Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Путешествие дилетантов

ModernLib.Net / Историческая проза / Окуджава Булат Шалвович / Путешествие дилетантов - Чтение (Ознакомительный отрывок) (стр. 5)
Автор: Окуджава Булат Шалвович
Жанр: Историческая проза

 

 


Проплакав над этой весточкой, Александрина послала ему все, что у нее было, а было у нее немного, пообещав вскоре выслать гораздо больше, и принялась сочинять письмо к государю. Письмо получилось длинное, полное отчаяния, и полетело в Петербург, слившись по пути с могучей стаей таких же длинных, отчаянных и напрасных призывов к милосердию.

Теперь она с удвоенной энергией бросилась на поиски новых заработков, но деньги – такой предмет, который всегда торопится не к тем, кому он необходим крайне. Она недоедала и недосыпала, мокла под осенним дождем, мерзла в холода, но денег оказывалось почти столько же, сколько и было. Отчаяние охватило ее с новой силой, и стыд перед отцом сжигал и мучил, стоило лишь ей представить, как он там ждет, как надеется, что наконец и ему перепадет от ее фантастических удач.

Изнурительная борьба подорвала ее здоровье. Легкий румянец, покашливание, непрерывный озноб были дурным предзнаменованием.

Дом, в котором она жила, становился все враждебнее, возбуждаемый, очевидно, женой трактирного полового. Уже откровенные, как пение малиновок, раздавались посвистывания ей вслед, когда она пересекала темный двор и взбегала по грязной лестнице. И все чаще и чаще думала она об оставленном профессоре медицины, но, странное дело, когда думала, представляла себе не ночь, не постель, не отвращение к его объятиям, а доброе его лицо, и сдержанные его манеры, и тепло, и свет, и покой… А мифический отец ждал ее богатств, надеялся на милость государя, и, позабыв иной мир, кроме каторжного, он и представить себе не мог, что там, в ином мире, где проживает его благородная и удачливая дочь, могут быть грязные доходные дома, пьяные половые, чахотка и посвистывание вслед.

Когда она в редкие дни позволяла себе оставаться дома, чтобы отлежаться и отогреться, появлялась жена трактирного полового. Она распахивала дверь и, не переступая порога, долго и презрительно из–под рыжих ресниц глядела на бьющуюся в лихорадке Александрину. Пришлось дверь и днем держать на запоре, чтобы обезопасить свой дом от чужих глаз. Все складывалось так, что единственным выходом было бегство, но она оттягивала эту минуту, ибо берегла убывающие силы.

Однако, уж ежели гроза заклубилась, гром грянет непременно, и однажды поздним вечером, возвращаясь домой, она почувствовала на лестнице сильный запах дегтя. Пахло так, словно все жильцы этого проклятого дома по–праздничному вымазали дегтем свои сапоги. На верхней площадке запах был уже невыносим, а когда она чиркнула спичку, чтобы справиться с замком, увидела на своей двери громадное расползающееся черное жирное пятно. Страх, брезгливость и обида охватили ее. Отвратительный запах душил. Она вбежала к себе, затворила дверь на засов, чтобы отгородиться от этого ужаса, но оскорбительная вонь дегтя в комнате даже усилилась, и при свете свечи она обнаружила и на внутренней стороне двери тот же черный растекающийся знак, и на белой стене над своей кроватью. Даже на подушке и на одеяле лежали жирные плевки дегтя, и даже весь пол был окроплен чьей–то безумной злобной кистью. И это был уже предел, и, сдерживая рыдания, она собрала свои пожитки и покинула этот мрачный вертеп.

