Нет, я все-таки кобель.
Солнце ударило наотмашь, ослепив, наполнив глаза слезами – я плакал от чудовищной радости, встретив наконец войну лицом к лицу; слезы текли, блестели, смывая накипь дурацких видений, и взору открылось: берег, Гераклов Вал, остатки давних укреплений, дальше сверкает зеленью русло Скамандра... угловые башни города, Скейские ворота – когда-то нас туда внесли на руках... еще дальше – лесистая вершина Иды, а удивление явилось гораздо позже: "Пенелопа" шла отнюдь не в первой эскадре, но мне было видно все, до мельчайших подробностей – впору равнять себя с Аргусом Золотые Ресницы, да я бы и равнял, жаль, радость сменилась запоздалым ужасом: вот она, война, лицом к лицу... одно мое лицо – к тысячам, десяткам тысяч...
Никогда не думал, что защитников Трои окажется так много.
...а ребенок у предела, счастливый, смеялся...
Толпясь на берегу, они выкрикивали оскорбления, раскручивали над головами пращи и готовили дротики; слезы вновь брызнули из глаз – так сверкали доспехи, а "Пенелопа" вдруг оказалась очень близко к берегу ("О-о!" – восторг на смуглом лице какого-то копейщика, явно самого шустрого); столь же резко берег отдалился, надвинулся, окружил, выгибаясь блудливой сукой... высадка срывалась, под ливнем дротиков, под дождем камней, под ослепительно-синим небом, похожим на чей-то взгляд, только я забыл в суете – чей?.. "Дядя Диомед! – взвилось от эскадры мирмидонцев. – Дядя Диомед! я! пусти меня!..", и в ответ, медным приказом аргосского ванакта: "По вождям! Бейте по вождям!" – кинув через голову перевязь колчана, я ринулся наверх, в "воронье гнездо", едва не вышвырнув сигнальщика прямо в воду, а лук счастливо прыгнул в ладонь, тепло, по-домашнему, и ядовитое жало стрелы само нащупало высокого троянца в богатых доспехах: едва он упал, люди вокруг перестали швыряться дротиками, один поднял с земли откатившийся шлем, замер и вдруг горестно завыл по-волчьи; я слышал этот гимн отчаянию, я раздавал стрелы легко и празднично, превращая крик в хор, а часть кораблей уже затопила берег, и Протесилай-филакиец первым убил и первым умер, когда копье Гектора Приамида вонзилось ему в бок, только это не имело значения, ибо малыш Лигерон дорвался наконец до заветной игры – плоть Не-Вскормленного-Грудью расступалась и смыкалась под ударами, как расступались троянцы перед неуязвимым мальчишкой; он прорвал! прошиб! пробил живую стену, кому не досталось удара, тем достался страх, защитники города пятились под прикрытие мощных стен; "Бей по вождям!" – мы били, вознесенные над людьми, и Тевкр Теламонид соперничал со мной в меткости, а мне все чудилось: мы стреляем, стоя бок-о-бок в небесах, хотя мы находились на разных кораблях; и я видел, когда нельзя было видеть, попадал, когда можно было лишь промахнуться, и судорожно пытался понять, зная, что понимать – не для меня...
...а ребенок у предела, счастливый...
На плечах отступающих врагов мы врывались в Трою, беря победу голыми руками; я стрелял из "вороньего гнезда", я бежал в первых рядах атакующих, и это казалось правильным, единственно верным, даже если мои стрелы падали рядом со мной, прикрывая меня от подлого удара огрызающихся троянцев... малыш Лигерон бушевал в Скейских воротах, сметая стражу, но город вдруг отпрыгнул назад, город-оборотень, берег-оборотень, бой-оборотень; город стал иным, стены изменили очертания, исчезли знакомые башни, лесистую вершину Иды смыло с горизонта, река-змея взвилась на хвосте, из Скамандра превращаясь в Каик (откуда я знаю, что это именно Каик?!), ворота оказались надежно заперты, и вместо Гектора со стены орал незнакомый детина, припадая на левую ногу и потрясая кулаком: "Предатели! Изменники! – надрывался он. – За что?!"
И тогда мы бросились к кораблям: бежать в бурю, явившуюся за нами-слепцами.
...а ребенок у предела...
