Генри Лайон Олди
Человек Космоса
...Если сопутник мой он, из огня мы горящего оба
К вам возвратимся...
(Илиада. X, 246; Диомед об Одиссее).
Когда я вернусь, я пойду в тот единственный дом...
А. Галич
Не сравнивайте былое с грядущим, вход с выходом, смертного с вечным и рождение с тризной – иначе быть вам тогда подобным Фемиде Неподкупной, дочери Урановой, что добровольно отказалась от зрения телесного, получив взамен беспристрастие судьбы, ибо суждено зрячим судьям ослепление красотой и уродством, мольбой и гневом, отвагой и трусостью; слепым же – никогда, и в том отличие судьи от судьбы.
Не сравнивайте былое с былым, вход со входом, смертного со смертным и рождение с рождением – иначе быть вам тогда подобным Линкею Афариду, герою-прозрителю, чей взор легко проникал сквозь землю и камень, дерево и кость, воду и металл; лишь собственная участь была темна для остроглазого Линкея, как темен день завтрашний для дня нынешнего, и гибель усмехалась, стоя рядом.
Не сравнивайте былое со входом, смертного с тризной, грядущее с вечным и выход с рождением – иначе быть вам тогда подобным Аргусу Золотые Ресницы, звездному титану, чья неисчислимость взглядов находила рыбью чешуйку в водах Океана и пушинку в просторах эфира, но уже таится под фригийским колпачком серп из адаманта, вот-вот блеснет исподтишка: украшать отныне мириадам ваших глаз – суетную прелесть хвостов павлиньих.
Не сравнивайте былое с рождением, грядущее с тризной, не сравнивайте входы, открытые смертным, с выходами для вечных – иначе быть вам тогда подобным вещунье Кассандре, видевшей приближенье бед, слышавшей шелест их горестных крыльев; но слепцами становились люди рядом с Кассандрой, и тщетно было взывать к слепцам.
Не сравнивайте ничего с ничем – и быть вам тогда подобным самому себе, ибо вас тоже ни с чем не сравнят.
А иначе были вы – все равно что не были...
Итака
Западный склон горы Этос; дворцовая терраса
(Кифаредический ном[1])
Я войду в дома просторные,
Сердце встречами обрадую
И забуду годы черные,
Проведенные с Палладою.
Н. Гумилев, «Возвращение Одиссея»
Я вернусь.
Слышите?..
Они смеются в ответ. Все. Деревья за перилами – каждым листом, каждой каплей ночной росы на этом листе. Птицы на ветвях – каждым озябшим перышком. Небо над птицами – наимельчайшей искоркой во тьме. Смеются. Небо, звезды, птицы; деревья. Море бьется о скалы – хохочет. Скалы безмолвно стынут над морем – ухмыляются. Я не осуждаю их. Есть ли у меня право на осуждение, если я и сам-то едва сдерживаю смех: страшный, холодный, как ползущая с алтаря змея?
Улыбка сушит губы.
Я вернусь.
Я, Одиссей, сын Лаэрта-Садовника и Антиклеи, лучшей из матерей. Одиссей, внук Автолика Гермесида, по сей день щедро осыпанного хвалой и хулой, – и Аркесия-островитянина, забытого едва ли не сразу после его смерти. Правнук молнии и кадуцея[2]. Сокрушитель крепкостенной Трои; убийца дерзких женихов. Муж, преисполненный козней различных и мудрых советов. Скиталец Одиссей. Герой Одиссей. Хитрец Одиссей. Я! я...
Вон их сколько, этих "я". И все хотят вернуться. Возвратившись для других, ощутив под ногами каменистую твердь Итаки, теперь они хотят вернуться по-настоящему: для себя. Иначе возвращению суждено обернуться самой долгой и беспощадной из всех разлук. Небо! звезды! птицы и деревья... – смейтесь над нами! глумитесь! но ответьте: может ли случиться иначе?!
Нет.
Не может.
