Он продолжал:
— Со мной сидел один мозговитый мужик, так он говорил, что Ленин никогда не думал о насильных колхозах, хотя сам был мужик крутой… Я не умею читать — это да. Но на память свою не жалуюсь, и помню еще с Питера слова твово Ленина. Он же прямо заявил: советская власть, мол, должна строить свою экономику — слушай внимательно: должна строить свою экономику применительно к хозяйству середняка… Значит, он имел себе на уме таких крестьян, как я? Я ж чистый середняк, и таких в России была тьма. Но кому-то позарез потребовалось слово «середняк» поменять на слово «кулак». Хотя, правда, и кулаки были… Но была и рвань подзаборная — дали и ей землю, а она репьем заросла… Не-е-е, что ни говори, а колхозы — дело должно быть добровольное. Доб-ро-воль-ное, — повторил Александр Федорович. — А кому-то перец в зад сунули — мол, давай, давай, скорей, скорей сгоняй всех в коммуну…
— Да пойми ты, Федорович, — Карданов приподнялся и сел. Вроде бы беззаботный поначалу тон в его голосе поубавился, — пойми, седая твоя голова, такая революция — дело в истории человечества новое, никто толком не знал всех дорожек, по которым следует идти. То ли влево, то ли вправо — хрен его знает… Вот и пошли прямо…
— Вот тут я с тобой на все сто согласен, — Керен принял рассудительный тон. — Дело действительно по всем статьям новое и не всем ясное… Так именно потому, что оно новое и заковыристое, и надо было посоветоваться с тымя людями, которые дело это хорошо знают…
— С кем это, интересно?
— Что касается землицы, тут надо было посоветоваться с крестьянами.
— С этим несознательным элементом?
Дед опять завелся.
— А чей вы в Питере жрали хлеб до революции и апосля, если не этого несознательного елемента? Елемент, можа, и взабыль не ахти какой сознательный, но зато знающий, как да када пахать, када сеять да убирать, чем кормить скотину. А так не мужики на своей земле стали начальниками, а какие-то щелкоперы из района с блестящими портфелями. Они, что ли, должны были меня учить? Так, по-твоему?
— Ты меня, Керен, на боженьку не прихватывай, — тряхнул головой беженец. Зло тряхнул. — Советская власть и частная собственность — понятия несовместимые! Мы за справедливость проливали кровь, за нее, родную, валялись в тифозных бараках, а ты о каком-то возврате толкуешь.
— А совместима ли твоя власть с голодом? — вопрошал дед. — Я знаю, совместима… Ишо десять лет назад половина твоих колхозов ела кашу из топорища, а другая половина намыливалась в города, а мы, слава те господи, — Александр Федорович как-то истуканисто перекрестился, — выжили и не побирались. Другим ишо помогали…
У Карданова уже никакого терпежа нет, и он перебивает Керена.
— Что ж, по-твоему, поворачивай оглобли назад? Давай вернем всю землю кулакам-кровопийцам, и пусть они из обрезов режут нам в животы. — Лука судорожным движением рук расстегнул рубаху и открыл грудь. В нижней ее части белел стручковатый шрам. — Любуйся, что они мне заделали на продразверстке! Хорошо, что пуля не задела печенку, хана была бы…
— А за что оне тебя так? Не за то ли, что ты им что-то давал, а оне брать не хотели? Видь отнимал… Вот если б давал… Я знаю, Ленин на вас, питерских, в продразверстку сильно рассчитывал. Один такой, как ты, переваживал тада двести таких, как я… А рази каждый, кто был подключен к продразверстке, родился от честной матки? Человек с ружьем, шныряющий по сусекам, частенько забывал, кто и зачем его в деревню посылал. Вот откуда пошли кулаки — от оправдания беззакония… Ладно, в то время неколь было растить хлеб, надо было бегом делать революцию, а потом — гражданку. Тут бери, что близко положено. Но потом? Когда уже приступили к этой коллективизации, тогда-то зачем было егозить? Рази нельзя было по-умному все сделать?