* * *
От влажного песка тянуло сыростью. Шустрый краб вперевалочку шмыгнул под камень и угрожающе высунул клешню, притворяясь пергамским копейщиком. Подставь палец – не обрадуешься. Чайки над головой ссорились из-за куска чистого неба: самая жирная туча лопнула по шву, открыв птицам часть подкладки из крашеного синькой холста.
Гуляй, пока дают.
– Ага, – сказал Протесилай. – Значит, все-таки Гектор. Ты уверен?
– Уверен. Я его раньше видел, Гектора. Когда в посольство ездил, познакомился.
– Понятно. Вот и я: познакомился.
И филакиец принялся драть зудевший бок ногтями: зло, с остервенением. Смутился, заметив косой взгляд Одиссея. Зашелся хохотом:
– Долго жить буду! Ох, и долго!
Одиссей не видел в этом ничего смешного.
– Здесь уже все знают, – утирая слезы, заявил филакиец. – В Мисии мы высадились. Тамошняя столица – Пергам, тезка троянского акрополя. И речка между берегом и городом. Знать бы другое: как мы вообще там очутились? Словно глаза отвели... У мисийцев в басилеях Телеф Гераклид, наш союзник. Теперь, наверное, бывший союзник. Позор...
– А я на обратном пути отца видел, – невпопад заявил рыжий.
– Отца?!
– Только молодого. Мы плывем, вокруг буря, а из нее – пентеконтера. На носу – статуя Афины, ниже надпись: "Арго". И папа у кормила стоит. Я его сразу узнал. Кричал, кричал... не услышали.
– Бывает.
– Что бывает?! Что бывает, я тебя спрашиваю?!
– Все бывает. Слушай, а почему, когда ты рассказываешь – мне хочется верить и соглашаться?!
Ну, это Протесилай уж совсем загнул. Ни на какую голову.
А он вдруг оказался совсем рядом. Горячий, большой. Нагнулся вперед, правой ладонью ухватил затылок рыжего. Притянул к себе; уперся лбом в лоб, будто предлагал бодаться. Пальцы левой руки сжали предплечье: кузнечные клещи на заготовке. Опытная, борцовская повадка не несла ничего угрожающего, только подумалось: захочет – сломает.
Мысль явилась спокойно и тепло. Как спокойно и тепло было затылку в ладони бывшего возницы Геракла.
– Живи долго, мальчик, – жаркой просьбой дохнул филакиец прямо в лицо. – Ладно?
– Вместе с тобой?
Его глаза... На самом донце, за темно-карими глубинами, растворившими в себе даже черноту зрачка, все длился, не стихал вечный бой, до ужаса похожий на высадку под лже-Троей; и в гуще свалки пожилой воин, беззвучно крича, вздымал над головой тяжелое колесо. Золотая стрела наискось перечеркнула видение, Протесилай моргнул, и бой исчез.
Глаза как глаза.
Смотрят.
– Вместе со мной не надо. Живи долго просто так. Сам по себе.
– А ты?
– И я, мальчик. Я тоже – где-то рядом...
...я не сразу заметил: мой Старик подошел вплотную к нам обоим. Улыбается. Светло и печально. Нагнул плечи, опустил подбородок; слегка присел. Вот сейчас, сейчас: лоб в лоб. Взгляд во взгляд; тень в тень. Если этот прихватит, возьмет затылок в ладонь – пожалуй, не хуже филакийской сноровки выйдет. Или лучше.
Так думать было приятно.
И чуть-чуть страшно.
Антистрофа-I
Спрашивайте, мальчики, спрашивайте!..[9]
Дурацкая, но справедливая шутка: после наших сборов-отплытий-возвращений каменистая Авлида станет плодородной. Соседка-Беотия, жирней жирного, от зависти лопнет. Наверное, поэтому я велел моим свинопасам: ставьте лагерь на отшибе. Где сандалию есть куда поставить. Тут за дальними отмелями – мысок не мысок, загогулина смешная; вот мы и расположились. Суда быстренько перегнали, лежим-кукуем. Ждем у моря погоды. Отсюда в ясный день, говорят, эвбейский берег виден. Милый друг Паламед за сегодня дважды приходил, смотрел в сторону родины. Тоскует, небось. Или меня, стервеца, проверяет: не готовлю ли какую пакость?