Отчаяние привело ее на Пречистенку, в знакомую квартиру профессора медицины. Он страшно обрадовался ее возвращению, целовал ей руки и плакал. Его потухший взор вновь возгорелся, согнутые плечи расправились… В эту минуту все в этом доме показалось ей неизменным, и впервые за много лет она вздохнула с облегчением, ибо теперь уже не боялась ничего. Она поселилась в прежней своей комнате, где с тех самых пор все сохранялось, как было, лежала на прежней кровати и думала, как она правильно поступила, откинув девичьи свои предрассудки, когда считала себя униженной его прикосновениями, как правильно поступила, вернувшись обратно к любящему и страдающему без нее человеку, и потому, когда открылась дверь и он вошел в халате и со свечой, она улыбнулась ему грустно, кивнула и закрыла глаза. Всю ночь они не спали, и ей даже показалось, что и она любит этого старого доброго своего любовника. Он узнал о ее мытарствах, о ее отце, целовал ее и плакал и пытался утешить. Ей начинало казаться, что она никогда не покидала его, что это ее дом и что профессор – единственный, на кого она может теперь надеяться.

Однако утром же она заметила в квартире резкие перемены, которых не видела вечером при встрече. Квартира выглядела потускневшей и заброшенной, горничной давно уже не было, мебель пришла в ветхость, кухарка оставалась еще по старой привязанности, просто не имея места, куда уйти. Дочь заметно подросла и с Александриной была холодна. Оказалось, что профессор давно уже отстранен от чтения лекций, так как с уходом Александрины пристрастился к вину, и лишь изредка теперь приглашался в частные дома в качестве врача, получая скромные гонорары. Надежда на сытость, уют, тепло и денежную помощь отцу рухнула, но отступать было поздно и страшно, ибо одиночество страшнее нищеты, и Александрина вновь засучив рукава принялась бегать по урокам.

Их отношения упростились. Он уже не таился, приходя к ней на ночь и выходя по утрам из ее комнаты. Известие о ее болезни потрясло его, и, плача (теперь это случалось с ним часто), он поклялся, что вылечит ее, что ради этого пересилит себя, будет опять много работать, они поедут в Швейцарию и там, в этом раю, она почувствует себя вновь рожденной. Она верила ему, потому что хотела выздороветь и потому, что видела, как он ее любит. Но спустя несколько часов в тот же вечер он напился с каким–то отчаянным неистовством, и на следующий вечер тоже, и все последующие вечера. И, напившись, он вваливался в ее комнату, кидался к ней, требуя любви. Она пробовала его успокоить, усыпить, образумливая его, но он был упрям и настойчив. Она пыталась сопротивляться, вновь начав испытывать отвращение к его домогательствам, но он осиливал ее. По утрам он плакал, гладил ее трясущимися руками, называл себя мучителем и мерзавцем и расточал легкомысленные клятвы.

Тем временем на ее письмо пришел ответ, подписанный самим Бенкендорфом, в котором с холодной любезностью сообщалось, что государь при всей своей доброте не считает возможным помиловать опасного государственного преступника, ибо подобное помилование может выглядеть актом несправедливости по отношению к прочим отбывающим наказание преступникам, а посему следует смириться и ждать общих законных оснований.

Переборов невыносимую боль, причиненную этим известием, она решила отправиться в Петербург и броситься Бенкендорфу в ноги. Решение было твердым, но несчастный профессор умолял ее не уезжать и не бросать его одного, он рыдал, как дитя, обнимая ее колени, целуя ее руки, кричал в отчаянии, что он тоже имеет право на ее великодушие. Она жалела его и откладывала отъезд. Странно, но ее окаянный рок внезапно сжалился над ней, хотя и весьма жестоко, по своему обыкновению: в один из ранних весенних дней он толкнул пьяного профессора под колеса тяжелого экипажа, избавив его от страданий, а Александрину от его любви. Новый удар подкосил ее. Болезнь разгорелась ярким пламенем. О поездке в Петербург нечего было и думать. Как раненый зверь торопится укрыться в своем логове, как перелетные птицы, устав от мытарств перелета, стремятся, напрягая последние силы, добраться до прошлогоднего своего гнезда, где они родились и окрепли, так и она, иссушаемая болезнью, вспомнила о своем детстве и отправилась в Калужскую губернию, в бывшую деревню своего отца, где, как она знала, проживала ее старая кормилица.

