Со дна саквояжа Л. неожиданно извлекла мой новехонький шестизарядный лефоше(официально пистолет лефоше создан в 1853 году, но один из первых образцов его был подарен князю Мятлеву самим изобретателем еще в 1849 м.Б. О.), о котором я уже успел позабыть. Она протянула его мне и, видя недоумение на моем лице, очень решительно кивнула на окно. Я засмеялся, взял стальную игрушку и сунул его под перину в изголовье. "Мало ли что,сказала она удовлетворенно,- я не могу рассчитывать только на вашу любовь". Тут я подумал, что и в самом деле в этой первозданной глуши ни от чего зарекаться нельзя, а что касается моей любви, то разбойника ею не запугаешь. Хозяйка прислала толстую заспанную девку, чтобы сопровождать Л. в баню, и господин ван Шонховен, находясь в отличном расположении духа, долго и церемонно со мною прощался, пунцовея и пуская слезу, потому что, как он выразился: "Никто не может знать, что ждет нас впереди. Обнимите меня покрепче, как будто навсегда... Ничего наперед неизвестно..."
66
Едва Лавиния удалилась, как за окном послышались крики, понукания, постукивание колес, и Мятлев вышел во двор, чтобы поглядеть на очередных путешественников.
Пред крыльцом стояла покрытая пылью двухместная карета. Слуга исполинского роста вместе с ямщиком выпрягал потных лошадей. Тем временем из конюшни выводили свежих. Проезжий, по всем признакам, был лицом значительным, ибо смотритель суетливо носился по кругу, чтобы не было никаких задержек и прочих неприятных неожиданностей. Дверца кареты распахнулась, и из нее показался сначала остроносый ботинок, осторожно нащупывающий ступеньку, затем и вся нога, и, наконец, кудрявый статный господин в просторном дачном пиджаке из серого канифаса, в цветастом жилете и белых панталонах медленно и аккуратно сошел на землю. Он был без шляпы, с легкой тростью в руке, держался без напряжения, вальяжно. Ни следа утомления на породистом, слегка загорелом от дорожного солнца лице, словно он только что вышел из собственной липовой рощи, призываемый мирным семейным самоваром. И хотя он был и внезапен, и необычен на фоне этого дикого пейзажа - пыльной дороги, прокопченного временем постоялого двора, степного выцветшего неба и облезлых, белесых придорожных кустов, Мятлев тотчас узнал полковника фон Мюфлинга. Они сошлись на середине двора, словно разлученные братья, недоумевающий князь и не скрывающий волнения полковник.
- Это вы? - сказал Мятлев.- Кто бы мог подумать!
- Действительно,- нервно хихикнул фон Мюфлинг,- после нашей последней встречи в Аничковом...
- В буфетной,- напомнил Мятлев.
- Вот именно, в буфетной, а теперь в этой пустыне! Мистика... Если бы вы не шагнули навстречу, я бы и не заметил вас.- И фон Мюфлинг с гордой радостью первооткрывателя оглядел князя.- Вы тоже в одиночестве?..
- Да,- сказал Мятлев, напрягаясь неизвестно почему.- То есть нет, я с дамой... (Фон Мюфлинг понимающе кивнул.) Мы вдвоем, тут у нас остановка.
- Понимаю,- сказал фон Мюфлинг сосредоточенно, думая о другом.
- Так, значит, это вас я видел в Москве на Тверской? - вспомнил Мятлев.
- Мистика... Впрочем, почему бы и нет? Да разве это имеет какое-нибудь значение?.. Князь,- вдруг резко и требовательно, словно вознамерившись сообщить нечто чрезвычайное, сказал полковник, и весь подался вперед, и огляделся, однако тут же расслабился и перешел на дружеский шепот: - Когда я уланствовал, у меня был похожий случай, но мы с моей дамой ехали в Варшаву, а так все то же самое...- И засмеялся с натугой.- Надеюсь, вы не собираетесь жить здесь вечно? Лично я тороплюсь на воды, но мне не повезло, и я вынужден путешествовать в одиночестве...