Ясное дело, готовлю. Не нужен мне берег эвбейский. Наше дело маленькое: руку под ухо сунул, вот тебе и тайные каверзы. А на спине мне хуже спится. Храпеть начинаю. Давно заметил: лучший способ обидеть родного человечка – обмануть ожидания. Яму на пути вырыли – обойти десятой дорогой; кубок из-под воровитой лапы вовремя убрать.
Ох, обижаются!.. злыми словами за спиной бранятся...
Он же, Паламедушка, мне и про малыша нашего, Грудью-Не-Вскормленного, все-все сплетни, какие есть, на ушко перешептал. Любят его дышащие бранью ахейцы; так любят, что вскормить готовы. Баб-авлидянок днем с огнем не сыщешь, поселяне жен с дочерьми в погреба запрятали. Одни старухи по деревням – у героев сердца кипят, а малыш Лигерон просто не малыш, а чистое умов смущенье. Рыжий, гладкий. Глазищи доверчивые, кроткие. Моргнет девичьими ресницами, народ аж дуреет. Патрокл-нянька троих изувечил сгоряча – нет, лезут и лезут, как мухи на мед.
– А я? – спрашиваю от скуки. – Я тоже рыжий.
Паламед кольцами сверкнул. Потер пухлые ладошки:
– И ты, дружок, рыжий. Да не гладкий. Шершавый ты, и кротости во взоре ни на шекель хеттийский. К тебе подкатись, об углы обломаешься. Я б, например, поостерегся. Мне, например, твоя любовь по ночам не снится.
Это он правильно. А то рожу я ему мальчика. Хлопот полон рот, и весь без зубов.
Настроение у меня сложилось – лучше некуда. Дерганое такое, липкое веселье. Хихикаю беспрестанно. Нежусь в объятиях великой блудницы: войны. Смута ожидания, дурные чудеса по дороге; вонь Авлиды – отхожей ямы, куда справляют великую нужду десятки тысяч медноблещущих героев. Почему-то раньше ни разу не слыхал, чтоб певец дерьмо солдатское восхвалял-описывал. Все большей частью гром, молния и бурнокипящие деяния. То ли певцы меж собой сговорились, то ли мне в жизни не повезло.
На неправильную войну угодил.
Вон, к вождю вождей Агамемнону, к самому носатому вызвали, а я хихикаю, как дурак. Иду помаленьку, хромаю от большой преисполненности мудрыми советами – и хихикаю. Хуже икоты.
Ты, гонец, на меня брось коситься. Не играй бровями.
Герою смех к лицу.
* * *
В шатре микенский ванакт был не один. На скамеечке в углу прикидывался совиным чучелом Калхант: моргал, куцую бороденку пощипывал. Небось, оттого и куцая, что все время щиплет. Хмельной Гелиос шалил с тканью шатра, и взгляд терялся среди хаотического мелькания бликов. Очень хотелось сплюнуть: по дороге, стараниями забияки-ветра, наглотался песка вдоволь. Но не плевать же в шатре под ноги богоравному хозяину!
От этой мысли плюнуть хотелось вдвое больше.
– Радуйся, Лаэртид! – поднялся навстречу Агамемнон; сверкнуло золото скипетра, с которым ванакт и дневал, похоже, и ночевал. А с лица-то спал, осунулся, желтизна в щеки брызнула. От недосыпа, должно быть. От дум державных. – Как доплыл? Когда вернулся?
Не водилось за ним раньше подобного участия. За царственным нашим. И в глаза не смотрел. Сам беседу ведет, а глядит мимо уха. Или поверх темечка – если на целую голову выше, оно хорошо получается. Вроде как вдаль. Вроде как нету тебя рядом, муха ты, шмель, сорока-стрекотуха, а ванакт сам с собой умные мысли из пустого в порожнее переливает. Зато нынче в упор видит: кивает, кривит тонкие губы в улыбке.
Скоро лобызаться полезет.
А Калхант наоборот: в углу горбится. Улыбку съел-проглотил; вместо рта – стянул шрам ниточкой. Не иначе, вчера стрижи поперек неба летали, а ласточки вдоль: разгадывай, коль зорок!
– Радуйся, Атрид. Доплыли без потерь, все корабли со мной. Позавчера пристали, уже в сумерках.
А что еще ему рассказывать? Не об "Арго" же встреченном?!