— Эх, ты какой мудрый, Керен! И на елку хочешь залезть, и задницу не ободрать… Тогда о половине речь не шла — или мы их, или они нас.
Дед спорить устал, на лицо легли сероватые краски. Однако внутри у него все еще мощно полыхал вулкав противоречий и против него он и сам был бессилен. Александр Федорович вновь заговорил внятно и быстро.
— А вот ваш Ленин, на которого вы все молитесь, смикитил по-другому: чтобы спасти советскую власть, завел неп. Потому что видел и знал — у каждого человека своя рубаха ближе к телу. На том он и играл. Я сам по дурости тоже подался было в Питер, навострившись открыть там хомутную мастерскую… Да напоролся на отпетое жулье. Обчистили меня, как липку… А все потому впросак попал, что захотел не своим делом заниматься. Вернулся в деревню, а тут уже свое фулиганье — уже пошла-поехала коллективизация.
Умолк дед. И Карданов, каким-то боком заинтересованный его словами; тоже помалкивал. Но все же не вытерпел и неопределенным «вот же жестянка» подбил Керена к дальнейшему разговору.
— Нет, надо было обязательно робить добровольный колхоз и добровольное единоличничество, — убежденно сказал Александр Федорович. — Хочешь на поселок — гребись туды, хошь жить на хуторе — сиди себе на хуторе. Моя же единоличная корова давала молока за пять колхозных, а если б я их имел пяток… Оне у меня были бы сыты и спали бы на сухой соломе, а не в навозе купались… А рази я стал бы спорить, если бы мне предложили: дадим, мол, тебе, Петухов, коня, даже двух меринов, несколько коровенок, пять-шесть десятин земли, но ты нам за это осенью сдашь три телка, столькото литров молока, столько-то мер ржи… Ну, словом, всего, что полагается. И при этом ты, Петухов, не будешь по ночам окашивать в лядах неудобья и бояться, что за это тебя вспоймают и поставят на лбу клеймо — «кулак». Потом, можа, я пригляделся бы к добровольному колхозу и, кто знает, Лексеич, не надоело бы мне одному надрывать грыжу и не перебежал бы я со временем в это самое твое коллективное хозяйство. Вполне могло такое случиться. А так меня взяли за холку — иди в стадо… А я ж не коза Настя — поводок на шею не накинешь. Я тебе честно скажу: если бы в то голодное время я не был единоличником, моя семья могла бы сильно поредеть. А так мои Колька с Петькой выросли и ноне где-то на фронте немцу салазки загибают. Между прочим, за твою советскую власть воюют…
Карданов снова улегся на спину и снова принялся хвоинкой щекотать себе ус и задумчиво смотреть в небо. Что-то не позволяло ему давить на Керена, но что-то также не позволяло уйти еще от одного вопроса.
— Ну, допустим, тебе разрешили вести эту… фантастическую политику. Допустим. А как бы ты управился со всей работой — ведь не гектар просишь, а пять-шесть десятин, несколько коров, лошадей? Значит, опять же надо поднаем делать, то есть брать со стороны работников или, говоря другими словами, устанавливать те же старорежимные эксплуататорские порядки? За что боролись, на то, выходит, и напоролись? Кто же тебе такое безобразие может позволить?
— У меня же одна Люська за день может сжать гектар ржи. Забываешь? Поднимется Тамарка, Гриха, хоть и калека, а ловок, как фокусник. Дай бог, отвоюются Петька с Колькой… Это же уже цельный колхоз. Во-вторых, если я буду работать не на цыгана, а на себя, а заодно и на государство, то власть обязана будет подсобить мне. Обеспечить веялкой, культиватором, сенокосилкой, кормом, а по весне и тракторишко выделить… Я же готов за все платить.
— Ну и бред ты несешь, Керен! Я думал, ты степенный мужик, а ты… — Карданов не находил нужных слов. — Да кто тебе, без пяти минут кулаку, даст трактор? Может, тебе еще в придачу и мельницу, и сыроварню? А хухо ты не хохо?
— А что, не помешала бы и мельница.