Над западными утесами болтается неприкаянная звезда. Все прочие звезды оставили ее, бросили на произвол судьбы во тьме полуночи, и зеленый глаз отчаянно подмигивает мне: эй! тля-однодневка! видишь ли?! Вижу. Подмигиваю в ответ. Ты постарела, звезда. Истрепалась. Бахрома лучей вытерлась, будто кисти ветхого пояса, обреченного истлевать в недрах сундука. Блеск потускнел. Эй, тля-однодневка! – да-да, это я тебе, моя звезда... И нечего моргать. Ты же видишь: я молод! прекрасен! силен! Конечно, ты видишь. Просто не в силах понять: это сегодня превратилось во вчера, или просто тьма морочит твой колючий взгляд?
Не тьма. Я морочу. Я вернулся, звезда.
Я вернусь.
Так не бывает, моргаешь ты. Бывает. Если ты там, а я здесь – значит, бывает. Глупо расплескивать мрак удивлением. Еще глупее, чем висеть без смысла над утесами.
Со стороны моря – тишина. Лишь горестный вздох прибоя: шшшли-пришшшли... Спрашиваю: вышли? Вышшшли, раболепно соглашается прибой. Врет, ясное дело. Кличи смолкли, луженые глотки навеки онемели, хлебнув из Леты. Тысяча врагов убита давным-давно. Тысячи врагов; десятки тысяч. Может быть, даже сотни. Некому горланить: "Я! убью!..", ибо тысяча друзей убита тоже. Одинокий колос посреди сжатой нивы, я качаюсь у перил, опьяненный кислым хмелем возвращения.
Хочешь, я сорву тебя, звезда? Вот сейчас подымусь на небо, шлепая босыми пятками, и сорву? Тысячу звезд; десятки тысяч. Может быть, даже сотни. Боишься? Правильно делаешь.
Ладно, свети пока.
Мне двадцать с небольшим, и я скучный человек. Повторяю, как заклинание: я! скучный! человек!.. Слова теряют смысл, рассыпая его вдоль дороги хлебными крошками, и недоуменно переглядываются. Что значит "Я"?! что значит "Скучный"?!
Что значит: "Человек"?!
– ...вы неправильно начинали. Дело не в силе. Дело не в мастерстве. Дело совсем в другом; в малом. Просто надо очень любить этот лук...
Роговой наконечник скользнул в ушко тетивы сам собой.
– ...очень любить эту стрелу...
Тетива, скрипя, поползла назад, к плечу.
– ...надо очень любить свою родину, этот забытый богами остров на самой окраине...
Медное жало вопросительно уставилось на красавчика-Антиноя: ты понял? не понял? жаль...
– ...надо очень, очень любить свою жену... своего сына...
Мне понравилось убивать. К чему лгать самому себе? – понравилось. Я плохо помню, как это происходило; вернее, я вовсе ничего не помню. Но главное осталось: удовольствие. На войне убивают иначе. По-человечески. В спину, исподтишка; как получится. А вчера я убивал, как бог. У себя дома. Смеясь. "Радуйся!" – приветствовали родные стены, мерцая копотью; "Радуйся!" – приветствовала чужая смерть. Я радовался. Дом и бойня слились воедино, перепутались, словно два локона на одной подушке: рыжий и... рыжий. Мой спутник! друг детства! мой буян Эврилох, мечтавший о заветной тысяче и пошедший на корм лупоглазым рыбам – ты бы оценил. Жаль, не дожил. И нечего пялиться из дальнего угла, обиженно дергая щекой.
Вокруг меня – царство мертвых.
Я в Аиде.
Тени смутной толпой бродят по террасе. Ждут. Вон тщеславный забияка Агамемнон, надгробный памятник державе Пелопидов от эфиопов до гипербореев. Голый, только что из ванной; шея рассечена секирой до ключицы. Вон малыш Лигерон: пузырится черной, ядовитой кровью. Как и Парис-троянец: в смерти Не-Вскормленный-Грудью и Петух Мужей сделались похожи больше, чем близнецы. Вон Аякс-Большой: меч смешно торчит из-под мышки. Мама. Отвернись, мама! пожалуйста... Ладно, я отвернусь вместо тебя. Измочаленный Паламед лежит грудой падали; чудом сохранилась кисть правой руки. Блеск перстней режет глаза. Рядом тихо плачет Эней Анхизид. Он всегда плачет: в бою, на пиру, при смерти. Сколько помню, всегда.
Мы звали его – Дакриостат.
Плакса.