– Позавчера? А я пятый день здесь торчу... – задумчиво бормотнул Агамемнон. И скипетром эдак помахал: со значением. Ага, он – пятый. Протесилай – третий, зато почти неделю плыл. А некий сумасшедший Одиссей, сын Лаэрта, тоже третий день разменял. Плыл же – всего-ничего.
Впору радоваться: когда у всех башка набекрень, родное безумие мудростью обернется.
– Твои людишки как, не ропщут? Еще раз под Трою пойдут?
– А что, есть выбор?
Обидно резануло: "людишки"...
– Ну и славно. А то некоторые по домам засобирались. К хозяйкам под бочок. Ну ничего, это моя забота, – Агамемнон прошелся по шатру, вертя в руках скипетр. Будто примеривался: кого бы огреть? – Значит, можешь оставить своих без присмотра? Не разбегутся?
Ответ был бы лишним.
– Тогда не в службу, а в дружбу: езжай в Микены. Туда-сюда, через Истм... дней за десять обернешься. Или лучше морем?
– Хуже. Ветер дрянной, придется на веслах, да еще и крюк здоровенный: вокруг Аттики. Только гребцов умучаю...
Вспомнилось: у Сумийского мыса островок есть, Елена называется. Застрянем по пути: будем Елену Сумийскую вместо Елены Прекрасной освобождать!
– Хорошо, я тебе доверяю. Глашатая своего в попутчики дам. Вот, возьми еще перстень – чтоб не сомневались. Потом себе оставишь, перстень: он дорогой. Привези ты мне...
По желтому лицу Агамемнона скользнула тень, и ванакт поспешил отвернуться. Вряд ли это было связано с глашатаем или с перстнем. Даже прорицатель в углу натянулся струной. Ждет ванактского слова, золотого, будто скипетр. Да что вы все? сдурели?!
– ...привези мне дочку, – вдруг попросил Агамемнон. Тихо, угрюмо, словно ожидал отказа. – Дочка у меня в Микенах... Я тебя очень прошу, Лаэртид: привези ты ее, ладно?! Должником твоим буду... Привезешь?!
– Э-э... я, конечно... Я с радостью! – откашляться удалось не сразу. И не до конца: изрядная доля недоумения осталась, явственно сквозя в словах. – Только, богоравный, не сочти за дерзость: зачем тебе дочка на войне? Или мы уже не собираемся плыть под Трою?
– Собираемся, – отрезал Агамемнон, быстро становясь прежним. Подошел вплотную, навис горным кряжем. – Калханту знамение было: вскорости грядет удача...
Ясно. Оттого и в лицо не глядит, пророк наш. Его знамения – известное дело. На этот раз, небось, вместо Трои на Кипре высадимся, штурмовать сослепу станем. Там муравейников много, примем мурашей за троянцев, всех раздавим. Надо будет сандалиями запастись.
– ...пойми: дочку я сдуру Лигерону пообещал. В невесты. Ты ж его знаешь, блажного: если приспичило, вынь да положь! Обручим детишек, и сразу выступим. Поторопись, Лаэртид, а? Воины ропщут... еще месяц – разбегутся...
Ванакт замолчал. Густые брови тучами сошлись над знаменитым носом: сейчас громыхнет!
– Сделаю, богоравный. Пришли глашатая к моему шатру, я буду ждать.
Странно: Калхант так ни словечка и не проронил.
На обратном пути вспомнились удивительные слова филакийца: "Слушай, а почему, когда ты рассказываешь – мне хочется верить и соглашаться?!" Когда говорил Агамемнон, вождь вождей, верить не хотелось. И соглашаться. Хотелось подчиняться. Слепо. Без рассуждений. Раньше такого и в мыслях не было, а сейчас – поди ж ты!
Одиссей сам себе дивился.
* * *
Долгие сборы – пустые хлопоты. Еда в котомке. Переодеться: льняная эксомида для жары, "геройский плащ"[10] на ночь. Шляпа из войлока, с широкими полями – от солнца. Колесницу микенец свою дал, не пожалел. Я послал к Диомеду: пусть даст две дюжины верховых куретов. Не дал, синеглазый. Без объяснений. Он еще со Скиросской потехи дуется. Ну и ладно: возьмем свинопасов, бывалых – они, если надо, в ходьбе злые.
Все.