Александр Федорович, легонько отстранив от плеча осовевшего от разговоров Ромку, поднялся с земли и направился к оставленной в дереве пиле. Поплевал на ладони и изготовился взяться за работу. Но все же не удержался и бросил Карданову:
— А я не знаю, как бы ты со мной разговаривал, будь мы с тобой не тута, в лесу, а где-нибудь в твоем Питере, где власть не моя, а твоя…
— Так бы и разговаривал, как говорю: несознательный ты, Керен, элемент, думаешь только о себе.
— А ты о себе не думаешь?
— Почему же, и я думаю о себе… Но еще и о том, как бы нам с тобой дожить до конца войны, потому что после нее все будет по-другому… Вот увидишь — все!
Дед уже пилил, и на его лапти мелкой крупой падали серебристые, пахучие опилки.
— Можа, будет, а можа, и не будет. Поживем — увидим…
Почти до самых сумерек раздавались в лесу пошептывание пилы и то гулкие, то сбивавшиеся с удара звуки топоров. Теснина деревьев не позволяла далеко разлетаться этим звукам, они гасли, не достигнув верхушек притихших деревьев.
Карданов приноровился к работе и уже без понуканий Александра Федоровича сам оттаскивал к ручью распиленные на части тяжелые бревна. От усталости лицо его как бы обвисло, под глазами появились синие тени. И дед устал, но не так сильно — видно, выручала привычка соизмерять силы.
После того, как была сделана разметка будущего строения и вбиты в нужные места колышки, стали собираться домой.
Ромка, замаявшийся от безделья и немоты, заснул сидя на пирамидке бревен. И как он оттуда во сне не сверзился, можно было только гадать…
На хуторе их встретило неприятное сообщение: приезжал немецкий патруль и грозился сжечь Горюшино.
Верка без устали трепала языком:
— Папа, папочка, они примчались на танке, смотри, чуть сарай дулом не разворотили.
С левой стороны крыши хлева действительно торчал клок замшелой соломы. Сестру перебила Сталина:
— Эх, была бы граната, я бы эту крестатую сволочь… — она до хруста сжала пальцы.
Пока дед укладывал на место инструмент, Лука вошел в избу. Ольга сидела у люльки и делала одновременно два дела: качала ногой зыбку и, немного отстранясь or нее, штопала ромкины штаны. Лицо ее было бледнее обычного, но спокойно.
Еще с середины избы Карданов спросил:
— Что тут у вас стряслось? Верка несет какую-то чепуху. Причем тут хутор?
— А бес их знает. Переводчик пел старую песню: Мол, хутор приючает партизан и что в Кременцах они взорвали мост…
— Ну, хорошо — где Кременцы, а где мы? Может, ты, Ольга, чего-то недопоняла?
— А что тут понимать — погрозились, набрали воды, чуть хлев не свалили… Может, так просто, страху нагоняли.
В избу вошел Александр Федорович и с порога перекрестился. Ольга, однако, заметила — отец не завершил крестное знамение: рука обрывочно, не дойдя до левого плеча, резко опустилась. Он подошел к лавке и уселся на нее. Беженец устало пристроился рядом.
Во дворе уже вовсю кипели детские страсти — шло обсуждение, как они будут встречать фашистских поджигателей.
Карданов извлек из кармана махорочницу — небольшую, двурогатую фляжку, что когда-то служила ружейной масленкой, и складку газетной бумаги. Стал тюкать отбитком напильника по кремню, к которому большим пальцем прижимал трут. Но искры почему-то летели в другую от него сторону и не попадали на ноздреватую мякоть высушенного березового гриба. Так и не прикурив, он с раздражением бросил огниво на подоконник, а самокрутку щелчком послал в зев печки, да промахнулся…
В хате висели паутинки сумерек.
Лука, стараясь сдержать недовольство, сказал:
— У нас еще время есть… Если поднатужимся, через неделю сложим сруб, накидаем крышу… Надо только все делать по-быстрому…
Керен разозлился.