Они стояли рядом на самом солнцепеке. Ветер не стихал. На горизонте в пыльном мареве тонула полоска леса.
- Вот как,- сказал Мятлев,- а я подумал, что какой-нибудь новый маркиз Труайя вынудил вас колесить по этим местам...
- Кто такой маркиз Труайя? - наморщил лоб фон Мюфлинг.
Из трубы на крыше баньки уже не курился дымок. Свежие лошади были впряжены в экипаж.
- Пустяки,- махнул рукой Мятлев, теряя интерес к разговору.- Если вы в Пятигорск, то мы встретимся...
- Вы думаете? - засмеялся полковник.- А разве вы...
- Мы держим путь в Тифлис, но в Пятигорске у меня есть интересы.
Фон Мюфлинг вздохнул.
- Я буду вас ждать... буду рад... Я вас встречу... Ведь мы с вами так давно...- И он заторопился к экипажу, как-то странно пятясь и взмахивая тростью, и дружески кивая Мятлеву. Затем из кареты замахал рукой и крикнул: - Так я буду ждать! Уж вы не передумайте!
Лошади дружно ударили об землю копытами, сухая пыль взлетела, экипаж покатил, переваливаясь с боку на бок. Мятлев все стоял посреди двора, провожая взглядом удаляющуюся карету, покуда она не достигла невысокого бугра, вползла на него и вдруг остановилась. Было хорошо видно, как из нее вылез фон Мюфлинг и затрусил к постоялому двору.
"Однако,- подумал Мятлев с легким раздражением,- это уж слишком!" Из баньки показалась Лавиния, сопровождаемая мокроволосой девкой. Фон Мюфлинг приближался. Мятлев, не скрывая досады, шагнул к нему навстречу. Лавиния остановилась неподалеку. Ее волосы были собраны жгутом, щеки раскраснелись, глаза были громадны.
- Сергей Васильевич,- крикнула она,- какая радость: я снова вижу вас!..
Фон Мюфлинг приблизился. Он был сосредоточен и напряжен. Казалось, что сейчас он произнесет нечто чрезвычайное, но он сказал, тяжело дыша, с виноватой улыбкой, как-то неуверенно:
- Князь, так вы точно будете в Пятигорске? Вы уж не меняйте своего решения. Я буду ждать... Видимо, это и есть ваша дама?.. (О! Темно-русые волосы собраны на затылке, большие глаза, резкие брови, заметные скулы. Как странно: с одной стороны, как будто дама и дама, а с другой - просто красавица...) Так я буду ждать... Вы уж поторопитесь, Сергей Васильевич, голубчик,- и тут же резко отвернулся и решительно зашагал к карете.
"Ну вот,- с облегчением подумал Мятлев,- мы снова вдвоем".
Он пошел к Лавинии, которая уже всходила на крыльцо.
- А может быть, нам остаться здесь навсегда? - спросила она.
О Лавиния, банный пар творит чудеса! Его воздействие велико: сосуды расширяются, кровь бежит но ним беззаботней, стало быть, и все органы дышат вольнее, и надежды кажутся горячее, и неудачи представляются пустячными. Когда облака пара ударяют в лицо, которое перед тем было бледным и испуганным, все начинает казаться иным, и лицо расцветает, и глаза омываются слезами, и очищенные дыхательные пути исторгают счастливые слова, фразы, мотивы, арии... А вы говорите, что будто бы нет надежд. Да господь с вами!
- Вы изменились за время моего отсутствия,- сказала она.- Кто этот человек? Что он вам говорил?..
- Видите ли...- начал было Мятлев, но она, смеясь, приложила свою ладонь к его губам и повела его в дом, распространяя аромат лаванды.
Однако не успели они захлопнуть за собой щелястую, расползающуюся дверь, как вновь послышались характерные звуки приближающегося экипажа. Мятлев выглянул и обомлел. Карета фон Мюфлинга въезжала во двор. Дверца была распахнута, и едва экипаж остановился, как полковник стремительно соскочил на землю и пошел на князя. Он шел, тяжело ступая, набычившись, не поднимая глаз. Лавиния чмокнула князя в затылок и юркнула в комнату. Фон Мюфлинг остановился перед крыльцом. Он трудно дышал. Что-то клокотало в его груди.