Эврилох, остаешься за старшего.
Глашатай по имени Талфибий явился вовремя: орлиный взор, орлиный нос, царственная стать. Обзавидуешься. Фригийский колпак с загнутым вперед хохолком только усиливал сходство с царем птиц. Ростом орел выше меня на добрый локоть – вот пусть и правит лошадьми. Все польза. Кстати: если от Мисии в Авлиду за день доплыли, может, Микены теперь вообще рядом? Вон за тем холмом, к примеру? Нет, морские безобразия на суше закончились. Во всяком случае, никаких Микен за холмом не обнаружилось. Ветер одежду рвет, пыль смерчиками закручивает, деревья треплет – хорошо! Глядишь, пока ездим, войска сами разбегутся. Был поход, да сплыл.
"Клятва-а-а!" – мигом напомнил ветер, угрожающе свистнув в ушах.
Ладно, ладно. Помню. Сам же эту проклятую клятву и придумал: "...никто не поднимет оружия на мужа дочери моей, но придет на помощь ему в трудный час, не жалея сил, крови и самой жизни!.." Расхлебывай, муж, преисполненный козней различных. Приходи, не жалея. Откажемся, оставим красавицу Елену на произвол судьбы – самый произвол и начнется. У Глубокоуважаемых развяжутся руки: клятвопреступников, как известно, боги сурово карают. Шарахнет молнией – кто там после разбираться станет: был ты в Спарте, не был, клялся, не клялся...
А у меня еще и вторая клятва за плечами висит.
Как козел, когда на бревне с пастухами...
Пылит дорогой колесница. Стучат дробно конские копыта. Шлепают подошвы. Ветер шустрит в кронах. И еще: далеко, на самом краю слышимости, обиженно хнычет ребенок. Пока не плачет. А под лже-Троей и вовсе смеялся. Но чувствуется: вот-вот. Раньше не задумывался, а сейчас вдруг ударило молнией: что, если это я-прошлый так себя-будущего слышу?!
Предупредить пытаюсь, а крик тот детским плачем доходит?..
* * *
Пение мы не сразу расслышали. Думали: мерещится. А едва дорога из-за утеса вывернулась, на равнину пыльной речкой плеснула – тут и услышали, и увидели. Наряды праздничные на зеленом лугу. В глазах рябит. Дудки дудят, тимпаны гремят-брякают, свирели разоряются. Кто-то поперек всего в рог дунул – от полноты чувств, должно быть. Радуются добрые поселяне, хороводы водят. И дымок над кострами курится. Небось, сейчас отпоют-отпляшут – пировать засядут.
У нас в каждом селе свои праздники. Однако, уж больно с размахом гуляют...
Вот и Талфибию тоже стало интересно. А глотка у микенского глашатая оказалась: ого-го! Над дудками-тимпанами, над песнями-гиканьем:
– Радуйтесь, авлидяне! Пусть будут благосклонны к вам боги, пусть внемлют они вашим мольбам! Скажите: что за праздник?!
Дюжина человек взялась махать нам руками: присоединяйтесь! Остальные решили посрамить глашатая дружным хором – естественно, ничего путного в их криках разобрать не удалось. Наконец добрые поселяне выдохлись, и к нам был отряжен самый быстроногий парнишка.
Талфибий придержал коней. Вскоре запыхавшийся посланец остановился возле колесницы.
– Радуйтесь! – выдохнул он и умолк, судорожно глотая ртом воздух. Будто вынырнул с изрядной глубины; мокрые волосы и капли пота, стекавшие по лицу, лишь усиливали впечатление. – Староста Холмищ-Геройских приглашает вас разделить с нами праздничный пир!
– Благодарим за честь, но мы торопимся, – я мимо воли улыбнулся взопревшему "гонцу". В ответ на угреватом лице паренька радостно просияли глаза: большие, серые. – Кому жертву приносите? Кого нам по пути восхвалять?
– Как – кого?! – изумился парнишка. – Сегодня же Амнистии[11]! Дни Прощения! Вы что, с неба свалились?!
Мы с Талфибием переглянулись. С неба, не с неба...
– Местный обычай? – предположил глашатай.