Мне больно вспоминать. Их несуразно много вокруг – теней. Ждущих. Жаждущих. Грядущим аэдам, этим ангелам-пройдохам, придется тяжко: слушатели не запомнят даже половины имен. Слушатели будут браниться. Вместо ломтя свинины швырнут черствую корку. Запутаются в нити чужой жизни, в нитях, в клубке, в паутине, сетях, тенетах...
Меня это беспокоит?
Ни капельки.
Черная овца моей памяти блеет в испуге, предчувствуя ласку бронзы. Был корабль, стала – овца. Было море, острова, ветер и небо – теперь овца. Жертва. Скоро отворятся жилы, и воспоминания густой струей брызнут наружу. Жизнь за память. Я буду поить вас, друзья мои, враги мои, я буду гнать одних и привечать других, по своему выбору поднося чашу со странным, чудовищным, умопомрачительным напитком: кровью памяти Одиссея. Хитреца Одиссея. Героя Одиссея. Ах да, я уже говорил...
Чтобы вернуться, я должен был уйти.
Теперь, чтобы вернуться, мне надо вернуться.
– Боги, за что караете?
Раньше так взывали чуть слышно, подразумевая меня. Скоро будут взывать громко, опять-таки подразумевая меня. Раньше – это значит давно, когда мир был большим, а я маленьким. Мир, собственно, и тогда был мал. Итака – вот и весь тебе мир, окруженный кипящим пределом моря. Но для рыжего сорванца ничего большего не представлялось. Скоро – это значит близко, на пороге, когда мир станет маленьким, а я большим.
Сейчас – это значит сейчас. Между "раньше" и "скоро".
Между движущимися скалами Симплегадами.
Вот-вот сомкнутся.
– Дядя Одиссей, мне надоело играть, – говорил малыш Лигерон, прежде чем отречься от гнева и надеть новый доспех. – Я устал, дядя Одиссей. Я боюсь, что выиграю.
– Не бойся, – отвечал я.
– Дядя Одиссей, мне надоело играть, – он повторяет это вновь и вновь, тенью отступая в седую мглу, едва я подымаю на него взгляд. – Здесь скучно. Это плохая игра. Можно, я поиграю во что-нибудь другое? Например, буду пахарем? или рыбаком?
– Поиграй в царя мертвецов, – отвечаю я. Зная, что это жестоко, но не в силах поступить иначе.
– Ладно. Только недолго, хорошо?
– Хорошо.
Навсегда – это ведь недолго, правда?
Вчера они клялись, что воздвигнут храм Одиссея Возвращающегося. Я испугался. Я не знал, что делать. Я и сейчас не знаю.
Пока еще не знаю.
Я вижу его, этот храм. Пустынный, каменистый распадок, и среди щебня – алтарь, с которого ползут змеи. Одинокий алтарь; многие змеи. Свиваются в клубки, остро пахнущие мускусом, визгливо шипят, переплетают гибкие тела. Трепещут раздвоенными язычками. И после каждого моления змей становится больше. Хватит на сотни жезлов-кадуцеев. Какой бы храм ни воздвигли, на самом деле он будет таким. Папа, ты говорил, что гранатовую яблоньку из земель хабирру надо укреплять таинственным змием...
Не мной ли?
– У тебя хорошая жена, – ворчал носатый зазнайка Агамемнон, недовольный ласками очередной пленницы. – Моя стерва, дай ей волю... А у тебя – хорошая. Ты всегда умел устраиваться.
– Поэтому я здесь, – соглашался я. – Моя жена там, а я здесь. Устроился.
Агамемнон раздраженно глядел на меня, ища подвох.
– Тебя ждут, – помню, голос его вдруг перестал быть брюзгливым. И лицо изменилось. Резче обозначились мешки под глазами, даже знаменитый нос перестал торчать стенобитным тараном. – Тебе есть, куда возвращаться. Хитрюга, ты и здесь устроился: тебя ждут. А я уже и не знаю, зачем пришел под Трою.
– За победой, – напоминал я.
– Победа... – Агамемнон повторил это слово, словно забыв, что оно означает. – Моя стерва... а у тебя – иначе.
Я до сих пор плохо понимаю, что он хотел сказать.