Действительно, все вокруг было таким же, как она помнила. И старая кормилица была жива и узнала Александрину. Она обрадовалась ей и поселила ее у себя в маленькой избе, где жила одиноко. Она поила Александрину молоком, всячески жалела ее, оберегала от мрачных раздумий. Молодая женщина гуляла в окрестностях, помогала старухе по хозяйству. Так прошло два месяца, и она под воздействием покоя, чистого воздуха и ласки начала приходить в себя. Былые ужасы и раны мучили ее все меньше и меньше, как вдруг совсем неожиданно пожаловал к ней молодой господин, оказавшийся сыном нынешней владелицы бывшего имения Жильцовых. Он держался с достоинством, говорил медленно, но Александрина ясно видела, что он волнуется. Слова его ударяли ее в самое сердце, ибо в них она снова услышала голос своей ненасытной судьбы. Он узнал, что она здесь, и счел своим долгом представиться. Долго ли она намерена пробыть в этих краях? Не имеет ли она каких–нибудь видов на их с маменькой имение? Она успокоила его, уверяя, что и в мыслях не держала ничего подобного. «Да и все это было так давно, что я ничего и не помню». – «Что ж, очень рад, – сказал он бесстрастно, – однако маменьку крайне волнует ваше длительное и непонятное пребывание в нашей деревне». Он учтиво поклонился и исчез, но теперь уже Александрину не нужно было предупреждать дважды. Она знала, что человеческая фантазия изощрена крайне и способна придумать нечто более значительное, чем вымазанная дегтем дверь. Это был сигнал, сигнал недвусмысленный, и она, обняв плачущую кормилицу, отправилась в Петербург.

Она была так угнетена всем происходящим с нею, что в течение первого дня пребывания в Петербурге ни разу не подумала о том, где находится. Лишь на следующий день, словно очнувшись, увидела вокруг себя северную столицу. И тут она поняла, как долго и как напрасно теряла время в Москве вместо того, чтобы бороться с мрачными силами жизни, находясь здесь, ощущая спиною холодную, но твердую поддержку царственного петербургского гранита. Так она думала, готовя себя к последнему отчаянному поединку со всесильным графом Бенкендорфом.

По приезде в Петербург она наконец подала прошение в Третье отделение с просьбой позволить ей посетить графа, а сама в ожидании ответа принялась устраивать свою жизнь.

К тому времени ей исполнился двадцать один год. Она была, как это говорится, в самом расцвете, да и надежда не совсем ее покинула. Болезнь, развивающаяся в глубине, не тронула ее красоту, легкий румянец делал ее еще более привлекательной, в больших серых глазах каким–то чудом сохранились спокойствие и тайна, и никто не догадывался, что бушевало в ее исстрадавшейся душе.

Она в эти дни особенно усердно молилась богу, прося его смилостивиться, быть ей великодушным заступником. И, наверное, ее молитвы были услышаны, ибо ей не пришлось долгое время подыскивать себе занятие. Казалось бы, совершенно случайно, что особенно ее поразило, она устроилась в дом к одной богатой вдове некоего статского советника, пожилой, лишенной родственников, праздной даме, в качестве компаньонки, или развлекательницы, или поверенной. Она читала вдове душеспасительные французские романы, гуляла с ней, выслушивала жалобы на жизнь и утомительные рассказы о ее замужестве с мелочами, с деталями, со всякими тонкостями, которые вдова хорошо помнила. Жизнь протекала однообразно, монотонно, без празднеств, но и без драм, что Александрину крайне устраивало. И вообще Петербург казался ей в первое время более сдержанным и ровным, более надежным и даже более участливым, нежели хлопотливая, суматошная, сумасбродная Москва со своим откровенным любопытством и горячей, бьющей через край безучастностью. Казалось, что никто ничем, кроме себя, не интересуется, и это было очень удобно и привлекательно для такого израненного человека, как Александрина.

Но так, к сожалению, продолжалось недолго, ибо один человек, оказавшись в соседстве с другим человеком, уже не может оставаться спокойным и сосредоточенным, а жаждет влиять, воздействовать, поучать и даже подавлять соседа.