- Князь,- медленно и торжественно проговорил он,- видите ли, князь...Его трость начертила в пыли треугольник.- Я совсем запамятовал, милостивый государь... в дорожной спешке...- Тут он раскашлялся, вздохнул и протянул Мятлеву исписанный клочок бумаги: - Мой пятигорский адрес... очень меня обяжете...
Так и не взглянув на князя, фон Мюфлинг поклонился и бросился в карету. Кучер свистнул. Гигантский лакей покачнулся на запятках, и все исчезло в облаках пыли.
Поздним вечером, скорее даже ночью, когда, вознесенные под черный потолок, прижатые к нему неимоверным щедрым набором старых жестких перин и сенников, они прислушивались, засыпая, к стрекотанию степи, на расстоянии пяти часов езды к югу от них торопливая рука фон Мюфлинга водила нервным пером по бумаге.
"...Mon cher, как трудно сосредоточиться! Представь неуютный, поставленный еще во времена потемкинских вояжей постоялый двор, к которому прилеплена почтовая станция. Представь себе уже не по-майски выгоревшее небо, пыльные вихри, слишком рано пожелтев-шую траву, вонь из отхожего места; представь себе мое состояние, состояние несчастного, вынужденного заниматься этой анекдотической погоней за человеком, мне, в общем, симпатичным, беззащитным, беспомощным, едущим неведомо куда, неизвестно зачем, черт знает как... Россия-то побольше одного торжокского уезда, а и там странника найти нелегко. Что ж говорить об этих-то просторах! Но самое отвратительное - мысль, что ведь я все равно его настигну и, сохраняя хорошую мину, буду... должен буду арестовывать, конвоировать... А что же им сказать?! Сгорая в нестерпимой лихорадке, раздираемый сомнениями, угрызениями, прочей чертовщиной, утешаемый, с одной стороны, мыслью, что, может, бог даст, отправились они в Одессу, и этот жестокий жребий выпадет не мне, а Катакази, поскакавшему туда (но с другой стороны - отчего же это ему такая честь?..). В общем, мучимый всем этим, подъезжаю к вышеописанному кошмарному сооружению, которых успел на веку повидать великое множест-во и от одного вида которых страдаю пуще, чем от глубоких ран... И что же вижу я? С крыльца сходит князь Мятлев собственной персоной! Он узнает меня, шутит. Я вру, несу всякий вздор, на меня находит оцепенение, затмение, во всяком случае, я не могу выдавить из себя сакрамен-тальную фразу, нарушаю свой долг и сговариваюсь с ним... о встрече в Пятигорске! Почему так одному богу известно. Сказать по правде, у меня было намерение разом со всем покончить, объявить ему и с богом - в Петербург, но что-то такое произошло, какая-то загадка. В довершение ко всему из грязной баньки вышла сама госпожа Ладимировская, сопровождаемая толстомордой сенной девкой, и проследовала в не менее грязную избу, словно в собственный дворец, сооруженный для нее турецким султаном. Высока, но не более того. Ничего такого, чтобы сходить с ума, хотя князю, как говорится, виднее... Теперь мне придется тарахтеть на воды, чтобы хоть там-то наконец исполнить свой долг. Я обогнал их верст на шестьдесят, пишу письмо и обливаюсь слезами позора и недоумения".
Поручик Катакази, расставшись с фон Мюфлингом, покатил нa Одессу, не изменяя своим природным наклонностям и по-прежнему жалея преследуемого князя, вынужденного по милости судьбы мириться со столь тягостным однолюбством.
