясь о каких-то пустяках – даже Княгиня оттаяла после поповской трапезы.
Выбрели на знакомую просеку.
И тут все пошло наперекосяк. Княгиню вновь скрутил приступ удушья, пришлось пережидать, пока он пройдет. А когда, наконец, тронулись дальше, нежданно-негаданно навалилась усталость: начало клонить в сон, разом заныла спина, ноги принялись выписывать замысловатые кренделя… Княгиня, похоже, чувствовала себя не лучше, держась из последних сил.
Быстро смеркалось. Просеке, казалось, не будет конца. Лес плыл перед глазами, мелькал черно-белым забором с многочисленными проломами… Сколько вы уже идете? Два часа? Три? Пять? А что, если в сумерках вы промахнулись мимо избушки, и теперь бредете в никуда? чтобы через неделю-месяц случайный охотник отгонял собак от ваших окоченевших, смерзшихся в ледышку тел?!
…Ай, дадывэс день суббота, а пэтайся, ай, да ли, дэвла куркоро[5]!.. и хором, вприсядку: ай, дадывэс день суббота!..
– Очнись, Друц! Глаза открой, дерево ходячее! Говорила же: не люблю попов!.. это все от его проклятой водки… Да посмотри ты вперед, дубина! Друц!!!
Ты с усилием разлепил тяжелые, свинцовые веки.
Пригляделся.
Теплый охристый огонек… вон, мерцает.
Потянуло дымом, махоркой, запахом жареного мяса.
– Дошли, Друц. Заимка!
– Заимка? А почему огонь горит? – не понял ты.
Голова кружилась, плыла.
– Потому что люди там, – как ребенку, пояснила тебе Княгиня.
VI. РАШКА-КНЯГИНЯ или БУБНОВЫЙ МАРЬЯЖ
Воздай им по делам их, по злым поступкам их;
по делам рук их воздай им; отдай им заслуженное ими…
Псалтирь, псалом 27
…почему-то сразу вспомнился барак.
Стылая игральная доска, разделенная дощатыми нарами на клетки, согретая теплом многих тел и чахлой каменки; доска, на которой заканчивались недоигранные партии. Более сорока женщин – молодки, старухи, совсем девочки, красавицы, уродины, стервы, мямли, фартовые и случайные… всякие. Таких, как ты, было мало – трое; остальные давили срок за разное. Отравила стрихнином постылого мужа; бросила самодельную бомбу под колеса губернаторского экипажа; застрелила из браунинга троих гимназистов, своих воспитанников, признана вменяемой, но на суде отказалась сообщить причины…
Тебя, как барачную старосту, дважды пытались "взять на перо"; и трижды – склонить к сожительству.
И то, и другое частично удалось, а вот какова была эта часть – вспоминать не хочется.
Зато выжила.
Выжила; хоть и была замкнута сама в себе до конца каторги. Отсечена от мира, от Ленки-крестницы гербовой печатью приговора, печатью и рядом – витиеватой, с завитушками, подписью епархиального обер-старца при окружном суде: "о. Алексий; сим удостоверяю, ныне, присно и до окончания назначенного срока, аминь".
Забудь, Княгиня.
Забудь, пожалуйста.
Это не барак; это заимка на полпути от Кус-Кренделя к Большим Барсукам, это не каторжанки там, внутри, это лосятники из ближних сел, ночь коротают.
Это охотники в дыму.
Уйми стерву-память.
* * *
– А меня, братцы, близ Глухариной падины едва объездчик не нагреб! Я лося сшиб, только свежевать – тут он по мне пулей из ельника как саданет… Мы с ним давно друг дружку любим, то я его в зыбуны заведу да покину, то он меня! а третьего месяца докопался, гадюка, что лишнего лося я взял, обещал донести да штраф стянуть.
– Эх, Тимошка, зря ты с начальством грызешься! Ин власть, не тебе, сыромясому, чета…
– Помолчь, махоря! Начальство-кончальство… уловлю сам-на-сам близ речки, как крест свят, в пороги с камнем брошу! А что? Мне все едино: объездчик, лесничий! ежели душа требует, не прощу!