«Вам нравится лето? – спросила вдова через месяц или два их совместного существования. – Странно, странно. Но согласитесь, что весна – лучшее время года. Да что с вами, моя милая? Как это можно сравнивать?» Затем последовало: «Вы пьете какими–то мелкими глотками, и у вас все что–то булькает… Привычка? Но это ужасно, это мне досаждает. Надо пить не так, а вот так…» И затем: «Почему вы не заплетаете косы? Ведь косы – это же лучше, чем то, что у вас». И на следующий день: «Я уверена, что коса вам была бы к лицу». И через день: «Вы считаете, что я неправа? Нет, коса – это украшение. Это известно каждому». И еще через день: «Я уже устала твердить вам одно и то же. И мне крайне обидно, что я хлопочу об вас, хочу чтобы вам было лучше, а вы…» И Александрина заплела косу. Вслед за этим последовало: «Вы ему нравитесь. Он очень достойный человек. Почему бы вам… что значит не склонны? Во всяком случае, вы могли бы быть с ним любезнее». И еще: «Да что с вами, моя милая? Я ведь не настаиваю на замужестве, поступайте как знаете, но отказывать ему неприлично… Вы бы могли, наконец, прогуляться с ним, он вас не укусит». – «Мадам, – тихо, но твердо сказала Александрина, – это невозможно». Вдова обиделась и сказала, что Александрина слишком несносна. Александрина попробовала объяснить вдове, что у нее есть свои привычки и желания и что она не может носить косу, когда ей это не нравится, и пить чай крупными глотками и обжигать себе непривычное горло, и вообще она не может носить платье с таким количеством рюшей, на чем настояла в свое время мадам, если она помнит… На что вдова заявила, что она платит деньги и за свои деньги… «И потом, – добавила она, – вы кашляете».

И тотчас Александрине послышался отдаленный звон: это ее маленькая надежда разлетелась вдребезги по дубовому паркету чужого дома.

Деньги подходили к концу. Устроиться ей никуда не удавалось. Она вновь пыталась обращаться к богу, но он был глух к ее призывам. А тут еще появилось извещение о безвременной кончине графа Бенкендорфа, и это означало, что наступает тьма. Удар следовал за ударом. Нигде не было видно ни малейшего проблеска. Но внезапно, словно в последнюю насмешку, ей было сообщено, что преемник графа Бенкендорфа готов ее принять. Задолго до назначенного часа она уже находилась в приемной графа Орлова. Волнение ее было столь сильно, что все вокруг казалось погруженным в туман, и она двигалась на ощупь. То, что ей говорили, западало в сознание, но она этого не понимала, а также не видела и того, кто с нею говорил, хотя смотрела на него большими серыми, широко распахнутыми глазами, и даже понимающе кивала в нужных местах, и даже что–то такое произнесла густым, цыганским голосом нараспев. Когда она вышла и направилась по набережной Фонтанки после разговора, ей все казалось почему–то, что разговор этот еще предстоит, и она, как урок, повторяла слова, которые должна будет сказать графу. Наконец она вышла на Невский. Был солнечный майский день. Публики было много. Наряды отличались пестротою. И тут она отчетливо вспомнила весь разговор и поняла, что ее несчастный отец, которого она никогда не видела, скончался в сибирской ссылке. Медленное, ленивое, благополучное шествие, открывшееся ее взору, так не соответствовало всему, что она ощущала в эту минуту, что ей захотелось закричать на них, затопать ногами, но она лишь ускорила шаги и почти побежала, сама не зная куда. Ударил гром, хлынул ливень. Яркая, cловно молния, мысль озарила ее: все кончено и спешить некуда. Тогда она остановилась, постояла и медленно двинулась в обратном направлении. Вместе с ливнем на проспект обрушился ветер. Легкое и обманчивое весеннее тепло исчезло. Ветхое, промокшее насквозь платье холодило еще пуще. Но Александрина ничего этого не чувствовала и, наверное, так бы и шла, как вдруг тяжелая карета заторопилась к ней, спасая, и она простерла к ней руки и тут же очутилась в объятиях Мятлева.