Строгий, размеренный образ жизни, которого придерживался в дальней дороге поручик Катакази, способствовал сохранению сил и бодрости. На ночь он обязательно останавливался на станции, либо в деревне, либо в гостинице, предварительно убедившись, что его беглецы точно уже тут побывали и, утолив жажду парным молоком, покатили дальше. Затем он проявлял легкую, непринужденную заботу относительно собственных сердечных дел, и дамы всякого сорта, встречавшиеся на его пути, оставались обласканными им и сохраняли в своих сердцах самые трогательные воспоминания.
Для каждой у него были припасены какие-то особенные слова, с помощью которых он без всякого напряжения входил в доверие и превращал свидания в празднества. Что это были за слова и как он их произносил - так навсегда и осталось загадкой, ибо уж если вечная любовь - сложнейшая из наук, то каким должно быть искусство кратковременной страсти! Видимо, природа в избытке снабдила поручика всем необходимым для его сердечных странствий, продолжающихся с юношеских лет.
Однако к чести поручика следовало бы признать, что повседневные успехи не кружили ему головы, как некоторым не в меру любвеобильным молодым людям, пользующимся вниманием женщин и склонным преувеличивать свои умеренные достоинства. Поручик собой не гордился, не страдал переизбытком самоуверенности, не строил дальних планов, не вел списка своим жертвам, не плел хитроумных интриг вокруг приглянувшихся ему особ и не соперничал с подобными себе. Его отношения с женщинами были столь же безыскусственны, как собирание грибов и ягод, любовь к хорошей еде, к прогулкам, к мытью в бане, как насвистывание полюбившейся мелодии, как здоровый своевременный сон или светлая грусть о минувшем. И не он, а они сами отыскивали его в пестрой, густой, суетливой и шумной толпе своих расчетливых обожателей, и сами, позабыв о собственных расчетах, устремлялись к нему, в его добрые бесхитростные объятия, поближе к его черным бархатным глазам, ничего не требующим, лишь гостеприимно встречающим каждую из них на пороге истинного блаженства.
"Отриньте свои заботы и расчет, отложите на время сети, приготовленные вами для ваших навострившихся братьев, расслабьтесь. Я ничего вам не обещаю, кроме кратковременной любви, со мной легко, ибо я не жду от вас ни утешений, ни клятв, ни приданого. Во мне нет нужды сомневаться, и меня не нужно обманывать. Я не оскорблю насмешкой, и даже благодарность моя не покажется вам обременительной, а что касается угрызений совести, так их вы не узнаете вовсе..."
И, читая все это в его черных открытых глазах, они действительно забывали на время свои коварные обязанности, чтобы потом вновь к ним вернуться с пчелиной кропотливостью.
От предназначенного свыше тоже нужно уметь отдыхать! Инстинкт самосохранения об этом печется, и те из женщин, которые владели этим инстинктом (а их на земле всегда великое множество), не раздумывая бросались под колеса своей судьбы.
Нескончаемая вереница этих счастливиц, начиная с какой-нибудь деревенской Мерсинды или гостиничной Секлетеи и кончая добропорядочной городской чиновничьей вдовой или даже аристократкой, терялась во тьме времен. От юных барышень до немолодых красавиц с мраморными плечами - все откликались на невидимые сигналы поручика.
Был май - самый гармоничный из месяцев, а это означало, что повсюду вокруг торжествует равномерное смешение здравого смысла и врожденного безрассудства, раскаяния и риска.
Так, нисколько не отчаиваясь по поводу затянувшейся поездки, поручик достиг Екатеринос-лава. Он не сомневался в успехе предприятия, потому что знал, что бирюзовое морское пространство в скором времени остановит и беглецов и его самого. Он был счастлив, что коварный умысел надменного аристократа ("А вас не пугает, поручик, перспектива быть выставленным из моего дома?..") так примитивен, и хотя воспоминание о врученной ему в давние времена свободной сумме в триста рублей время от времени шевелилось и насторажива-ло, а пристрастие к земным утехам не покидало ни на минуту, чувство служебного долга уверенно преобладало надо всем этим.
За Екатеринославом, за этим кудрявым прозрачным городом, нависшим над синим Днепром, и случилось маленькое происшествие, нарушившее дорожное благополучие Тимофея Катакази.