– Хвалился тетеря сову схарчить… Слышь, Вералец, подкинь-ка смолья в каменку, да щепы не жалей!
– Дымно, батя…
– Што дымно, то пусто, а што зябко, то гнусно! Уразумел?
– Уразумел, батя…
Двоих новоприбывших вроде бы и не заметили.
Вроде бы.
Вошли, кивнув обществу, скинули армячишки на замызганный пол, сели ближе к огню. Ин ладно, пущай их сидят. Потеснимся; на нары не лезут, и то славно. С понятием людишки. Даже головы, обритые по-каторжному, вопросов не вызвали.
Пока.
Успеется, ночь длинная.
Пусть спасибо скажут, что собак отозвали, дали порог перешагнуть.
– Дык гляди, Тимошка: пока ты объездчика в пороги с камнем, он тебя из ельника пулей… Замириться бы вам, што ли?
– Ты, махоря, гри, да думай! Мне?! замириться? с гадюкой сей?!
– Не беленись, Тимофей, худой мир лучше доброй ссоры!
Было видно, не вглядываясь, слышно, не вслушиваясь: лихой Тимошка из тех, кто лишь на людях горласт. Мелкий, худосочный, лицо клювасто по-петушиному, под левым глазом синяя жилка вовсю бьется. Охотник важно надувался, отчего становился похожим на детскую забавку, красный леденчик на палочке; взвизгивал снегом под лыжей, норовя доказать свой гонор, заставить всех увериться – он, Тимофей-лосятник, грозен да непреклонен, поперек дороги и не думай!
Получалось плохо.
Общество подначивало да хмыкало в рукава.
Наконец Тимошка понял, что его разыгрывают, и обиженно умолк.
– Эй, беглый! – тот лосятник, что предлагал Тимошке замириться с объездчиком, перевел мутный взгляд на молчаливого Друца. – Што ж ты по февральскому сузему бежать вздумал? Да еще без припасу: ни харчей, ни ружьишка, одну бабу за собой тянешь? Женка али так, баловство?
Ты молча слушала, как Пиковый Валет потягивается, прежде чем ответить, как хрустит у него даже не спина – все тело хрустит, будто у отжившей свое елки-сухостойки.
Сочувствия не было.
Сама такая.
– Не беглый я, дядя. Ссыльный, на поселении. Обоих в Кус-Крендель определили; сейчас вот к уряднику ходили, отметиться…
Женка ты ему, не женка, – об этом Друц благоразумно умолчал.
– Шавит, махоря, – уверенно определил с верхних нар Тимошка, не способный долго молчать-обижаться. – По роже варнацкой вижу: шавит и не подавится. Как есть беглый. Братцы, вяжи обоих, за поимку денег дадут!
Предложение Тимошки было встречено общим равнодушием. Да и сам-то он отнюдь не спешил лезть вниз, вязать "беглых".
Так сказал, для разговору.
Мутноглазый лосятник (по всему видать, старший в ватаге) покопался в бороде; выдернул волос, прикусил желтыми, лошадиными зубами.
– Спать пора, – рассудил он. – К завтрему рано подыматься. А вы…
Он строго посмотрел на тебя, Княгиня, почему-то именно на тебя, и ты сразу поняла: мутноглазый знает. И по какой статье срок давили, и что вприкуску имели, и кто здесь Дама, а кто – Валет.
Умен оказался; зорок.
Не чета дураку Тимошке.
– А вы вот чего… Ворожить вздумаете – стрелю. Крест святой, стрелю. И в сугробе закопаю; без панихиды. Уразумели?
Ты молча кивнула.
Помнишь, Княгиня? – тебе тогда даже стало интересно: а не начать ли "ворожить"?! Как встарь; без оглядки. И пусть мутноглазый посмотрит: как легче умирать магу в законе, после каторжной отсидки – от его смешной пули или от своей родной доли?!
Интерес мелькнул и угас.