20

Экипаж подкатывал к дому. Ветер становился пронзительней. «Господибожемой, – подумала Александрина, – хоть бы не останавливаться!» «Хоть бы не останавливаться…» – подумал Мятлев, прижимая к себе ее худенькое податливое тело.

Старый дом встретил их торжественной тишиной и церковным полумраком, в котором, как в тумане, колыхались бессловесные мраморные изваяния, сплетаясь, падая, единоборствуя, исповедуясь друг перед другом на языке жестов, не замечая вошедшей гостьи, восхищенно уставившейся на них. Тут Мятлеву снова пришлось применить легкое насилие, ибо молодая женщина тотчас затерялась среди статуй, поглаживая их, обнимая, прижимаясь к ним щеками, всем телом, и через мгновение ее уже трудно было отличить от них, стройную, гибкую, с рассыпавшимися по плечам волосами, подобную Эрифиле, о которой сказал поэт: «Пленницу эту в дом введи с приветом… В ярме же рабском зложелателен узник…» Он окликнул ее, затем попытался поймать, но она ловко ускользала с тихим смехом и скрывалась за обнаженными соплеменниками. Дом словно вымер, приученный Мятлевым к невозмутимому безмолвию, и лишь они вдвоем мелькали в этом мире, никем, кроме них, не населенном. О, этот мир, не требующий твоих страданий, не жаждущий твоей покорности, не настаивающий на твоем рабстве! О, этот мир, исполненный благодати и доверия! Отзовись…

Наконец ему удалось настичь ее именно в тот момент, когда легкая стрела беззвучно вошла в сердце Минотавра и он изогнулся от боли, повернувшись к людям пустыми страдающими глазницами, словно предупреждая, что обольщения не менее опасны, чем смертельные раны, наносимые судьбой.

– Александрина, – сказал Мятлев, стараясь ее увести, – скорей, скорей. Что это вы расшалились? (Она кашлянула.) Вот видите?…

– Куда мы идем? – спросила она, слегка упираясь. – Опять в трактир?

Они поднялись на второй этаж. Она стала покорной, словно погасла. Уже ничто не занимало ее. Он вел ее за руку, как слепую, через пустынную залу, через вымершую гостиную, по лестнице, ведущей в его крепость. Внезапно она остановилась. Перед ними на площадке третьего этажа, учтиво приподняв старомодный поношенный цилиндр, с легкой улыбкой Одиссея на круглом, исполненном достоинства лице стоял Афанасий, подобный богу гостеприимства. Мятлеву пришлась по сердцу эта молчаливая сцена, он ввел свою даму в комнату и усадил ее в кресло. Она пребывала в оцепенении.

Тем временем бог в образе Афанасия ловко, но с достоинством принялся оборудовать жилье, где князь вознамерился устроить Александрину Жильцову, то ли подпав под обаяние ее красоты, то ли мучимый жалостью к несчастной жертве неумолимого рока.

Комнату свою со всем, что в ней имелось, он предоставил в полное ее распоряжение, страстно надеясь в душе, что она останется надолго и тогда получит настоящее жилье, приличествующее ее красоте и страданиям. Для себя же велел обставить библиотеку.

Повару приказано было постараться, и в недрах дома, недоступных простому глазу, закипели уже почти остывшие страсти.

Покуда князь отдавал распоряжения, Александрина, несколько приободрившись, привела себя в порядок, выпила горячего молока, поданного Афанасием, затем повалилась в приготовленную для нее постель и мгновенно уснула.