Не успел он отъехать и пяти верст от городской заставы, как его внимание было привлечено облачком оранжевой пыли, движущимся где-то далеко впереди в открытой степи. Сердце поручика дрогнуло и забилось, как тогда, на Петербургском шоссе, у въезда в Москву. Предательская слабость, как пишут романисты, разлилась по его телу. Срывающимся шепотом он велел кучеру гнать что есть мочи и через полчаса уже не сомневался в успехе: впереди маячил знакомый экипаж. Расстояние стремительно сокращалось. Видимо, беглецы не замечали преследователя: они не торопились. Мало того, их экипаж и вовсе вдруг остановился, и из него вышла уже хорошо различимая госпожа Ладимировская в белом дорожном костюме (приметы совпадали). Презирая погоню, она сорвала какой-то придорожный цветок и по-женски неловко кинула его своему спутнику. Мелькнувшая мужская рука поймала этот изысканный дар природы. Расстояние сокращалось. Пренебрежение к опасности, которое выказывали беглецы, удивляло и даже оскорбляло поручика, да тут еще и сам князь соскочил на землю и принялся кружиться вокруг своей любовницы.
Лихорадочное воображение поручика нарисовало такую картину: остекленевшие глаза Мятлева, трясущиеся губы юной развратницы. "Очень сожалею, ваше сиятельство, но высочайшее повеление... долг..." - "А что это за долг, поручик?" (Тут же отдать ему сто рублей.) "Остальное по возвращении, князь... Сударыня, пожалуйте в экипаж..." Или: "Что это за долг, поручик?.." - "Прошу в экипаж, сударь... У меня нет времени для беседы..."
Наконец экипажи поравнялись, и скачка прервалась. Острая боль пронзила поручика: уж не отравленная ли стрела впилась ему в сердце? Горький, вязкий привкус ошибки растекся по небу, налип на зубы, склеил язык. С невероятным трудом поручик выдавил из себя фразу, стараясь выглядеть невозмутимым:
- Не случилось ли вам, господа, повстречать на дороге моих друзей, супругов: она молода, он в очках?... Она молода, хороша собою...
...Перед ним стоял дородный господин в старомодном сюртуке и клетчатых вздутых панталонах - степной помещик с тупым выражением на мясистом нездоровом лице. Девочка в белом платьице, полуоткрыв рот, с жадностью уставилась на бронзоволицего черноглазого седока.
- Вроде бы,- сказал хозяин степей безразлично. Тимофей Катакази, неучтиво откинувшись на подушки, вялым движением руки тронул экипаж.
...В центре Финляндского княжества, по дороге, проложенной в густом, душном, просмоленном великолепном лесу, медленно брели господин Свербеев и плачущий Афанасий. Колымага их давно развалилась, как, впрочем, и башмаки, однако откровенные следы, оставляемые беглецами повсюду, тянулись по всему пути, и это служило ежедневным утешением. Они двигались медленно, но непреклонно. Впереди была Швеция.
67
Вставная глава
Дворцовые маскарады устраиваются, как правило, зимой. Едва засинеет за окнами, а это, например, в декабре, происходит уже в пятом часу вечера, как тотчас зажигаются свечи и на хорах слышится возня, покашливание, затем прикосновение смычка к струне, вскрик трубы, пугливая гамма на флейте, словно не музыканты пробуют свои инструменты, а призрачный нахальный домовой. Обычно в это время в пустынных апартаментах дворца еще гуляет прохладный ветерок, но печные изразцы накаляются все больше, а тут еще ударяет оркестр, и многоликая толпа разливается по дворцу, путаясь в маскарадных платьях, догадках, предполо-жениях, кружась, хохоча, интригуя, пылая, да так, что хочется лбом прислониться к стеклу, хотя бы на краткое мгновение - остынуть, остудиться... Гавот, мазурка, менуэт... Музыка, от которой дрожат хрустальные подвески на люстрах, и кажется, что за окнами уже ничего не существует, и все человечество собралось здесь и, потное, раскрасневшееся, празднует свои успехи, удачи, победы и неведомые совершенства. И быть может, в этом-то и таится прелесть зимних маскарадов: синева за окнами, первый холодок, музыка громогласная и откровенная, спасительные печи, теплые изразцы, шуршание, и шорох, и грохот, и... непробиваемые дворцовые стены, отделяющие от прочего мира, так что никаких представлений о том, что за ними... Умение видеть далеко не всегда приносит счастье.