Сны бродили в дыму, обходя тебя десятой дорогой.
Ты так и спала: без снов.
* * *
Ушли лосятники затемно.
Шумно, деловито; по-быстрому.
Спустя полчаса поднялся и Друц. Долго кряхтел, хрустел телом; матерился полушепотом, вставляя чудные ромские слова. Ты слушала, купаясь в дреме – да, Рашка, ты слушала, стараясь не позволить себе войти в смысл незнакомой речи. Слишком дорогая покупка вышла бы; проще у самого Валета спросить, проще, да не надобно.
Спи.
Есть еще время.
– Пойду дровишек расстараюсь…
Хлопнула дверь. С обидой взвизгнул снег под тяжелыми шагами; минута – и шаги затихли в отдалении. Ты знала: такое с Друцем бывает. Найдет предлог, утащится куда-нибудь и станет в небо смотреть. В темное, светлое, затянутое тучами или подмигивающее желтым глазом солнца… ему небо нужно, Дуфуне Друц-Вишневскому. Хоть иногда. Позарез. Такая ему планида по жизни вышла…
Ты знала, потому что сама была такой.
Ну, почти такой.
Спи.
Слышишь? – визг снежный, шаги… опять хлопает дверь.
– Давай, дура-баба, подвинься!.. сделаемся по-быстрому…
Чужие, жесткие руки наскоро ощупали. Исчезли. Что, Княгиня, разучилась дергаться впустую? – разучилась. Не пошевелилась даже. Только позволила дреме удрать в угол, да ресницами чуток шевельнула. Чтоб видеть. Вон он, Тимошка-охотник, болтун пропащий: тулуп на нары, подпер дверь поленом, губы облизал, и опять к тебе.
Сел рядом.
Не торопится, хотя и говорил: по-быстрому, дескать.
– Я, дура-баба, ватаге слегонца нашавил: забыл, мол, кисет! Догоню, мол… Ну давай, скидывай, что там у тебя – не самому ж мне морочиться?! Я – мужик справный, благодарить потом будешь… Давай, давай, вижу же, что не спишь!
Стало смешно. Небось, первый парень на деревне. Как пройдет с гармошкой, в малиновой рубахе – девки рядами валятся, молодки ночами плачут! И здесь орел: мимо не прошел, вернулся, осчастливить старушечку…
– Ты што, прикидываться вздумала? Аль ворожишь? Так ты это дело брось, вашему брату-ссылочному, из мажьего семени, тихо жить надобно! – иначе аминь, и концы в воду! Ну давай, не тяни!
Рука сунулась под одежку, в тепло; нащупала, сдавила грудь.
Отпустила.
– Гляди-ка: титька совсем девчачья! Молодцом!
А может, и впрямь дать дураку? Он ведь так и просидит, дожидаючись, чтоб сама… силой брать не приучен, что ли? Выходит, что не приучен. Не доводилось силой. Когда у тебя в последний раз стоящий мужик был, Княгиня? – что, и не вспомнить? Или просто вспоминать не хочется? сама ведь была – то мужиком, то бабой, то сразу всеми… А здесь парень первый сорт, не снимая лыж, лосиху облюбит!
То, что поначалу было смешно, стало противно. До горькой слюны; до холодка в паху.
– Пошел вон, мразь, – сказала ты и отвернулась.
Тишина.
Небось, переваривает; небось, от изумления аж взопрел.
– Што?! да я тебя, падина! да я!..
Упал сверху; опрокинул на спину, придавил неожиданно тяжелым телом. Завозился, обрывая крючки.
– Ага! ага, вона где…
Вспомнилась Марфа-Посадница, пугало барачное. Вот так же, во вторую ночь: навалилась сверху, обслюнявила, сдавила горло… Вот так же. И сейчас будет, как тогда, после чего Бубновой Даме под уважительный шепоток товарок: "Княгиня!.." выделили наутро место в углу, подальше от дверных щелей с вечными сквозняками.
Скучно.
А может, все-таки…
Нет.
– Ага! ну, дура-ба… ах-хха!