Иногда кажется: мы все погибли под Троей. Все. Победители, кто на обратном пути утонул близ Эвбеи, обманувшись Каферейскими лже-огнями, или пошел на дно под угрюмым Теносом. Братья по оружию, в запале позабывшие, что войне конец – и павшие от братской руки. Смертные, неся смерть во все пределы, куда бы ни двинулись.
И Глубокоуважаемые, чья западня оказалась столь вместительна, что в ней хватило места и для добычи, и для ловца.
Год за годом осколки поколения обреченных бросаются к оракулам. С одним-единственным вопросом: где безопасно жить? Где поселиться, чтобы не испытывать вечного страха?! И оракулы честно отвечают: там, где падающее небо не причинит вам вреда. Многие понимают это буквально: берут семьи, имущество и переезжают, например, в Херсонес Карийский, окруженный горами со всех сторон. Мне смешно. Мне постоянно мерещится: Олимпийская Дюжина вопрошает и получает ответ – живите там, где вам не повредит падающее небо! После чего Глубокоуважаемые с семьями и имуществом переезжают в Херсонес.
Когда земля грозит разверзнуться, она поглощает живущих на ней. Когда проваливается небо, синева топит в себе горстку небожителей. Когда-то, давным-давно, небо упало на землю, буйный Уран покрыл зрелую Гею – и родились первые дети. Где они сейчас? кто умер в те дни, ложась перегноем под новые зерна? Оскопленное небо молчит, хмуря седые брови облаков, и молчит земля, баюкая во тьме усталую утробу.
Море пахнет гнилым обещанием покоя.
Мы погибли под Троей.
– ...вы неправильно начинали. Дело не в силе. Дело не в мастерстве. Дело совсем в другом; в малом. Просто надо очень любить этот лук...
Роговой наконечник скользнул в ушко тетивы сам собой.
– ...очень любить эту стрелу...
Тетива, скрипя, поползла назад, к плечу.
Тела убитых уже убрали из мегарона. Часть для погребения вывезли рыдающие отцы, остальных я распорядился сжечь утром с подобающими почестями. Жаль, забыл уточнить – с какими именно. Могут неправильно понять. Из дюжины петель вынули дюжину рабынь, еще недавно через край полных кипящей жизни, а теперь годных лишь на корм воронам. Виновных в том, что любили заезжих женихов больше, чем следовало бы. Тринадцатая, самая дерзкая, оправдав свое имя – Черноцвет[3] – вчера родила сына. Надеюсь, крики совпали: первый детский и последний отцовский, когда стрела пронзила его грудь. Эвриклея велела закопать дитя вместе с матерью; я не стал возражать.
Падающее небо уже не причинит мне вреда. Во всяком случае, больше, чем причинило.
Я вернулся, но я еще вернусь.
– Остров Заката
Манит покоем,
Ручьями плещет.
Не пей, о странник,
из тех ручьев.
Покой опасен,
Покой обманчив,
Покой – покойным.
Ты жив, мой странник,
спеши уйти...
Мне бы хотелось свести тени с тенями. Как сводят счеты. Убитых женихов – с погибшими в долине Скамандра. И пусть одни жалуются на неудачную смерть, а другие хвастаются удачной гибелью. Пусть меряются славой и бесславием. Наверное, я бы мог это сделать. Но знаю: пройдет миг, другой, и мне станет скучно. Лук и жизнь – одно[4]; лук и смерть – одно. Сын Гектора, сброшенный со Скейской башни, един с сыном рабыни, умерщвленным в день своего рождения. Дочери Приама, заколотые на могилах ахейцев – и мои любвеобильные красотки, развешанные на столбах. Приам-троянец, кощунственно убитый у алтаря Зевса Оградного – женихи моей супруги тоже пытались прибегнуть к защите родового очага...
Озноб крадется вдоль хребта.
Если все повторить, я бы снова натянул лук. Лук Аполлона, с некоторых пор – лук Одиссея. Тайный голос убеждает меня в этом, и, разучившийся бояться, я боюсь, что он прав.
– Остров Восхода
Манит лавиной,
Прельщает бурей.
Беги, о странник,
не жди обвала.
Жизнь человека
Посередине,
На тонкой нити
Между покоем
и ураганом...