Летний маскарад - празднество иного рода. В большом царскосельском дворце распах-нуты окна, и каждое подобно яркому фонарю, уже не считая других фонарей и фонариков, колеблющих свой свет по всему громадному парку, по берегам прудов, в беседках, и гротах, и в дуплах вековых вязов, и в неподвижных руках мраморных венер и аполлонов, и в дрожащих руках ликующих гостей. И здесь звучит оркестр, но нет в музыке беснования. Природа, то есть земля и небо, все приглушают, гасят, утихомиривают... Темень, полумрак, полусвет, тайна, иллюзия... За каждым древесным стволом загадка, и если из мрака, из кустов, сопя, отфыркиваясь, бормоча проклятия, соблазняя, взявшись за руки, вдруг вываливаются леший с ведьмой, то сразу, пожалуй, и не возьмешь в толк: ряженые ли это, маскарадные ли, или натуральные, привлеченные празднеством чудовища. Где-то на невероятной поляне в бледном свете зеленых фонарей - вдруг кучер не от мира сего, в шляпе с перьями, с повадками графа Орлова, окруженный толпой русалок, нимф и химер, и хочется кинуться к нему на помощь, отвлечь его, не дать ему погибнуть... И сердце замирает. И начинает казаться, верится, что теперь уж сколько ни идти - и день, и месяц, и год,- все так же будут звучать и трубы, и флейты, и скрипки, и постукивать барабан, мерцать фонарики, да, сколько бы ни идти - хоть до Воронежа, до Иркутска, до океана,- полутемный парк, раскрашенный, расцвеченный, перенасыщенный уютом, любовью, обещаниями, ароматом ночных фиалок, французских духов, тины в теплых прудах, финских сосен и наслаждения...
- Может быть,- сказал Николай Павлович, глядя в зеркало,- хотя мне уже трудно вспомнить, как я представлял это в молодые годы. Так можно представлять только в молодые годы, когда ты почти ничем не обременен.
Из настенного зеркала на него глядели двое: первый - он сам, из-за его плеча - декоратор Иван Шумский, не во фраке, не в мундире, не в галунах, а в мешковатом вольном сюртуке по последней моде, приличествующей художникам и актерам. Черные небрежные локоны, свисающие до плеч. В их ореоле круглое лицо с двумя подбородками. В глазах - сосредоточенность и даже вдохновенье, а не подобострастие и ужас ничтожного слуги. Николаю Павловичу это даже как будто нравилось: на Шумском он не испытывал испепеляющей силы своего взгляда. Однажды попробовал, но декоратор не придал этому значения. Государь опешил, даже разгневался, но тут же рассмеялся.