Колено попало туда, куда нужно. В самый сок. Задохнулся, Тимошка-гармошка? скрючился весенней гадюкой? больно ухарю Тимошке? Потерпи, сейчас еще больнее будет.
Я права?
Права.
Даже ладонь отбила.
– Х-хы!.. ну… ну… мужика! по яйцам?! в рожу?! падина валежная! Ведьма!
Уже встала.
Уже хотела отойти в сторонку: дать отдышаться и проводить добрым словом. Уже… не вышло. Откуда-то накатило: обида, ярость, злоба – все вперемешку.
Обдало лютым, чужим бешенством.
Рухнула сверху, как он сам минуту назад; нащупала костистую глотку, вцепилась без ума.
– Мужик? ты – мужик?! Я таких, как ты… я…
Слова обжигали рот.
Что кричала, чем плевалась в посиневшее лицо – не помнила.
Очнулась в снегу.
Как вышла? когда? зачем повалилась в сугроб, плача навзрыд и не стесняясь собственной слабости? кто знает?!
Ты знаешь, глупая Рашка?
Нет, ты не знаешь.
ЗАМЕТКИ НА ПОЛЯХ
Если взять его за уши, охотника Тимоху Драчева, если, не отпуская, заглянуть на самое донышко его чухонских, припухших глаз, то можно увидеть:
…река.
Сбегают кручи на отмель, словно девки голышом к воде несутся. Ишь, бесстыжие! курчавятся стыдно порослью багульника! розовеют боками в закатных лучах! в подмышках-впадинах трава пучками! замуж пора!.. А вон и девки. Настоящие, взаправдашние; купаются. Брызги – радугой. Визг – до неба.
Вот оно, счастье: туда бы…
С разбегу.
* * *
За спиной передернули затвор.
"Спасибо," – едва не сказала ты.
VII. ДРУЦ-ЛОШАДНИК или РУПЬ С ПОЛТИНОЙ
Враги мои, преследующие меня несправедливо, усилились;
чего я не отнимал, то должен отдать.
Псалтирь, псалом 68
– …не советовал бы.
Охотник дернулся, как от затрещины. Резко обернулся. Ты знал, что он сейчас видит, как если бы смотрел на себя самого глупыми Тимошкиными глазками.
Щетинистая морда; голова обрита «пополамчиком», лишь недавно начала обрастать по-людски. Стоит, верзила окаянный, скалится от уха до уха… На плече топор, у ног охапка дровишек. Ладони с добрую лопату, загребай-кидай! вчерась, в дыму, и не приметилось как-то, а сейчас – само в глаза бросилось. Приложит от души – топор без надобности! Варнак ведь, мажье семя!..
Как и подкрался-то?!
– А ежели да вдруг? – охотничек еще пытался хорохориться, давить гнилой форс. – А, махоря?!
– Не надо. В бердане у тебя один патрон. Одного из нас завалишь – второй тебя закопает. Да и ружьецо-то твое… осечка на осечке. Поверишь? проверишь?
Расстояние между тобой и блудливым охотником исчезло сразу, рывком. Лишний здесь топор упал в снег. А вслед за ним и дурак-Тимошка, ухваченный разом за шиворот и за штаны, отправился головой вперед в ближайший сугроб.
Вместе со своим задрипанным берданом.
– Эх, Княгиня, нам ли жить в печали? – ты постарался не заметить синей бледности на лице женщины; и не попытка насилия была тому виной. – Пошли чаи гонять? Наспех только кошки родятся…
– И я, – задушенно донеслось из сугроба. – И мне – чаю… горяченького…
* * *
Когда котелок уже принялся вовсю фырчать, снаружи затарабанили в дверь.
Полено, предусмотрительно установленное по-новой взамен отсутствующей щеколды, вздрогнуло.
– Эй, варначье! хучь чаю-то налейте! – заблажил Тимошка душевным фальцетом. – А ишшо тулуп мой там, у вас! Зима, чай, на дворе, холодно! з-зараза!..