В последнее время, когда я вслушиваюсь в детский плач у предела, мне часто приходят на ум удивительные песни. Приходят и исчезают, расплываются утренней дымкой. Я забываю их почти сразу. Что-то подсказывает изнутри: эти песни запретны. Надеюсь, рано или поздно они забудут дорожку к Одиссею, сыну Лаэрта.
Но не сейчас.
Сейчас – это значит сейчас. Между "раньше" и "скоро". Блей, овца моей памяти! дрожи в ужасе! Литься крови – густой, черной! Пейте, тени... вспоминайте...
Я буду пить с вами, судорожно глотая память.
Я вернусь.
ПЕСНЬ ПЕРВАЯ: ВРЕМЯ КУСАЕТ СВОЙ ХВОСТ
Не нам гадать о греческом Эребе,
Для женщин воск, что для мужчины медь.
Нам только в битвах выпадает жребий,
А им дано, гадая, умереть.
О. Мандельштам
Строфа-I
Шли-пришли-вышли...
Море обрушивалось на берег всей тяжестью, словно насильник-сатир – на застигнутую врасплох нимфу. Сгребало пригоршни грязного песка, вздымалось вверх, на дыбы, к бурлящей мути небес; злорадно медлило, прежде чем снова рухнуть на Авлиду, швырнув краденый песок в лицо Большой Земле. Тесно было морю в узости Эвбейского залива; хотелось простора. Обезумевшие чайки взахлеб орали над скалами, моля птичьих богов о милости; упрямые альбатросы молчали. От вони мокрых лент, намотанных на зубцы утесов, спирало дыхание. Случались бури посильнее, бывали куда более грозные штормы, но эта непогода, проигрывая в мощи, брала другим.
Грязь, дрянь, пакость.
– Корабль! смотрите, корабль!
– "Пенелопа"! Клянусь грудью Амфитриты, "Пенелопа"!
– Радуйтесь!
Ветер на лету подхватил крики, рванул с треском. Понес клочья в ярящуюся даль. Туда, где кренились набок три мачты, заблаговременно лишенные парусов, где надрывались гребцы и гнулись тростинками весла; где рождался из бури смоленый корпус "Пенелопы". Вернулось на крыльях ветра, удивительно ясное:
– Вздымает море
Валы-громады,
Любая – чудо,
Любая – воин...
– Безумец! – в восторге захлебнулся кто-то. – Слава Многокорабельному!
– ...Лазурноруки,
Пеннокудрявы,
Драконьи шлемы,
Тритоньи гребни...
Старый гимн кормчих вдохнул в толпу на берегу новые силы. Едва корабль достиг отмели, люди ринулись в воду. Сбитые с ног, вдосталь наглотавшись соленой воды, они цеплялись друг за друга, руки тянулись к крутым бортам, тащили судно вперед, на спасительную сушу – и волны стихали вокруг, изумленные порывом смертных.
Вскоре корабль был в безопасности.
И почти сразу, словно уставшее проказничать дитя, заснула буря, подложив под чумазую щеку кулачок Авлиды.
Сколько досягал взгляд, берег усеивали шатры. Дымились кострища, даруя тепло, готовя еду и высушивая мокрую насквозь одежду. Отдыхали измученные суда, прикорнув на ясеневых катках. Солнце, изредка являясь в прорехах облаков, дивилось: великая армада, недавно отправившаяся под Трою добывать величия и подвигов, сейчас смотрелась блудным сыном, сполна вкусившим побоев. Песен не пели; явись в лагерь бродяга-аэд, прибили бы со зла. Больше молчали, недружелюбно поглядывая на соседа. В бедах всегда славно кого-нибудь обвинить. Почему не его, соседа?
Одиссей сидел в сторонке, возле "Пенелопы".
Хотелось лечь и сдохнуть, но сдохнуть было нельзя. Хотелось встать и уйти куда глаза глядят, но вокруг... глаза б не глядели! Хотелось, чтоб ничего не хотелось, но тогда не стоило бы так упрямо вырываться из цепких объятий моря. На дне покой, на дне тишина. Игра слов горше морской воды: на дне не надо заботиться о дне грядущем.