Шумский был ленив и апатичен. Его можно было засечь насмерть, но не переделать. Его поклон, означающий молчаливое согласие, был вежлив, но не более. Он не спорил, не возражал, не пожимал плечами недоуменно, когда вынужден был поступать по капризу или прихоти государя, но лицо его при этом выражало такую скорбь, такая тоска была в его движениях, что легче было махнуть рукой и отступиться, нежели обрекать его на страдание. Никто не мог соперничать с ним в маскарадном искусстве. Его фантазия всегда поражала даже людей незаурядных. Когда после долгих раздумий, колебаний и вздохов в его маленьких сонных глазах загорался огонь, можно было быть уверенным, что нынешний маскарад превзойдет все предшествующие. Небрежным жестом он швырял своре художников свои эскизы и, тяжело дыша, тучный и молчаливый, неторопливо прохаживался по дворцу и парку, наблюдая, как оживают его гениальные прожекты. В один прекрасный день Николай Павлович вдруг понял, что среди множества маленьких и незаметных его слуг Иван Шумский постепенно занял особое место. Они все были точными и покорными исполнителями чужой воли - Шумский был озарен свыше. Иным из художников лучше, чем ему, удавалось сочетание красок, краски под их кистями горели, ласкали взор и тревожили душу. Цветные фонари по их желанию превращали парк в обитель духов и грез. Разноцветные фейерверки, словно соколы, послушно слетали с их рук и расчерчивали ночное царскосельское небо по узорам, предначертанным ими. Они громче покрикивали на мужиков, пуще суетились, впадали в экстаз, напоминающий агонию. Мелочи и детали, секреты красок и всяческих клеев были известны им от рождения, но мысль их, подобно бабочке-однодневке, взлетала лишь на короткое мгновение, чтобы упасть и тут же раствориться. И они с вытаращенными глазами застывали возле маленьких плодов своего вдохновения, не понимая идеи, объединяющей их разрозненные шедевры. Главную же идею Иван Шумский впитывал с воздухом, шумно и неторопливо. А может быть, пущенные с небес невидимые стрелы беззвучно поражали его, и в его просветленном мозгу выстраивалась геометрическая фигура с квадратным основанием, пронзающая небеса своей острой вершиной, на которой отчетливо просматривался торжественный силуэт императора. В том-то все и заключалось, и этого Ивану Шумскому можно было не втолковывать. Он это ощущал всегда и с помощью своего гения превращал в поучительное искусство. И на этом-то молчаливо и сошлись однажды и навсегда государь и декоратор.
В зеркале Николай Павлович увидел себя облаченным в рыцарские доспехи шестнадцатого века, в шлеме с поднятым забралом. Латы позванивали, и скрежетали, и пригибали к полу, но в их холодном блистании был затаен высокий смысл, разгадывать который и восторгаться которым и стекались к царскосельским угодьям вереницы приглашенных счастливцев.
- Как тебе пришла в голову мысль об этом наряде? - спросил Николай Павлович, не скрывая удовлетворения.
- Пришла-с,- буркнул Шумский, поправляя страусиные перья на шлеме.
Один из предшествующих летних маскарадов был покуда на памяти у всех, и не верилось, что Шумский сможет превзойти самого себя. Когда древнеримские колесницы, сверкающие позолотой, медленно влекомые тяжелыми конями, утопающими под ковровыми попонами, поплыли через парк от арсенала до эспланады Александровского дворца в озарении ослепитель-ного фейерверка, скопища верноподданных почти расстилались на мягкой вечерней английской траве в безвольных позах; почти безмолвное, восторженное, что-то похожее на "Ооо... ууу... а!..", упорное, непрекращающееся лилось со всех сторон и поднималось к небу; широко распахнутые глаза ловили каждое движение Цезаря и его окружающих. Голубая туника Цезаря, возвышающегося в первой колеснице, казалась продолжением небес; венок из благородного лавра обрамлял его высокое чело; пергаментный свиток в руке знаменовал надежды, ради которых склонялись ниц его счастливые дети. Николай Павлович хорошо помнил этот вечер. Ощущение подлинности происходящего не покидало его на протяжении всего пути. Мелькали знакомые лица то справа, то слева, то перед мордами коней. Иногда почему-то глухое кратковре-менное раздражение начинало клокотать в нем, но тут же гасло, хотя еще долго потом разноцветные фонари казались тусклее, грохот петард заглушал голоса скрипок, благоухание цветов тонуло в кислой вони пороховых ракет... Наверное, думал он, какой-нибудь одинокий, плюгавый, измученный сарказмом человек, какой-нибудь презирающий всеобщее ликование Мятлев укрывается на глухой полянке, кривит рот и притворяется равнодушным... Но толпа дышала глубоко, с благоговением, и жена Цезаря стояла рядом с выражением царственного величия на бледном, усталом и прекрасном лице.
И опять это "Оооо... а... ууу!..". И неведомые существа на тонких ножках (неужто верноподданные?), взмахивая в нетерпении руками, разгибая ветки кустов, бросались из своих укрытий, из облюбованных беседок сюда, к неторопливым колесницам, чтобы ощутить себя причисленными к этому чуду на веки вечные.