Ты покосился на Княгиню, но та только пожала плечами.
Без разницы, значит.
Ружье возникший в дверях Тимошка держал стволом вниз; сразу же, войдя, демонстративно извлек патрон, а само ружье поставил к печке – сушиться.
Нацедил сиротскую, четвертную кружечку; жадно припал губами.
Дернул кадыком.
Захрипел удавленником, пытаясь совладать с первым глотком.
– Ну вы и заварили! ажно пляшет, в брюхе-то!..
– Пойди снежком заешь, – беззлобно ухмыльнулась Княгиня.
– Сама заедай! и не такое пивали! – тут же спохватился охотничек.
Некоторое время прихлебывали чай молча. На скуле у Тимошки медленно, оттаивая в тепле после сугроба, наливались багрянцем следы ногтей. Это Княгиня его еще по-доброму: могла ведь и по глазам!
А лоб ободран – это, должно быть, наст ломал, когда в сугроб нырял.
– Ить могла бы и дать, дура-баба! – подумав, заявил вдруг лосятник, по-ребячьи кривя губы. – Кому ты такая сдалась, падина?! а я…
– Бог подаст, – был ответ.
Короткий, сухой; тщательно процеженный сквозь зубы.
Для вящего понятия.
Однако было видно: обидное "Кому ты такая сдалась?!" задело женщину за живое, и задело крепко. Одно дело – понимать самой, назубок вызубрить, слепиться навсегда; и совсем другое – от мужика в лицо услыхать, пусть даже от мозгляка вроде Тимошки.
– Ну и жихорь тебя заешь, – как-то вроде бы даже с облегчением согласился лосятник, добавив совсем уж невпопад:
– Баба с воза…
Вот только – невпопад ли? – подумал вдруг ты. Когда мужик от бабы известно чего хочет, а та ему от ворот поворот дает, да еще и морду облупит – какое тут облегчение?! Злость да обида. А мужское естество от той злости, от обиды той только пуще взбрыкивает. Что-то ты, друг-Тимофей, на ходу засекаешься… "баба с воза"?! Вроде как от работы постылой избавился.
От работы?
А что? Может быть, и так…
Пришлось внимательнее глянуть на тщедушного охотника.
Вон он: крякает, отдувается, сопит, булькает своим чаем и выглядит вполне довольным, несмотря на исцарапанную харю, отбитый хрен и случившийся с ним конфуз.
Красавец.
И дураку ясно: наводка была. На вас с Княгиней. Или на одну Княгиню. Кому-то захотелось на вшивость проверить. Впрямь ли Козыри, впрямь ли в законе – или так, мелочь шпановая, шестерки на подхвате.
Или не так. Не сломала ли каторга? Не сгорели ли?
Ты как бы невзначай скосил взгляд на Княгиню – и обнаружил: Рашка-умница уже давно исподтишка наблюдает за ухарем-насильником, и в карих глазах Дамы Бубен нет недавней тоски, злобы и безразличия.
Цепкий взгляд, оценивающий.
Взгляд мага в законе.
– Дык эта, – долго сидеть молча Тимошка не мог. – По всему выходит, ты меня волшбой взяла! Иначе не сладить бы!..
Княгиня фыркнула. Улыбнулась загадочно, и тебе на миг почудилось: на месте немолодой женщины сидит облизывающаяся кошка. Финт?! Быть не может! На такие шутки Княгиня и без финтов способна.
– Не велика ты птица-щегол, охотничек – волшбой тебя с бабы сдирать. Да и в завязке мы оба. Честные ссыльные; там, глядишь, крестьянами заделаемся… Батюшка из Больших Барсуков что сказывал? – отвратились от диавола, встав на путь исправления! Уразумел, дурашка? Так справилась. Естеством, – и она снова улыбнулась.
Эй, Друц-приятель, видишь?! – что-то просыпается у нее внутри, рвется к поверхности, ища выхода. Вот-вот станет прежней Княгиней – встречались вы с ней когда-то, еще на воле…
Удушье.
Кашель. Хриплый, надсадный.