Все тело ломило, старый гимн кормчих застрял в глотке войлочным кляпом. Наверное, так чувствуют себя победители.
– С возвращеньицем! – насмешливо поздравил его проходящий мимо воин, голый по пояс. Латный запон[5] блестел влажными бляхами, напоминая яблоко в росе. – Подобру ли, поздорову?!
Рыжий поднял голову.
Воина он не узнал. Зато узнал тень воина на песке. Не так много в Ахайе взрослых людей, за которыми волочится тень ребенка.
– Протесилай? Из Филаки?
– Смотри-ка, запомнил! А я уж думал: богатый буду...
Он собрался было шлепать дальше, но обернулся напоследок:
– Ты чего на меня вылупился, рыжий? Не нравлюсь?!
– Нравишься... Ты мертвый, да?
Воин озадаченно почесал волосатую грудь. Ниже ключиц волосы начали седеть, битые инеем лет. Большинство в недоумении чешут затылок; Протесилай же обычно скреб грудь – давняя привычка. Впрочем, затылок у него мощный, бугристый, что твоя грудь. Вон, бросил чесаться.
Буркнул, раздражаясь:
– Чтоб тебя!.. зацепил на свою голову!
– Нет, ты мертвый?
– Ну конечно, мертвый! Только с костра! Оглядись: сплошной Аид!
Одиссей не принял шутки. Сидел, горбил широченные плечи, отчего казался много ниже ростом, чем был на самом деле. Исподлобья разглядывал грузного филакийца – еще один памятник смертельной усталости. Вот он, пред тобой: Иолай-Копейщик, бывший возница Геракла. Почему же вместо вопросов, о каких мечталось, рождается хрипло:
– Тебя убили. Сам видел!
– Где?
– Под Троей! Или не под Троей, кто тут разберет...
Протесилай помрачнел. Хотя казалось: больше некуда. Плюхнулся рядом на песок – Одиссей даже не успел растянуть на двоих край подстилки. На щеке филакийца красовался свежий кровоподтек; нижняя губа была прокушена.
– Ты сколько дней сюда плыл? – вместо брани спросил он еле слышно.
Теперь настал черед мрачнеть рыжему.
– День. Один день.
– Или больше?
– Или меньше.
– Бред какой-то... – выдохнул Протесилай, куснув раненую губу и зашипев от боли. – Бред, чушь!..
– Бред, – вяло согласился Одиссей.
– Нет, ты не понимаешь! – филакиец сорвался на крик, поперхнулся: вроде бы хотел добавить свое обычное "мальчик", но раздумал. – Гидра тебя заешь, ты ничего не понимаешь! День он плыл... А я – неделю. Треть кораблей растерял; гребцы ладони до кости стерли! И вот на тебе: я сегодня вернулся, на рассвете, а ты – тоже сегодня, только под вечер! Теперь понимаешь?!
– А ты? – в свою очередь поинтересовался рыжий, тщательно просеивая мокрый песок сквозь пальцы. Можно было подумать, от этого зависел грядущий военный успех. Тучи издевательски клубились над головой, вертя из себя кукиши. Песок слипался в комки, отказываясь сеяться. Словно само Время, влажное от пота и крови, упрямо застревало в песочных часах.
– И я, – был странный ответ. – Может, навоевались, а? Может, все?! Сплавали разок, и хватит?
...тень ребенка корчилась на песке, что-то доказывая моему Старику. Дергала плечами, мотала головой. Никакого уважения к неподвижному хозяину. Старик молчал, зябко горбясь. Щупал ладонью потную лысину; хмурился. Наверное, ему тоже хотелось сдохнуть.
Безнадежно.
– А тебе вообще разговаривать не положено, – Одиссей с трудом оторвал взгляд от беззвучного разговора теней. – И кричать на меня не положено. Убили тебя, значит, убили. Молчи теперь.
Протесилай скривился: будто поджившую рану зацепил, содрал корочку.
– Молчу теперь, – согласился он.
– Клялся ведь? В Спарте?
– Ну, клялся. Успел на свою беду. А что? – все клялись, и я тоже...
– Вот и воюй, как все.
– По-человечески?
Обеими руками Одиссей взлохматил мокрый пожар шевелюры. Добавил тихо, с нажимом:
– По-человечески. Слушай, у тебя выпить не найдется?