"Оооо... аааа... уууу!.."
Это был минувший маскарад. Благодаря своему великолепию, а главное, доведенной до совершенства основной идее, он и теперь не казался давним. Еще звенели в ушах скрипки, рожки и трубы, еще мелькали перед глазами ликующие маски и озаренные неверным светом раззолоченные колесницы, еще маячил над всеми и он сам - Цезарь, призванный осчастливить, очистить, возвысить свой горький, мятежный, подобострастный и великий народ... Этот маскарад не казался давним, а ведь прошло более четырех лет. И вот теперь изрядно растолстевший Ванька Шумский должен переплюнуть ту феерию, чтобы еще раз с помощью своего искусства утвердить незыблемость Цезаревых установлений.
Рыцарские доспехи были весьма тяжелы. Можно бы было, конечно, использовать облегченные, маскарадные, но Николай Павлович предпочел эти. Вообще, провозглашая что-либо, нельзя выглядеть ненатурально. Толпа должна тебя обожествлять, придворные - подражать и восхищаться, ближайшие сподвижники - понимать и сочувствовать, семья - гордиться. Он создавал все это вот уже четверть века. Выросло новое поколение деловых, четких, несомневающихся исполнителей его воли, что же до жалкой горстки безнравственных, озлобленных неудачников, желающих его империи всяческих тягот из врожденного злодейства и духа противоречия, то и им, в конце концов, не останется ничего другого, как сложить оружие...
За окном расстилался парк, еще пустынный. Солнце только начинало клониться к западу. Вдали у розовых кустов, подстриженных расчетливой рукою, виднелась женская фигурка в наряде небесного цвета, неподвижная и ненатуральная. Желтый зонт в ее руке походил на цветок. Она стояла так уже давно, будто в забытьи. "Кого-то ждет,- предположил Николай Павлович.- Вот дура. Думает, что если за кустом, ее уж и не видно". Под самым окном два гордых рыцаря в сверкающих доспехах вели неторопливую беседу в тени столетней липы. Откинутые забрала открывали красивые, точеные, мужественные лица беседующих. Жесты их были изысканны и легки. Казалось, что их доспехи сооружены из бумаги. Николай Павлович поднял руку, с трудом преодолевая тяжесть металла. Пять лет назад он не придал бы этому значения, ныне же грозные признаки наступающей старости нет-нет да и напоминали о себе. А ведь как будто молодость и не проходила! Да вот уже старший из сыновей, Александр, пребывает в возрасте Христа и стоит там, в тени липы, одетый в железо. Даже Константину, стоящему рядом с братом, минуло двадцать четыре... Какое расстояние!..
- Послушай, Шумский,- скачал Николай Павлович,- какую музыку ты предполагаешь гам, на эспланаде?
- Кадриль-с,- заявил декоратор, не раздумывая.
- Какая глупость,- сказал Николай Павлович, раздражаясь невесть с чего,- кто же это тебя надоумил? Да спросить любого кавалериста - будет смеяться...
- Не будет,- упрямо вздохнул Шумский.
За окном послышался смех. Женщина в небесном стояла все так же неподвижно.
"Скоро я умру,- подумал Николай Павлович,- а они будут жить, и я этого не увижу. Как они будут жить, что будут делать - для меня останется тайной. Александр мягковат, его воспитывал поэт с восточной кровью в жилах и негой во взоре... Среди прочих необходимых качеств он воспитывал в наследнике великодушие..."
Тут он вспомнил своего собственного воспитателя - генерала Ламсдорфа. Генерал был суров, жесток и вспыльчив. Его главной задачей было выбить из маленького великого князя дух непокорности. Розга была его главным инструментом. В результате картина получалась довольно странная: генерал сек Николая Павловича, превращая его в совершенного солдата, матушка же пыталась отвратить сына от фрунта, ибо замечала, что чем больше его секут, тем более он становится приверженным к военным наукам.