Женщину сгибает пополам.
Нет, не станет.
– Ну что, Друц, пошли? На стрелку бы не опоздать, – выдавила Княгиня, отдышавшись; и первой решительно поднялась на ноги.
– Дык и я с вами! Провожу, – подхватился Тимошка.
– А как же ватага твоя, морэ? – полюбопытствовал ты.
– А-а! – беззаботный взмах рукой. – Догоню! я на ногу легок…
– Ну, смотри…
Да, кто-то дурака надоумил.
Кто? зачем?
Можно, конечно, прижать ветошника как следует, вытряхнуть – и кто, и зачем. Прямо сейчас вытряхнуть.
Можно.
Нужно ли?
* * *
Долго ждать не пришлось. Вскоре из-за поворота послышался приближающийся топот копыт, перезвон бубенцов – и знакомые розвальни, влекомые парой «тыгдынцев», встали как упали в шаге от ссыльных, оставшихся невозмутимо стоять на месте.
Обдали обоих снежной пылью.
Странно: а вот лосятник заерзал, отскочил назад, но сразу, устыдившись, сунулся обратно, – и едва не угодил-таки под копыта меринов.
– По-здорову бывать, Ермолай Прокофьич! – заторопился он поздороваться первым. Потянулся шапку сдернуть, скосил глаз на ссыльных; передумал.
А у тебя где-то глубоко внутри, там, откуда раньше вздымались жаркие волны власти и вседозволенности, закопошилось смутное подозрение. Так, ме-е-еленький червячок-дурачок… эх, Друц-лошадник, и впрямь встал ты на путь исправления, обеими ногами! – червяк вместо волн, подозрение вместо уверенности…
Честным человеком становишься.
– Пошто харя-то подряпана, Тимошка? – вместо ответа на приветствие усмехнулся купец. – С рысью обженился?
– Кабы с рысью, то ладно… – шмыгнул носом Тимошка.
– Ну а вы-то как? Все ль путем? Отметились? Содержание получили?
Ты кивнул.
– Благодарствуем. Отметились, получили. Все путем.
– Ну, садитесь, што ли, шиш лесной? А с тобой, Тимофей, мы, считай, в расчете. За патронами опосля зайдешь…
Уже на подъездах к Кус-Кренделю сидевший впереди купец обернулся.
– Надо бы вам работенку какую сыскать, што ли? А то зачнете, значит, со скуки по-новой дурью маяться… да и приварок не повредит – здоровьишко поправить.
– Ну, и какую ж ты нам работенку сыщешь, благодетель? – промурлыкала Княгиня, обжигая дыханием овчину ворота. – От лишних податей тебя отмажить?
Долго смеялся купец; вкусно смеялся.
Видать, понравилось нездешнее словцо.
– А поглядим, шиш лесной! Покумекаем – авось, и намыслим што путное!
Княгиня выбралась из саней первой, а тебя Ермолай Прокофьич соизволили до самой Филатовой избы довезти (впрочем, все равно ведь по дороге – так и так едем…).
Прежде чем вылезти из саней, ты сунул руку за пазуху.
Извлек выданные урядником деньги.
– Вот. Филатовы три целковых с полтиной. Держи.
Купец подержал деньги в ладони, разглядывая, словно в первый раз видел – а затем молча протянул тебе обратно рубль с мелочью.
– Оставь себе. Подкормишься опосля каторги.
– А Филат?
– А што – Филат? Считай, не должен он мне больше, шиш лесной! Так ему и передай.
– Что-то больно добрый ты, Ермолай Прокофьич, – ты поднял на купца испытующий взгляд. – С чего бы это, а?
– Значит, так хочу. Сегодня я хочу, завтра – ты… глядишь, с того хотения какой-никакой барыш выйдет. Бывает?
– Бывает, – согласно кивнул ты.
– А ты заходь по-свободе, заходь к Ермолай Прокофьичу! Махорочки там, харчишек – после каторги разговеться… Заходь. А там, глядишь, и насчет работы чего удумаем.