Мятлев, затаившись, лежал у себя в библиотеке с томиком Августина, раскрытым на случайной странице, и старался вникнуть в смысл прыгающих перед глазами строк. Происшедшее с ним нынче было, как снег на голову, внезапно и неправдоподобно. Сначала все это походило на игру, странную и нелегкую, требующую напряжения, с фантастическими правилами и неведомыми условиями, однако вскоре выяснилось, что игры–то и нету, и есть женщина, с прекрасным лицом, кричащая от боли и маленьким кулачком бьющая себя по колену, затем этот экипаж и ее содрогающееся тело у вас в руках, горячее, молодое тело у вас в руках, влажные, слипшиеся ее волосы у вас на плече и щеке, и горячее тело у вас в руках… «Грудь заслонить от ветра…» Да, и маленькая горячая упругая грудь, и ваша ладонь, ощущающая ее сквозь тонкое, ветхое, холодное и сырое платье… Какая же это игра? И «господибожемой, господибожемой…» как призыв о помощи… Какая же это игра? Да игра ли это?… Но молодая женщина с горячим гибким телом спит, разметавшись, за дубовой дверью, в пяти шагах отсюда, что само по себе не должно удивлять, но не удивлять не может, ибо если ее молодое горячее тело было у вас в руках, горячее гибкое тело и волосы, пахнущие дождем… «Сомнением, о мать, смутился ум…» Однако неужели вы в состоянии войти туда, к ней, в халате и со свечой, бормоча кавалергардские пошлости?… Сначала это походило на игру, игру в спасение, но после того, как ее молодое горячее тело… А что она скажет, увидев вас в халате и со свечой? Но если она позволила себя обнимать, и приехала к вам, и легла в вашу постель в вашей ночной сорочке, и лежит, разметавшись, в вашей ночной сорочке в пяти саженях отсюда… Э–э–э, да что вы, в самом деле, с вашими сложностями! Она не спит, а молча презирает вас, как презирала вас Анета Фредерикс… И, конечно, теперь, когда минуло уже несколько часов и она махнула рукой, а вы вдруг являетесь в халате и со свечой, уж тут, знаете ли… «Не знал отец, что дочь его царевна от Феба носит бремя…» И Мятлев даже присвистнул в смятении.

Александрина проснулась, услыхав свист. Она не сразу поняла, где находится, но потом вспомнила. Через полуоткрытую дверь из библиотеки пробивался желтый колеблющийся свет.

Конечно, ее положение двусмысленно, но в чьих глазах? И он хочет, чтобы она жила в этом трехэтажном деревянном дворце и была здорова и счастлива, этот князь, господибожемой, с цепкими руками и виноватой улыбкой. Когда он заслонил ее от ветра, как серый аист своими нервными крыльями упавшую с неба аистиху, разве уже тогда она не знала, как все должно было случиться? Разве она не знала? Разве не скребся о дверь и не пробивал головой стену пропитанный сивухой трактирный половой? И разве, протянув ей руку помощи, печальный профессор медицины мог пренебречь ее юной благодарностью? И разве не она, благоговея, приникала к своему несчастному студенту? И разве не знала, чем добр случайный офицер на Пречистенском бульваре? И когда она заглянула в библиотеку, где ему была приготовлена постель, разве не ей стоило большого труда не рассмеяться, ибо его безупречное притворство было как на ладони?… И разве она не знала, что, стоит ей упасть в теплую княжескую постель, и он войдет в халате и со свечой? И, проваливаясь в тяжелый сон, успела помолиться, чтобы этого не было, не случилось, не произошло, чтобы сейчас это не произошло, потом, потом, не нынче… господибожемой… разрушение… долг… красота… неминуемость… жар…

Что это был за жар? Жар болезни или жар неизбежности, вечный, неугасимый жар, поддерживаемый, словно жрецами, ее наивным студентом, и одичавшим в одиночестве профессором медицины, и франтом в зеленом мундире, и скотоподобным трактирным половым; вечный жар, презирающий стыд, ниспосланный небом, восхитительно чистый и оскверненный зловонием и грязью, осененный дрожащим сиянием догорающей свечи, не знающий высокомерия, но высокопарный, придающий обнаженным телам божественное совершенство, опаляющий нас на протяжении всей нашей короткой, счастливой, отвратительной, горемычной и царственной жизни, покуда не останется от нас холодная капелька воска… Что же это было?