– Крепкого?
– Ага.
* * *
Если верить моим собственным ощущениям, первый раз мы отплыли из Авлиды под Трою дней пять тому назад. Это если верить. Когда все взывает: не верь! Погода и тогда была гнусней гнусного: "мряка", как шутили острые на язык феспроты. Ох, и словечко... ох, и погода!
Уж лучше шторм.
Калхант-прорицатель плыл со мной на "Пенелопе". Моргал совиными глазами, утробно икал. Злился. На его месте я бы тоже злился: знамения хором обещали ветер в спину и солнышко в небе. О чем Калхант, руководя общевойсковым жертвоприношением, имел неосторожность возвестить. Небось, сейчас народ честит пророка на чем свет стоит! – в Бездну Вихрей, в Тартар, в Эреба корни!..
Вот и икается.
Набухшая простыня болталась над головой. На ней спал капризный, страдающий недержаньем ребенок: желто-серая гадость струилась по лицу, вызывая приступы тошноты. Ни день, ни ночь: ублюдок без названья. Лиловое море пенилось под эскадрами, но видимость была никудышная. Казалось, "Пенелопа" идет в гордом одиночестве. А плеск, отдаленные выкрики и хлопанье парусов – морок. Гребцы пробовали петь: впустую. Любой гимн глох на середине.
– Удружили... – брюзгливо каркнул Калхант.
– Кому?
Я действительно не понял, о ком говорит прорицатель.
– Аэдам. Нас воспеть – язык сотрется. Пока каждого восхвалишь, да список кораблей, да кто откуда... Слушатели черствыми корками забросают.
Задрав голову к небу, я задумался: с чего бы Калханту беспокоиться судьбами грядущих певцов? Блик солнца, медовой каплей сверкнув на излете, походил на осеннюю луну: пористый, щербатый. Вечерний. По левую руку тучи лопнули, разошлись, и в прореху высунулись утесы, увенчанные дворцом.
Знакомый силуэт.
– Скирос?!
Калхант встал, обогнул судовой алтарь. Подошел ближе к борту:
– Похоже...
Уж кому, как не мне, было знать: до Скироса еще по меньшей мере два дня пути. И все-таки – Скирос. Ну, не сошел же я с ума!.. то есть, сошел, конечно, но не до такой же степени! Вон там, на пляже, мы приманивали женщин безделушками, вон лестница, по которой гремел вниз голый Патрокл... Я даже не успел удивиться другому: почему мы так близко к острову, когда намечалось идти северней, мимо лемносских берегов? – и почему мерзкая погода позволяет видеть дворец с предельной отчетливостью? Как на ладони: верхняя терраса, у перил замер муравей, блестя спинкой, алой с чернью. Плащ, наверное. Кто-то из басилейского семейства.
Или гость?
Второй муравей тайком выполз из дверного проема. Приблизился к первому, хищно дернул усиками.
– А-а-ах!
Клянусь, это не я. Это Калхант. А я вообще ни словечка! ни звука! Только смотрел, как первый муравей – ало-черный зигзаг! – летит с террасы на клыки рифов, чтобы сразу скрыться под водой.
Минуту спустя весь остров исчез в густом киселе тумана.
– Цвета Афин, – бросил внезапно осипший Калхант.
– Что?
– Алый с черным. Афинские, говорю, цвета. Такой плащ был у Тезея, когда его изгнали. Последняя память.
Я слышал историю о предательском убийстве Тезея-Афинянина. Сброшенного с дворцовой террасы здесь, на Скиросе, ныне царствующим басилеем. Все знали, все слышали, но доказательств не было. Да никто особо и не рвался доказывать (а значит, вступаться!) за мятежного героя, выпущенного из преисподней могучим Гераклом вопреки воле темных владык. Изгнанник, руки по локоть в крови... святотатец!..
– Я тогда еще в саду игрался, – говорить было трудно: саднило горло. Будто соленой воды наглотался. – За ограду только с няней... А ты?
– Я уже за ограду, – непонятно ответил прорицатель. – Мама рассказывала: кричал ночами. Меня как раз накрыло... Видел, но не понимал: что?!
Он осекся. Чудно сверкнул глазами: брызнули желтые искры на сером. Уставился поверх моего плеча.