— Натуживаться мне больше некуда, и так кила по колено… Тут надо все делать с розумом. Немец, конечно, хитрован, дак и мы с тобой, Лексеич, не скобелкой шмурыганы, — дед наставительно погрозил кому-то пальцем. — Правильно говоришь: будем класть хату и одновременно отправим гонца в Дубраву — к коменданту. Надо плакаться, жалиться, бить на то, что на хуторе одне старики да крохи. Нищата, голодуха…
Не утерпела тут Ольга, даже зыбку оставила в покое.
— Кому ты это все собираешься сказать, пап? Кому нада твоя жалица? Этот же сисястый боров, комендант, от сивухи уже очумел, собственной тени боится. Очень нуждается он в нас…
Карданов:
— Во, во! Нам, Федорович, встретить бы их пулеметным кипяточком! Ты не забывай, что я с шестнадцати лет на тачанках с пулеметом в обнимку спал. Пострелял досыта… Думаешь, это даром?
— С ухвата стрелять будешь? — обозлился Александр Федорович. — — Или ты и взабыль думаешь, что я на это пойду?
Глава третья
Поздно вечером, когда лесок за хутором плотно потемнел и стал окутываться голубоватой дымкой, Карданов разжег чугунку, и семья начала готовиться к чаепитию.
Ромка с Тамаркой сидели на заворе и глядели на пустынный большак. С него уже сошли длинные лохматые тени берез, что растут по обеим его сторонам. Под тяжестью росы поникла трава.
Одиноко и пустынно было в округе, одиноко и пустынно было на душе у Ромки. Он смотрел поверх растущих за большаком деревьев, уходящих в лощину и вдалеке вновь взбирающихся на возвышение. И там, вдалеке, уже стояла густая тень и ничего нельзя было сквозь нее рассмотреть. Но мальчугану казалось, что его глаза все же различают мерцающие огоньки и порой чудится, будто слышит он гудки паровоза. И хотя настоящих паровозов он никогда не видел, но по-своему отчетливо представлял их: эдакие рубленые избушки на колесах, скользящие ло ниткам-рельсам. О поездах и паровозах ему рассказывал дед, который за свою жизнь четырежды ездил по железной дороге. Дважды в Питер во времена нэпа и дважды — «туда-обратно» — не по своей воле..
В частые минуты одиночества Ромка вслушивался в тишину и, вытянув из ворота тонкую шею, ловил ухом далекое, манящее ту-ту-уу.
Тамарка, закинув голову, смотрела во все глаза на звездное небо. В такие минуты глаза ее наполнялись сладкими слезами, в которых, как в зеркале, отражались все близкие и далекие миры Вселенной.
Когда падала звезда, Тамарка напружинивалась и еще теснее прижимала к себе Волчонка: она верила в мамы Олины приметы: когда умирает человек, его звездочка сходит с неба. Но куда она летит? Где находит свое последнее пристанище? И девчушка ждала: обязательно придет такая ночь, когда одна из летящих в ночи искорок приземлится где-нибудь рядом — за березняком ли, или упадет за хатой, где чернеет стена леса.
Обняв племянника за плечи, Тамарка тихонько запела свою печальную песню: «Все васильки, васильки… Много их выросло в поле…» Ромка слушает ее мурлыканье и до слез в глазах старается рассмотреть вдалеке три курчавых, очень величественных вяза. Но нет, не прошибить глазом темноту. А днем деревья видны как на ладони, и Ромка знает — от мамы Оли — что это те самые вязы, под которыми стоит его хата.
…Во всей округе не сыскать столь могучих деревьев.
Но у Дубравы есть еще одна примечательная особенность — деревня распласталась как раз на перекрестке большаков. До войны, по воскресеньям и в престольные праздники, сюда съезжался окрестный люд, дабы показать себя и посмотреть на других. Раскидывалась под вязами шумная, непестрая ярмарка, на которой похвалялся кто чем мог, задушевно делились наболевшим, а кое-кто, излишне промахнувшись рюмкой, начинал глумливый ор, переходящий временами в жестокую потасовку. А кто был тихого нрава и потакал боженьке, направлялся в местную церквушку, сложенную из ядреного красного кирпича и далеко голубевшую окрещенным трехглавием.