– Спасибо, Ермолай Прокофьич. Зайду как-нибудь.
Червячок там, внутри, все копошился, понемногу разрастаясь.
Щекотно.
ЗАМЕТКИ НА ПОЛЯХ
Если Ермолай Прокофьич соизволят не отвернуться, если удастся заглянуть купцу под его косматые брови, то можно мельком увидеть:
…ночь на переломе лета.
У черной заводи нагие фигуры замерли: пускают венки по воде, провожают взглядами. Венки? пустяки. Дальше кострище искрами до небес пышет, стращает рой звездных пчел. Над огнем тени взапуски носятся: визг, хохот, песни клочьями во все стороны. Тени? песни? ерунда. В самой чаще, в лесном подвале алый пламень зажегся. Папоротник-цвет. Мелькает, морочит, в руки не дается.
Папоротник-цвет? не дается? дастся, куда денется!
Все клады откроет.
* * *
Помнишь, морэ: джя ко пшал, ко барвало, нэ-нэ-нэ!..
И на два голоса:
– На горе стоит избушка,
И в избушке той мороз.
Черепановые горы —
Куда черт меня занес?!
Ай, дэвлалэ, ай, со скердяпэ[6]?!
Да, ты еще помнишь.
КРУГ ВТОРОЙ
ПОЕЗД В АД
– Хороший маг – мертвый маг!
Опера «Киммериец ликующий», ария Конана Аквилонского
ПРИКУП
Господин полуполковник с пользой проводили досуг.
В гимнастическом зале маэстро Таханаги было изрядно темно. Сам маэстро, пожилой айн с вечной, словно приклеенной улыбкой, полагал сумрак непременной составляющей для понимания гармонии мира. На стенах, схваченные по краям бамбуковыми рейками, висели наставления с картинками: два-три иероглифа, и рядом – люди в странных одеждах, с ногами, заголенными едва ли не до срама, ломают друг друга.
Лица у нарисованных тушью людей были сварливо-задумчивыми.
Сидя на коленях, господин полуполковник изволили перехватить пухлую ручку маэстро Таханаги. Проводили ее влево и вниз; дождались ответного выпада и перехватили правую. Продолжили. Не прекращая размышлять о главном: о той причине, которая вынуждала князя Джандиери гнить уже который месяц в этом канальском Мордвинске.
Небось, весь мордвинский «фарт» затаился по норам, дышат вполглотки! Самый распоследний ширмач, чей дешевый талан: глаза отводить да пальцы удлинять нечувствительно – и тот, халамидник, пьет горькую по кабакам, боясь носа высунуть.
Какова причина, господа, такова и речь, а значит, нечего породистые носы морщить – наш нос, горбатый нос рода Джандиери из Кахети, вдвое породистей!
Маэстро Таханаги, равно как и его столичный коллега, маэстро Сиода, полагали иное. С их улыбчивой точки зрения, за которой пряталась врожденная, звериная жестокость, в гимнастическом зале следовало вовсе не размышлять. В качестве аргументов приводились длинные афоризмы о природе не-ума, коему отдавалось предпочтение над умом обыденным; а также многочисленные образы луны на воде и ивы под снегом.
Господин полуполковник тоже улыбнулись в усы, на миг сверкнув белоснежным оскалом.
Каждому – свое.
Новомодная борьба с плохо произносимым названием (все эти обезьяньи «тенти-нагэ» и «ваки-гатаме» изрядно раздражали господина полуполковника, но он терпел) стала популярна около трех лет тому назад. Вслед за благородным боксом по правилам маркиза Квинсберри и фехтованием на облегченных манхеймских эспадронах. Благодаря тем же британцам в клетчатых кепи, первыми заключившими мир с воинственной империей айнов, – в результате чего одни островитяне избавились от вечной головной боли на другом конце света, в опасной близости от собственных колоний, а другие намертво закрепились на дальневосточном побережьи азийского континента. Даже популярные брошюры по боевому искусству айнов переводились сперва на британский, а уж после – на прочие языки.