Добавил чуть погодя:
– Вот как сейчас: не понимаю... Просто боюсь.
Я обернулся. Там, где еще минуту назад торчали скалы Скироса – выше, между липкими медузами туч, – скользили пять птиц. Крупных. Три торопились, две догоняли. На замызганном фоне плохо получалось что-нибудь разобрать, но преследователи больше походили на крылатых людей, чем на обычных альбатросов или орланов. Да и преследуемая троица...
Не бывает у чаек женских голов.
– Гарпии меня раздери!
– Вот-вот, – согласился Калхант и замолчал надолго. Наверное, пытался по полету гарпий, или кто там летал, предсказать будущее. Судя по выражению его лица, меня такое будущее не устраивало.
Ни капельки.
– Рыжий, рыжий, конопатый,
На плече несет лопату!
Не лопату, а весло —
Чтобы мимо пронесло!
Глупая дразнилка прицепилась хуже репья. Мы шли Лиловым морем на Трою, а я отчетливо слышал: дразнятся. Не поймешь, кто, но сволочь. Поймаю – удавлю. Гребцы стали оглядываться на меня: тоже, небось, услыхали. А я-то надеялся: видение... в смысле, обман слуха.
Фигушки, как любил говаривать друг-Ментор.
Мы шли Лиловым морем на Трою. Сперва раздались вопли испуга с других кораблей. Потом я заорал сам. Заорешь тут – когда он шел Лиловым морем из-под Трои. На запад. Или куда там он шел: огромный, больше горы, с выжженными глазами. По пояс в волнах; темечком под облака.
Рядом с мосластым ухом болталась звезда: верный пес гиганта[6].
Волна толкнула нас в бок, а когда гребцы выровняли судно, он скрылся из виду.
* * *
...Протесилай кивнул. Опустевший на две трети бурдюк валялся рядом, неприятно напоминая дохлую, распухшую по жаре козу. Захватить чаши филакиец не сподобился; глотали крепкое вино по очереди, прямо из мохнатого горлышка.
Забрызгались по уши; измазались в песке.
– Я его видел, – сказал филакиец. – Здоровенный такой. Слепой. Знаешь, когда я с мальчиками... с Гераклом... Антей-ливиец[7] тоже был сыном Посейдона. И тоже – большой.
– Ты хотел бы вернуть те времена? – вдруг спросил Одиссей.
Наверное, вино ударило в голову. Иначе откуда бы такой вопрос?
– Нет, – ни минуты не колеблясь, ответил Протесилай. – Вернуть времена? Нет.
Он встал. В ту же минуту встал Старик. Шагнув раз, другой, стараясь не наступить на детскую тень, приблизился к бывшему вознице Геракла. Рыжий обратил внимание: они похожи. Тяжкорукие, крепко сбитые; маловыразительные черты. Смущало другое: лицо Старика, обычно бесстрастное, сейчас пылало гордостью. Можно сказать, гордыней. С таким лицом штурмуют Олимп.
– Скажи, рыжий, – буднично сказал Протесилай, сделавшись древним-древним, едва ли не ровесником Старика. – Ты действительно видел, как меня убили? Там, под Троей?
И, не отворачиваясь, дождался ответа.
Троада,
Гераклов Вал, долина Скамандра
(Трагедия[8])
– Земля!
И почти сразу, отовсюду наслоившись на первый выкрик:
– Троада!
...а ребенок у предела, счастливый, смеялся и хлопал в ладоши.
Этого не могло быть. Даже к Лемносу мы должны были подойти через сутки. На месте Калханта впору сетовать, посыпая голову пеплом: наверняка грядущие аэды припишут нам незнание морских дорог в Трою.
– Земля! Троада! – надрывался сигнальщик, опасно качаясь в "вороньем гнезде". Словно испугавшись его воплей, тучи дрогнули, смешались... Я еще успел подумать: как он вообще разглядел берег?! – а простор уже стремительно светлел. Клок голубизны бесстыже выпятился из дерюги, словно шелковистое бедро красотки в разрезе дешевого хитона; миг, другой, – и голубизна катится во все стороны, срывая одежду, обнажаясь с ловкостью страстной любовницы...