В ответ нас захлестнуло потоком мудрых суждений. Нет ничего выше сыновней любви и отеческого всепрощения; а также наоборот. Великие боги нам в том порука и пример. Ибо, исполнившись кротости, Зевс-Добросердечный, некогда свергший отца в Тартар, ныне даровал родителю амнистию, позволив оставить место заточения. И воцарился Крон-Временщик, в свое время оскопивший родного папу по просьбе родной мамы (последнее вызвало у "гонца" искренний восторг: даже притопнул босой ногой...), на Островах Блаженства – даруя смертным радость его восхвалять.
Вот, значит, восхваляем.
По мере сил.
– И давно?
Талфибий развязал ленточки у подбородка. Снял колпак: из уважения к древнему божеству. Э, друг-глашатай, да ты лысый!.. Я последовал его примеру, сбив шляпу на спину. Ремешок больно врезался в кадык, словно меня пытались исподтишка задушить.
Дурацкое сравнение.
– Давно! Я еще маленький был, когда Амнистии учредили. Пойдемте, а? Сейчас пир начнется. Мы уже Кривого Антифа с братом в жертву принесли, но Гуней-шорник сказал, что ради хороших людей готов на алтарь вне очереди! Вы не подумайте, он – с радостью! Ведь прямо к великому Крону попадет, на Острова Блаженства! Идемте!
Парнишка попался языкатый и убедительный, но мы спешили. Да и смотреть, как счастливца-добровольца отправят на Острова Блаженства... Я покосился на моего Старика, но тот угрюмо дырявил взглядом землю.
– Увы, прекрасный отрок! По приезде в Микены мы почтим Крона Уранида должной жертвой. Радуйтесь! – и глашатай хлестнул коней.
Позже Талфибий буркнет обиженно:
– А врать-то зачем? Давно, мол, празднуем, маленький он был... надо было враля – стрекалом.
Я пожал плечами.
* * *
Ночевали в какой-то дыре. Родная, небось, сестра Холмищ-Геройских. Жирный староста суетился, не в силах уразуметь: бояться ему или радоваться? Кровяной похлебки наварил, с солью и уксусом; пифос винца откопал, вполне приличного. Дочку все вперед выталкивал, или внучку, но тоже ничего. Круп, как корма у "Пенелопы": на любую пристань въедет. А вот спать в доме я отказался: душно. Пусть горожанин-Талфибий в четырех стенах парится, а мне на сене куда как вольготнее!
Итакийская глушь приучила.
Опять же: взбредет, к примеру, хозяйской дочке-внучке в голову проведать дорогого гостя...
Небо, если глядеть из-под плетеного навеса – серое, замызганное одеяло. Скрылись от досужих взглядов звезды. Где ты, моя зеленая? прячешься?! Духота одолевает даже на сеновале, хотя здесь ее чуточку скрашивает густой, пряный аромат умирающей травы. Сейчас, с моей сегодняшней террасы возвращения, когда от моря тянет сыростью, остужая разгоряченное лицо, мне очень трудно вернуться туда, в душный морок ночи, сгинувшей в бездне лет. Жара прошлого морочит, выскальзывает из захвата влажной ладошкой, хихикает далеким детским смехом на самом краю сознания, я злюсь... и вдруг (кубарем! кувырком!..), вновь оказываюсь на сеновале былого.
Мысли бродят в голове отвязавшимися козами. Пастух отлучился по нужде, вот козы и норовят забраться в чужой огород, где им совсем не место. Они-то уверены в обратном: самое что ни на есть место! Глодай, не хочу!
...И вкус запретно-странно-непривычен...
Куда сгинула Сова? Услышь, синеглазая! сколько раз ты приходила ко мне – вот так, среди ночи, где-нибудь на Большой Земле... Я скучаю по тебе, богиня моя! Почему ты не даешь весточки? С тобой что-то случилось? беда? опасность?! – и почему я думаю о тебе, когда должен думать об оставшейся дома жене? Потому что ты, моя сова, олива и крепость, в силах ко мне прийти, а Пенелопа – нет?!
"...и Ангел сгинул, – хрустит краденой репой мысль-коза. – То на каждом шагу подворачивается, а теперь – днем с огнем, ночью с факелом! Эй! куда вы все запропастились?!"