Свист не повторялся. Недоуменная тишина расплывалась по комнате. На низком столе громоздился остывший ужин. От изразцов голландки тянуло райским теплом. Она вскочила с постели, взмахнула широченными рукавами его ночной сорочки, бесшумная, словно валькирия, пересекла комнату и заглянула в библиотеку. Он спал, подложив руки под голову, выронив бесполезную книгу.

21

«18 июля 1846 года

…Здоровье моей Александрины лучше, и доктор Шванебах весьма теперь доволен. Да я и сам вижу, что она расцвела. Угроза, кажется, миновала. Однако доктор сообщил мне все это, как обычно, с выражением грусти в саксонских глазах. Где–то в глубине души хитроумный эскулап все–таки что–то утаивает. Мой намек на желаемую отставку вызвал там целую бурю пересудов, и толков, и недоброжелательных восклицаний. Неужели я опять должен следовать общим правилам, прожив большую половину жизни? Вот так мы губим все лучшее в себе, все самые прекрасные порывы наших душ, служа молве, подчиняясь приличиям и чужим вкусам. Моя богоподобная сестра сколотила целую партию из подобных себе и, пользуясь своим положением, возбуждает против меня общественное мнение. Я уверен, что дойдет черед и до Александрины, и тогда гроза будет ужасна. Сестра уже разговаривает со мной на «вы».

«20 июля…

…Из Михайловки пришли неутешительные вести. Большой дом за четыре года подгнил и осел, требует чуть ли не перестройки. Малый давно уже ветхий. Хотя, если его хорошенько промыть да просушить, мы с Александриной вполне могли бы обойтись летом, а там, глядишь, и большой будет готов. А там, глядишь, может, и сокроюсь от твоих пашей… Я распорядился, чтобы большой дом привели к осени в порядок. Управляющий клянется, что так оно и будет. Значит, следует ожидать к следующему лету, не раньше. Я рассказываю все это Александрине и вижу в ее глазах испуг. Она боится стать княгиней Мятлевой. Она хочет быть со мной, но боится стать княгиней Мятлевой, это ее пугает. После всего, что она пережила, она считает себя недостойной ни этого пустого титула, ни меня… Впрочем, она тоже боится несбыточности этого. Она не хочет крушения иллюзий! Ей все кажется, что мой Рок, сопящий, серый, бесформенный, топчущийся во мраке, неумолимый, требующий жертвы, что он не только мой, но и ее, и что он не позволит ей быть по–настоящему счастливой».

«26 июля…

…Она была права: кашель внезапно усилился и снова появился небольшой жар. Упрямец Шванебах твердит, что это летняя духота тому виною и что если выехать в Михайловку, то природа окажет благотворное воздействие. Весь день прошел в хлопотах, но добиться ничего не удалось. Вопрос с отставкой остался открытым, а время идет, и Петербург – не лучшее место для поправления здоровья. Чтобы отвлечь Александрину от грустных раздумий, которым она предается тайком от меня, и чтобы несколько разнообразить хотя бы на первое время ее туалет, я предложил ей ехать в Гостиный Двор за покупками. Она совершенно неожиданно обрадовалась, как девочка. С отчаянной поспешностью мы полетели туда. Она закружилась среди материй, и лент, и кружев, выбирая, примеряя, отвергая, ликуя. Затем внезапно охладела ко всему. От духоты ли магазина, но ей стало плохо. Потом ей уже все было немило, и она ничего не хотела выбирать, и мне стоило большого труда убедить ее взять хоть что–нибудь, и я пошло шутил что–то такое насчет моих ночных сорочек, которые пришли в ветхость. После обеда случилось маленькое происшествие. Болван Афанасий имел как–то неосторожность рассказать ей о проклятых привидениях, которые населяют наш дом. С тех пор я замечал, как она по вечерам прислушивается к звукам дома, а нынче прибежала в библиотеку, уверяя, что видела, как некто в белом возник перед нею и растаял. На ней не было лица. «Поменьше слушала бы этого идиота», – сказал я. «Господибожемой, я же не утверждаю, что оно было, – сказала она, пытаясь улыбаться, – я же не утверждаю…»