С приходом войны расположение деревеньки стало ее смертным грехом. Когда тень оккупации надвинулась на Дубраву, запахло кругом разором и смертью. Бабку Нину и деда Авдея, родителей Ромкиного отца, убили первыми, поскольку их дом стоял ближе других к дороге. На косогоре, у самого подворья, уже почти безжизненных от страха и немощи, кинули их прикладами на землю, обложили соломой и, увлажнив ее бензином, предали огню.
Когда пули шмурыгали с посвистом воздух, застигнутые кто где, поселяне понакидывали на головы подойники да кадушки, надеясь охраниться от летящих веером пуль. Первый, а может, второй или третий снаряд, мстительно пущенный из головного танка, задержавшегося у взорванного партизанами моста, подчистую снес купола церквушки рассыпав осколочную голубень на добрую сотню метров.
Ромкина хатка стояла на, месте некогда сожженного панского имения, под деревьями-великанами. И с тех пор, как в Дубраву вошло и въехало чужое воинство, она стала проезжим двором, где всегда грохотало, кричало, дымило, где всегда было страшно и неприютно.
В одну из осенних ночей за ними приехал дед Александр и кружным путем увез Ольгу с Ромкой к себе в Горюшино…
…Когда небо из жемчужно-бирюзового тона стало переходить в булатно-синий, Тамарка, насытившись красотой звездной изморози, растормошила племянника и повела его в дом. По пути к ним пристала Верка: «Ромик, пойдем, я тебе ножки помою». Волчонку эта городская привычка категорически не нравилась, ему хотелось пить и спать. Зацепившись за теткин подол, он увильнул от гигиенической процедуры.
В избе было жарко и смрадно — по стенам горели смолянки. Они были вставлены в лучинодержатели, смастеренные дедом, сильно чадили, отчего извилистые сажевые струйки тянулись к потолку, оставляя на нем черные дегтевые подтеки.
В желудке у Ромки (оттого, наверное, что днем он напихал в себя всякой всячины) жгло и резало и потому сохло во рту. Он обогнул стол, подошел к небольшому фарфоровому чайнику и, привстав на цыпочки, приткнулся губами к его вздернутому носику. В чайнике чаще всего была холодная вода, и потому он без опаски вознамерился утолить жажду. В первые мгновения жар не отличить от холода, но со вторым глотком Волчонок почувствовал, как у него перехватило дыхание, язык и небо обварились килятком. Видно, мама Оля только что сгоношила свежий чай.
От боли у него потемнело в глазах, на веках закипели: слезы. Ромка всасывал в себя воздух, но он не облегчал, а только еще больше обжигал обваренный рот. Хотел было заплакать, но не нашел лица, обращенного на его горе. Мама Оля во дворе поила козу, баба Люся в другой комнате разглаживала каталкой сотканное полотно, городские мыли на мочиле ноги, бородач возился у чугунки, а дед… Дед в это время занимался самым ответственным делом: с величайшей осторожностью делил на части спички, сохранившиеся еще из довоенных запасов.
Не найдя сочувствующих глаз, Ромка похныкал, утерся кулачишком и, не придумав ничего лучшего, подсел к деду. Рот у него горел так сильно, как, наверное, не горел после перца. Везло Ромке на такого рода приключения. Это было еще в Дубраве. Как-то оставшись дома один, он взобрался на лавку и стал у окна караулить, когда появится на дорожке мама Оля. Он весь истерзался, одному в хате было одиноко и томительно грустно. На подоконнике, в горшочке, рос старый перец с одним жирным, словно карась, стручком. И решил его Ромка попробовать на зуб — уж больно заманчивым показался ему этот запретный плод. Ох и пометался же он тогда в величайшем мучении! Спасался как мог: пил воду — не помогло, выскочил во двор и схватил в рот пук травы, пожевал — все равно рот горит. И только вечером, когда мама Оля подоила козу и дала ему попить молочка, боль поутихла и как будто вместе с молоком, слилась в живот и там заснула…
…К деду подошел Карданов и глыбой навис над ним.
— А как ты, Федорович, головку с серой думаешь сохранить? Ведь сера враз рассыпется.
Дед, не поднимая головы, стал объяснять:
— Ты же, Лексеич, токо не забывай, где я за свою жизнь обкатывался и что я видал. Научен жизней по горло.
— Ну а все же? — беженец подсел к Александру Федоровичу.
Ромка, измучившись жжением, во рту, спрыснул с лавки и побежал пить воду. Напившись, вернулся за стол. В груди немного полегчало, и уже не так пекло язык и дырявое небо.
— Перед тем как щепать спичину, я ее хорошенько высушил. Этот коробок лежал на каптуре еще со дня Аннушки-гречушницы, — объяснял дед.
Карданов взял в руки спичку и стал изучать ее.
— А зачем, непонятно, тебе этим делом заниматься, если все равно не пользуешься?
— Как это зачем?! — тень на стене шевельнулась и изменила положение. — — На обмен! Счас в коробке 32 спички, будет 64, а в городе за каждую спичину дают десять грамм соли. Вот пошлю Ольгу, пусть там барышничает.
— Как это пошлешь, в городе немцы…
— А где их счас нет? Они везде, как блицы. Упрямство деда злило Карданова.
— Что с солью жевать будешь? Мякину, что ли?
А дед и не думал замечать колкости беженца, он ему терпеливо перспективу стал рисовать.
— Скоро бульба поспеет, козу пустим на мясо, да что бог ни даст… А там грибы, журавина… Вон у тебя какая орава — харчи нужны? Нужны! А выжить надо и твоим, и моим. Кочаны на грядах схватятся, нежинские, поди, проклюнутся. Без соли ноне хана, кровь из рота пойдет…
Ромка слушал, что говорят взрослые, но (как иноземец), понимал их лишь наполовину. Правда, про соль ему было все ясно — иную крупинку, бывало, возьмет за щеку и ходит с ней, пока та не растает. Она ему слаще сахара, которого его губа, правда, еще и не пробовала.
Сели ужинать. Ромке, хотевшему недавно нестерпимо есть, теперь, после «чаепития», больно было пошевелить языком. С него сползла шкурка, а потому вкуса ни от картошки, ни от перышек лука он не чувствовал. Но терпел боль и ел, ибо знал — — другой еды не будет, а впереди ночь.
Вадим с Грихой, уработанные топорами, сидели за ужином смирно, поглощая с неимоверной быстротой пайку. У Сталины, видно, от кислицы разболелся живот, и она, по совету мамы Оли, полезла греть его на печь. Воспользовавшись этим, Вадим положил глаз на ее порцию.
— Сталь, а Сталь, — пристал он к сестре, — у тебя ж другого брата Вадима нет…
— Отстань, — со стоном отозвалась Сталина.
После ужина дед, по обыкновению, начал Ромке делать массаж. В лагере его соседом по нарам оказался худой чернявый человек, с большими теплыми руками. На свободе он работал массажистом, обслуживал «весьма важных птиц», одна из которых по причинам, от массажиста не зависящим, но именно после сеанса, отдала богу душу. Ночью худого чернявого человека подняли с постели и кое-куда увезли. Оттуда, под невыносимо оскорбительные окрики и тоскливую музыку в его душе, препроводили в места, где к тому времени уже обживал нары «кулак» Керен.
Когда они возвращались в барак, после работы на лесопильной фабрике, Ефим Григорьевич — именно так представился массажист — чтобы отвлечься от докучливых дум о доме, укладывал Александра Федоровича на нары, теплил потиранием ладони и приступал к священнодействию. Эх, до чего же ловки и ласковы были те руки — словно материнские, которые Керен почти забыл, ибо рано остался без матери.
Ефим Григорьевич говорил: «Нет на свете такой болезни, которую нельзя было бы излечить человеческими руками. Нехитрое, кажется, дело, а творит чудеса… Я вот сейчас нажму у вас, Александр Федорович, одно место у плеча, и вы почувствуете легкое жжение в пятках… Только правду говорите — чувствуете что или нет?»
И верно — Александр Федорович ощущал в пятках щекотку и приятное покалывание. Показал Ефим Григорьевич товарищу по несчастью места на теле, в которых спрятаны природой лекарства от всех болезней: костолома, зуда в пояснице, куриной слепоты, грудной жабы… «Вот только нет, Александр Федорович, тут лекарства от навета, несправедливости… Хоть вы-то мне верите, что я не убийца? Моя профессия стара, как этот мир, еще великих императоров Рима в термах массажом да благовониями услаждали… Это же самое безвредное на земле лекарство и самое приятное для тела».
— От чего же тогда помер тот хмырь? — поинтересовался Александр Федорович.
— А бог его знает! Люди обычно умирают от того, что кончился их срок пребывания на этом свете. Но чаще всего гибнут от нервотрепки — хуже ножа подрезает поджилки…
И сам Ефим Григорьевич, не дождавшись из дому весточки, в одну ноябрьскую полночь как спал, так и помер. Перед самым концом что-то говорил, но Александр Федорович его прощальные слова принял за сонное бормотанье…
Дед массажировал Ромку да все приговаривал: «Я у тебя, Волчонок, всю твою хворобу выгоню… Ты у меня скоро не то что заговоришь, а скворчиком петь будешь… Я не я буду, запоешь…»
Когда растирание закончилось, дед перекрестил Ромку со спины, чего-то пошептал и, поднявшись с колен, пошел сам молиться.
Карданов немецким тесаком щепал у порога лучину. Баба Люся кряхтя полезла на печку, где все еще лежала Сталина. Верка с Тамаркой с подстилками собирались идти спать на сеновал. Вадим с Гришкой загоняли с улицы в хату трех курочек-пеструшек во главе с маленьким нахальным петушком. Куры летали по сеням и ни в какую не желали отправляться в свое ночное убежище — под печку.
После массажа Ромка забыл о своих недавних горестях, его тельце налилось теплом и бодростью. Он натянул на себя рубаху, кое-как заправил ее в штаны и, косолапя, помчался за девчонками на сеновал. По пути он напугал петушка, и тот, хлопая крыльями, как сумасшедший заметался по темным углам сеней. Вадим хотел Ромке дать шлепка, но тот увернулся и выскочил на улицу.
Овечья травка уже поблескивала росой. Ромка поднял к небу лицо, и перед ним открылась потрясающей величественности звездная ширь. А в самом ее центре — огромный и чистый плавал лунный шар. В его перламутровом свете отчетливо белел большак, за ним поблескивало болотце с курившимся над ним туманом. На какое-то мгновение ребенок остался один на один с ночью и, по-видимому, осознавая свою затерянность и второстепенность в огромном мире, его сердечко екнуло, затосковало.
— Ромашка! — — позвала его из пуни Тамарка.
— Рома, иди, сказку расскажу, — вторила ей Верка. И Волчонок, придерживая спадающую с плеча лямку, пробежал через двор на сеновал. Невидимый, он начал взбираться к притаившимся где-то высоко, под самой крышей, девчонкам. Они замерли, прислушиваясь, как Ромка, пыхтя и сопя, преодолевает сеновал.
Вскоре к ним присоединились Гришка с Вадимом, и такой в пуньке начался гвалт и визг, что находящаяся рядом, в хлеву, коза не выдержала и жалобно заблеяла.
Долго не спали дети, по очереди рассказывая страшные истории. Особенно Ромку напугали фантазии Верки: «…И вдруг я услышала какие-то посторонние звуки: тук, тук, тук… Словно с высоты падают капли воды».
На сеновале воцарилась абсолютная тишина. Ромка, лежавший между Веркой и Тамаркой, помимо своей воли стал вдавливаться в сено. Верка, между тем, продолжала: «Тук, тук, тук… Я прислушалась, откуда исходит этот звук, и поняла: он исходит из большого, очень красивого шкафа. Я поднялась со стула и на цыпочках подошла к шкафу. И еще отчетливее услышала это тук, тук, тук. И вот я не выдержала неизвестности и тихонечко приоткрыла дверцу… И что я в шкафу увидела…»
Голос у Верки тут срезался и, казалось, что она вот-вот разревется. «И что я там увидела? — повторила она. — Большую белую ванну, полную… крови… Я подняла глаза, а над ванной…»
Ромка, прикусив свою заячью губу, и со страхом, пронизывающим все его тельце, вслушивался в каждое слово Верки. Ничего подобного он в своей жизни не слыхал. Его охватил ужас, но, несмотря на это, он хотел, чтобы рассказ продолжался. Он даже шевельнул ногой, как бы давая понять, что все живы-здоровы и надо говорить дальше. Верка положила теплую ладонь на Ромкину голову, прижала ее к себе.
Вадим тоже примолк, вплотную придвинувшись к лежащему на краю сеновала Грихе.
«…А над ванной, вы можете мне не верить, вниз головами висят девочка и мальчик. Тук, тук, тук… И слышу, девочка говорит: „Здесь делают из детей пончики и продают на рынке. Скорей уходи отсюда, девочка, и расскажи моей маме, чтобы она никогда не покупала на рынке пончики с мясом…“
— Вер, а Вер! — раздался голос Вадима.
— Ну, чего тебе? — расстроенная перебивкой, спросила Верка.
— Когда перестанешь?
— Чего — когда? — недоумевала Верка.
— Когда перестанешь деревенщину пугать?
— Ай, да иди ты! — огрызнулась Верка и со вздохом перевернулась со спины на бок.
Никто больше не проронил ни слова.
В груди у Ромки льдинкой таяло сердце. Понемногу он успокоился и стал радоваться уютности сеновала и яркой, проглядывающей сквозь стропила, маленькой звездочке. Незаметно она смещалась вбок, и, когда совсем скрылась из виду, Ромка стал погружаться в мягкий летучий сон.
К середине ночи ему приснилась жуть: как, будто идет он один по лесу, а кругом огромные, высотой с вязы, папоротники и за их узорчатыми метелками кто-то прячется. То локоть чей-то выглянет, то плечо, то часть лохматой головы. Безглазая, безносая, безротая голова, старающаяся во что бы то ни стало попасться ему на глаза. Он прячется, притаивается, хотя знает, что его все равно видят и никуда ему от кого-то или от чего-то не спрятаться. Нестерпимо страшно. Он хочет закричать, позвать на помощь, но голос глохнет, и рот, залитый слюной, делает беззвучные движения…
Во сне Волчонок вскрикнул, и Тамарка, чуткая к малейшему движению и звуку, на ощупь нашла его лицо и тихонько погладила по щеке. Она успела подумать, что и ей может присниться страшный сон, и про себя ругнула Верку за ее россказни. Мерное ромкино сопенье вскоре и ее повергло в дремоту. На смену дремоте пришел крепкий летний сон.
Над хутором висела тишина и звездно-лунное небо. Дед уже видел десятый сон — он спал в сенях на им же самим сколоченной канапке, баба Люся со Сталиной — кормили клопов на печи.
Не спали только Карданов с мамой Олей. Они сидели на заворе, лицом к большаку, и вели негромкий разговор. На их плечах был дедов кафтан, грубое суконное одеяние, однако хорошо сберегающее тепло, а сами они сидели на его, кафтана, длинных полах.
Откуда-то время от времени появлялись летучие мыши, косо, рывками скользили между, домом, и пунькой — и это было все, что нарушало полночный покой. Нет, пожалуй, не все: через дорогу, в болотце, никак не могли угомониться лягушки.
— Не исключено, Ольга, что очень даже скоро фронт будет здесь и тогда мы поцелуемся с тобой на прощанье и останетесь вы тут без меня…
— Да где этот фронт, Лука? — тихо не то спросила, не то усомнилась женщина. — Всякое люди говорят: не то он уже где-то возле Великих Лук, не то еще под Москвой… Пойду в Дубраву, может, что там разузнаю.
— Ну да, много ты там разузнаешь. Смотри, чтоб тебя там не разузнали…
— А что меня разузнавать — я баба. С меня спрос маленький, видеть не видела, слышать не слышала…
Карданов изготовился закуривать. Расставив пошире согнутые в коленях ноги, стал на кафтане раскладывать бумагу, табакерку, банку с кресалом. Покой и тишина определяли каждое его движение.