Грязное одеяло все ниже, ниже... Вором лезет под навес. Но, вместо того, чтобы накрыть с головой, забивая дух сена, оно выгибается, словно от резкого удара кулаком (это я ударил? нет, правда – я?!), и с треском рвется! Черный бархат озарен мерцанием звезд, дышит запредельной прохладой. Я вскакиваю! иду! спешу в знобящую даль, обитель покоя, где нет проклятья духоты, и влажной испарины, и безумного бреда... ожидания, страха, радости, предвкушения, разочарования!..
И вдруг понимаю: там нет ничего!
Но разве мне дано: понимать? И разве я хочу – туда?!
Беспомощно оглядываюсь. Вокруг давешнее одеяло. Свернулось туманом обочины, легло под ноги смутной дорогой. Я не один на этой дороге. Вереница теней бредет следом; еще шаг, другой – и, обернувшись, я смогу разглядеть их лица: провалы глаз, бледность щек... Не сметь! оглохни, ослепни! Есть встречи – не для живых. Не для людей.
А я? Кто – я?
Одиссей, сын Лаэрта – кто?!
На миг удается увидеть себя со стороны. Это кажется, или я на самом деле стал выше ростом? Стройнее? В руках у меня драгоценный лук: отчего он увит змеями? Змеи шипят, извиваются, но они добры, эти милые твари, они всего лишь хотят помочь господину: напоить ядом его не знающие промаха стрелы...
– А-а-а!..
...резко сажусь. Тень качается передо мной во мраке ночи. Остаток кошмара?
– Старик, ты?!
Он не отвечает. Усаживается рядом, на расстоянии вытянутой руки, смотрит с тайной грустью. Даже не пытается заглянуть в глаза – просто смотрит, изучает взглядом. Словно вдруг увидел впервые.
– Я спал, Старик? Ты не знаешь, Сова не приходила? Она ушла навсегда?! Впрочем, ты ведь все равно не ответишь. Ты никогда не отвечаешь. Ты молчишь.
– Молчу, – приходит внезапный ответ. – Ты изменился. Перестал задавать вопросы. Вот я и молчу. Знаешь, я ведь никогда не навязывался.
– Нет, ты просто ходишь следом, – пытаюсь поддеть его. – Кто говорил, что ответы – убийцы вопросов? Тебя спрашивай, не спрашивай...
– Я говорил про ответы, а не про вопросы, – грусть в глазах Старика тает ледышкой на солнцепеке. Он хитро щурится, будто собираясь подмигнуть. Нет, раздумал. – Спрашивать надо обязательно, Сердящий Богов. Даже если убежден, что ответа не получишь; в особенности, когда убежден. Спрашивай! Задавай вопросы мне, задавай их самому себе, первому встречному... Хороший вопрос, он как старое вино: задал – а потом на языке катаешь, на вкус пробуешь. Удивляешься: почему раньше горчинки не замечал? Аромата? Распробуешь всерьез – и тогда ответ покажется тебе пустяком, дешевой безделушкой... Здесь иная беда: перестал ты спрашивать. Может быть, ты уже знаешь все на свете?
Лежу я, как дурак, пялюсь на него, все козы-мысли в голове разбежались. Вроде бы пастух явился, кнутом щелкнул. Хочу спросить что-нибудь мудрое (давно Старика таким разговорчивым не помню! самое время...) – а на ум, как назло, ничего не приходит. Про ерунду ведь спрашивать, лишь бы спросить – стыдно. В голове пусто стало, и еще: спокойно.
– Спасибо, Старик, – само вырвалось.
А он улыбается в ответ. Словно я спросил, а он ответил.
Дальше не помню. Заснул. Снилась жена: варенье[12] варила. Любимое мое, из кизила. Я с сыном шалаш ольховый строил, все ждал, пока пенка в котелке подойдет. Люблю я их: и пенку – сиреневую, рыхлую! – и жену, и сына. Смешно? да, смешно. Ну и катитесь с вашими кислыми рожами куда подальше! – а я пенку есть стану. Сладкую. Перемажусь по уши, еще смешней выйдет.
* * *
После дорога была – чисто тебе вырванные годы. Скучища. Облака в небе: клочьями. Деревья от ветра: растрепы. Даже утесы истмийские, знаменитые – будто вчера их обтесали, и то на скорую руку. Нарочно для нас. На закате всякий раз полнеба кровью заливало. Знамение? Так ведь Итака моя, родимая, – на закате, западней некуда...