«28 июля…

…Управляющий предложил привезти Александрину в имение, чтобы она пожила там, покуда я здесь все улажу. Она наотрез отказалась ехать без меня. Я этому про себя обрадовался, хотя бурно негодовал, бушевал и всячески лицемерил. Она, конечно, все это понимает, но прощает меня. «Господибожемой, как он меня любит!» Вчера был Амилахвари. Она его сразу очаровала, да иначе и быть не могло: она действительно трогательна и прелестна, а он готов пригреть любую раненую птицу, а уж такую, как она… Она меня спросила: «Тебе не кажется иногда, что я угождаю тебе ради того, чтобы жить в сытости?» – «Опомнись, Александрина,

– сказал я, – видит бог, я ничего такого никогда…» – «Какой странный, – пропела она, – он думает, что я не могу бояться нищеты и ради этого… Да кто ему сказал? Как будто я… Да я же тебе рассказывала! Я ведь тебе рассказывала, я тебе обо всем рассказывала…» И тому подобное… Кстати, о позавчерашней истории с привидениями. «Я же не утверждаю…» – сказала она. Тогда я позвал Афанасия. Он явился в каком–то дурацком шарфе на шее, весь нашпигованный Вальтером Скоттом, лоснящийся от сытости, но с благородной синевой под глазами. Я выговорил ему за то, что он распускает всякие вздорные слухи и вот напугал Александрину. «А как же, – с достоинством ответил он, – не я придумал. Исторические, если позволите, легенды». Чтобы убедить меня, он принес обрывок старой простыни, утверждая, что сам однажды отхватил этот кусок от покрывала привидения, пытаясь задержать его. «Оно, если позволите, совсем бестелесное, не ухватишь. А покрывало вот тонкого полотна». Все это, в общем, произвело на Александрину удручающее впечатление……Звуки трубы, полусвет, полутьма – бесчинство природы или человеческое создание, горькое, как сам создатель?»

«30 июля…

…Отвратительный день… Богоподобная моя сестра не замедлила свалиться на нашу голову именно в тот момент, когда Александрина отдыхала после обеда. Бедная девочка, наслышанная о фрейлине, вскочила, начала судорожно приводить себя в порядок, но сестра сделала вид, что не замечает ее, и прошла ко мне в библиотеку. У нас состоялся следующий разговор.

Она. Я все знаю. Можете не оправдываться.

Я. Я и не думаю оправдываться. Мне не в чем оправдываться. И потом, Лиза, ты могла бы врываться в мой дом не так стремительно.

Она. Помимо того, что вы своими выходками взбудоражили весь Петербург.

Я. Тебе бы следовало сначала…

Она…Я уже не говорю о дворе, вы позволили себе унизиться настолько, что привезли даму из трактира…

Я. Что ты говоришь, опомнись!

Она…вы тащили ее на виду у всех, и весь Петербург теперь открыто говорит об этом… Вы уже так скомпрометировали себя…

Я. Послушай, Лиза…

Она…что восстановить свою репутацию вам теперь не удастся, но почему вы…

Я. Не оскорбляй меня… Выслушай меня…

Она…почему вы не думаете обо мне и репутации нашей фамилии?! Вы превратили дом в трактир и сами выглядите как прислуга, даже ваш камердинер более comme il faut[3], чем вы…

Я. Дело в том, что я не желаю, чтобы кто–нибудь…

Она. Вы могли бы, в конце концов, снять себе квартиру для свиданий, а не превращать в публичное зрелище…

Я…вмешивался в мою жизнь! Я, кажется, уже дал понять и тебе и остальным…

Она…публичное зрелище ваши недвусмысленные отношения неизвестно с кем. Когда–нибудь вы очнетесь, но будет поздно… Но будет поздно! Вы не смеете, наконец…

Я…что намереваюсь поступать по собственному усмотре…

Она…приносить в жертву вашему эгоизму наше положение в обществе. Я вынуждена буду…

Я…нию, черт возьми!…


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8