Еще дважды видели, как народ Амнистии справляет. Оказалось, празднества эти: на две недели кувырком! Как раз к последнему дню в Микены прибудем.
Оставшиеся ночи спал я, как убитый. Сова не пришла; и дочки хозяйские постеснялись. И никто не приходил. Только проснусь перед рассветом – а рядом Старик сидит. Ждет, что я его спрашивать начну. Или не ждет. Просто зарей любуется. Поди-пойми! А я у него до самых Микен так ничего и не спросил. Или все-таки спросил? Еще тогда, в первую ночь? на сеновале?!
Строфа-II
Кронов котел и внучка Возмездия
Похоже, в златообильных Микенах забыли напрочь, что закон гостеприимства освящен Зевсом-Кротким. Такое бывает, и чаще всего именно от обилия злата. Ворота оказались заперты столь надежно, будто с минуты на минуту ожидался приступ. На требовательный стук никто не отозвался. Хор изголодавшихся свинопасов под чутким руководством хорега-глашатая тоже канул в Лету микенского безразличия. Две львицы с барельефа косились, не пряча издевки: кто вас ждал? кто вам рад?!
Выходило, что никто.
Наконец угловая башенка разродилась заспанным бурчанием:
– И кого это кентавры несут в такую рань?!
Добрые люди – микенцы. Спросили. А могли ведь и дротиком...
– Открывай, соня! – надсаживаясь, рявкнул снизу рыжий басилей. – Я Одиссей, сын Лаэрта, а со мной – мои люди. Имею срочное поручение к ванактиссе Клитемнестре от ее мужа, богоравного ванакта Агамемнона!
– Молоденек ты, крикун, для сына Лаэрта, – с сомнением протянула другая, южная башенка. – И брехать горазд: наш ванакт далече!.. Наш ванакт Трою берет-берет, никак не доберет...
– В Авлиде ваш ванакт, тупицы! Отворяйте! Или боитесь, что мы сейчас возьмем ваши Микены приступом?! вместо Трои?!
Разговаривать с задранной головой, еле сдерживая раздражение, было унизительно. Давила мощь микенских стен, равнодушная, слепая мощь, пред которой чувствуешь себя козявкой. Казалось, что с тобой на самом деле разговаривают не люди, а башни, кладка исполинских плит, весь город – разбуженное на заре чудовище! – и меньше всего хотелось унижаться дальше: показывать именной перстень, требовать, настаивать. Хотелось другого: встать вровень с каменным драконом, от земли к небу, потянуться за верным луком, дать прозвенеть тетиве...
– У нас, горлопан, боялки отсохли! Эй, Полифем[13], ты боишься?
– Не-а... давай спать, что ли?
Но тут вмешался лично Талфибий. Не пожалел ораторского искусства. Вопль глашатая громыхнул над тишиной дремотного города так, что Одиссей невольно вжал голову в плечи. Уж не сам ли Дий-Громовержец вещает чужими устами?! Не может быть у человека такой глотки, хоть наизнанку вывернись! Еще по дороге, на Амнистиях этих, заметил...
– Что, Полифем, и меня не признал?! Плетей возжаждали, хлебоеды?!
– Б-е-е-е... б-бе-е-е... – заблеяла в ответ первая башня, удушливо перхая. – Б-бегу, б-богоравные!..
Судя по доносившимся из-за стен звукам, кто-то уже несся сломя голову вниз, по щербатым ступеням лестницы. Бранил "слеподырых недотеп", возился с засовом: жалуясь, скрипели медные петли.
– Н-не ждали! н-не гадали!.. радость, радость-то какая!..
Створки ворот разъехались в стороны, открывая кучку ошалелых стражей во главе с перепуганным десятником Полифемом. Шлем последнего от запоздалого рвения съехал набок, заставляя хозяина взирать на мир одним глазом, наподобие циклопа. Миг, и десятник бухнулся на колени:
– Милости, богоравные! Не извольте гневаться! А тебе, славный Талфибий, покровитель ахейских глашатаев, мы сегодня же принесем обильные жертвы! Виноваты: туман, помраченье взора...
– Жертвы? – Талфибий внезапно охрип. Налился дурной кровью. – Мне?!
– Вам! вам обоим! – неправильно понял вопрос десятник. И, преданно моргая зрячим оком, заблажил в смертной тоске: