- Они все по домам сидят... Не работают, что ли? Что это у них ничего нет? Что это за колхоз такой?.. Или врут они все?..
- Тшшшш...
- Ну яички дам... - говорит бабка, - а денег нечто я наберу?..
- Давай, ладно, - говорит Абношкин, - по тридцать в месяц...
- Да что, деточка!..
- Анисья Тимофеевна, ведь на эти деньги, - мягко говорит Шулейкин, мы заводов настроим, больниц...
Я вспоминаю: она приходила ко мне в келью несколько раз. Я у нее яйца покупал. Она приносила их в лукошке и синими сморщенными пальчиками отсчитывала их. Я помню.
А в классе спрашиваю у Вани Цыганкова:
- Что это ты в резиновых сапогах ходишь? Холодно ведь.
- А он закаляется, - посмеивается Абношкин-сын.
Вот тебе и закаляется...
- Я ведь, деточка, яички продам... Мы с Ваней и проживем... Разве могу я больше-то вам отдать?.. - говорит бабка и подписывает ведомость.
Теперь дом Веры Багреевой.
Но тут всё происходит очень просто. Мы подходим к крыльцу. А на крыльце уже стоит прекрасная, как богиня, мать Веры.
- Давайте сюда, - говорит она цыганским голосом и протягивает руку Абношкину. Он дает ей ведомость. Она подписывает ее быстро, размашисто. Возвращает ему.
- Спасибо, - сопит Абношкин.
- Может, вы нас все-таки в дом пригласите? - спрашивает Шулейкин.
- Как ваши детишки поживают? - спрашивает Мария Филипповна белыми губами.
- А зачем в дом? - спрашивает мать Веры так, что хочется уйти поскорее.
Остается последний дом. Он на самом краю. Мы подходим к крыльцу и останавливаемся. На крыльце стоит молодая женщина с ребенком на руках. Рядом с ней - две белобрысые девочки. А чуть впереди - молодой мужчина в гимнастерке, и в руке у него топор, словно он дрова поколоть собрался.
- Здравствуйте, друзья, - говорит Мария Филипповна.
Они молчат.
- Эх, беда мне с вами, - хрипит Абношкин. - Ну чего ты, Коля? Чего? Впервой, что ли? - А сам глаза отводит.
- А что, председатель, - говорит Коля спокойно, - я сейчас вот их всех порешу,- и показывает на свою семью,- а посля за вас примусь...
- Хулиганство какое, - шепчет Мария Филипповна.
- Партизанский сын, - подобострастно смеется Виташа.
- Вот он весь как есть, - говорит Коля.
- Ну ладно, Николай, - говорит Абношкин, - выходит, мы с тобой после поговорим. Другие вон все подписались...
Мы уходим в поселок.
- Ладно, - хрипит Абношкин, - идите, схожу коровник посмотрю.
- Почему это одни женщины в избах? - спрашиваю я Виташу.
- Или войны не было? - спрашивает меня Абношкин.
Мы идем молча.
Вдруг что-то похожее на резкий трамвайный звонок прокатывается над Васильевкой... Когда мне исполнилось пять лет, я сел в трамвай, проехал одну остановку по Арбату и очутился на Смоленской площади. Я вышел в незнакомом мире. Было страшно. Мой трамвай, гремя и позванивая, ушел куда-то в небытие. И уже другие вагоны сновали вокруг так, что дух захватывало... Я вскарабкался в обратный вагон и вернулся к дому. И так я стал поступать ежедневно и знал уже все дома на Арбате между Смоленской площадью и Плотниковым переулком. И была весна, солнце, радость путешествия... А красный трамвай был моим личным экипажем, моим кораблем, моим танком, поездом дальнего следования. И я трясся в нем, прижатый пассажирами к дальней стене площадки, и пытался пошевелиться, но не мог и не вышел на Смоленской площади, а трамвай ринулся дальше... Куда-то... Все кончилось. Я не плакал. Я сошел на следующей остановке. Вокруг простирался незнакомый мир. Он назывался Плющиха. Куда я попал?.. И я заплакал. Ах как страшно было потеряться! Я не верил в спасение. Но оказалось, что даже отсюда трамваи возвращаются обратно. И я втиснулся в вагон, и он понес меня со звоном, с громом и молниями мимо домов и прохожих и высадил возле самого моего дома! Я стоял оглушенный, а он умчался дальше - спасать кого-то другого. И другие красные трамваи, добрые и надежные, бежали мимо меня. И я понял, что они не могут погубить, что они всегда вернут тебя к твоему дому...
Вечером собираемся в учительской. Приехал инструктор из района. У него усталое, небритое лицо туберкулезника.
- Ну как у вас? - спрашивает он у Шулейкина.
- У нас очень хорошо, - говорит Мария Филипповна, - все как один... Все ведь понимают, не первый год...
- В прошлом году сумма-то больше была, - говорит инструктор, поглядывая в ведомость.
- Трудно, - говорит Шулейкин, поглядывая в окно.
- Там ведь ни одного почти мужчины нет, - говорю я, - неужели никто об этом не думает?..
Виташа толкает меня в бок.
- Мы знаем об этом, - говорит инструктор.
- Пошли бы сами, посмотрели бы, что там творится... - говорю я, позор просто...
- Вы напрасно горячитесь, - говорит мне Мария Филипповна, и губы ее белеют, - товарищ инструктор не мог ведь... Он доложит кому следует...
ВСЁ, ЧТО ВОКРУГ...
- Вот так мы и живем, - говорит председатель Абношкин, тяжело дыша. Садитесь. Ну хоть сюда вот... - Он усаживает меня на красный облупленный табурет. - Сашки дома нету... - Он говорит с трудом. В груди у него хрипит что-то. - Поговорим... Ты ведь поговорить пришел?
- Поговорить.
- Ну и ладно, поговорим. Может, выпьешь?.. Ну не надо...
- А у вас всё заботы?
- Заботы, они всегда, - хрипит он. - Без забот разве жизнь бывает? Это и хорошо, что заботы. Вот только до сына рук не дотяну... Плох он, наверное?
- Саша ваш? Нет, он хорошо учится. Он такой самостоятельный.
- Ишь ты... Строптив?
- Бывает, что и строптив... Разве это плохо?
- Ишь ты, - посмеивается он. - Разве хорошо? - И, помолчав: Попробовал ты крестьянской работы? Ну, как она?
На его мясистом, красном лице - хитроватая улыбочка. Он думает - я сейчас плакаться начну. Сейчас он будет говорить, что не посеешь - не пожнешь, что городу без деревни не прожить. "Хлеб!" - скажет он многозначительно.
- Скучища у нас, а? - говорит он.
- Это есть.
- Ты бы организовал чего-нибудь, учитель.
- А Шулейкин?
- А чего Шулейкин? Мишка на директорстве своем запутался. Все ведь смеются. Он человек темный. Дела своего не знает.
- А вот вы сельское хозяйство знаете?
- Я знаю, - хрипит он. - Давай по маленькой? Нет? Ишь ты...
- Что же колхоз ваш скрипит?
Он тяжело дышит и смотрит в окно. Там быстро сумерки густеют. От печки тянет кислым чем-то. Я смотрю ему в глаза. Они громадны и печальны.
Он садится напротив. Подпирает голову широкой ладонью. И молчит.
Он симпатичен мне, этот человек. И убогая его изба не кажется мне убогой. Это ведь прекрасно, когда человек задумывается, пусть даже печально. Тогда его лицо словно освещается, и ты видишь, как оно удивительно со всем, что на нем имеется.
- Понимаешь, парень, - хрипит Абношкин, - я бы тебе сказал, как оно всё получается... Да откуда я знаю, кто ты есть? Поймешь ли?
- Я пойму.
Он вертит косматой головой с сомнением:
- Хочешь понять, да не поймешь... Не поймешь.
- Пойму. Что я, идиот, что ли?
- Я сам всего понять не могу... Думаю. По ночам проснусь - а вот здесь схватывает, - он тычет толстым пальцем в темя, - и никуда не денешься... Мокрую тряпочку прикладываю. Говорят, помогает... - Он смеется невесело. Так это ж голова... На заботы мокрой тряпочки не положишь ведь, а?
Потом он зажигает лампу. И она стоит, как часовой, на самом краешке стола, вытянув свою длинную шею. И большая тень Абношкина медленно шевелится на стене, и хрипит, и стонет. И изба становится похожей на учительскую: там тоже одинокая лампа по вечерам замирает на краю стола.
- Могу тебе ответить, как положено, - хрипит он, - мол, была война... Вот и трудно...
- Это я и без вас знаю.
Он тяжело смеется:
- Это-то ты знаешь, а чего дальше - не знаешь.
- Вот и пришел, чтобы узнать. Ребята ведь спрашивают.
- Нет, этого тебе не понять. Это надо жизнь прожить.
- Живу...
- И живи. Ты человек хороший. Ребята тебя уважают... - И опять после паузы: - А у меня домашняя есть... Высший сорт... А?
- За что же они уважают, когда я ничего сказать не могу?
- Да это они без тебя разберутся. Ты их произведениям всяким учи, стихам, в город их в театр свози... Ну что, по маленькой?.. Несговорчивый ты какой...
Он мне очень симпатичен, этот Абношкин. Как это раньше я мимо проходил? Почему не бывал в этой избе, не сидел на этом красном табурете?
- Гости идут, - хрипит он. - Теперь не миновать разговеться.
Кто-то скрипит дверью, идет через сени.
- Да, - говорит Абношкин, - заходи... Я думал, мужик идет...
Мать Веры, слегка кивнув мне, подплывает к столу.
- Ваших нету, председатель? - низким голосом, по-цыгански спрашивает она. - Нету, да? Жаль. Хотела кое-чего из посуды взять.- Голос ее становится вкрадчивее и тише: - Кажется, Верку сватать приехали. Не пойму что-то... - Она смотрит на меня пристально. Глаза у нее такие же, как у дочери. Только Вера смотрит вниз... Да, вниз...
- Событие, - говорю я спокойно.
- Дождалась, - как-то слишком громко говорит Абношкин. - А Верка-то нарядилась?
- Нарядилась, нарядилась, - смеется мать и смотрит на меня.
- А Шулейкин, дружок твой, пришел?
- Пришел, пришел, а как же, - говорит мать. - Может, и ты зайдешь поглядишь. Да у тебя самого гости.
- Ты бери из посуды сама чего,- говорит Абношкин. - У меня гость.
- А вы идите,- говорю я.- А я по своим делам пойду.
- Посидим, посидим, - хрипит он, - и без нас справятся...
Всё происходит мгновенно: тарелки гремят, дверь хлопает... Событие! Разве меня это касается?.. Но почему кто-то другой?.. Да разве меня это касается?.. Я же не влюблен... Ах, просто странно: почему кто-то другой!.. Да разве меня это касается?.. Надо мною же смеяться будут там, в Москве... А может, пойти туда и спокойно, как Печорин: "Вера, я пришел за тобой..."
- Что-то она темнит, - хрипит Абношкин, - какие еще сваты? Она женщина железная. На порог-то пускает не каждого. Того и гляди, ухватом сработает. Темнит... И слуху такого раньше не было.
...И вот я говорю это. В комнате молчание. Гости смотрят на меня с ужасом. Мать Веры с грохотом отодвигает стул и выходит из комнаты прочь. А Вера вдруг, такая тоненькая, в черном платье с широким вырезом, и высокая, зажмурившись, словно слепая шаря руками, идет в мою сторону. Плавно идет, едва касаясь пола носками туфель.
- Нет! - кричит главный сват.
Но она идет, идет. Я кладу ей на плечо руку.
- Что же это такое?! - кричат гости.
- Пойдем отсюда, - говорит она сухими губами. И плечо ее горячее...
- Ты всё обдумала, Вера?
Она уводит меня из избы. И там, на улице, обняв меня, прижавшись всем телом, с благодарностью:
- Хочешь, я тебе правду скажу?
- Ну...
- Я знала, что ты придешь... Хоть и говорили все, что не ровня я тебе, чтоб не ждала...
- Чепуха это, не ровня!..
...Никто меня не ждет. Может быть, ее уже сосватали?.. Да разве меня это касается?.. Может быть, она и правда ждет меня?.. Никто меня не ждет... Всё идет своим чередом. Спокойно. Ничего непредвиденного не произойдет. Я буду ночевать в своей келье как миленький... Да...
- Темнит она что-то, - хрипит Абношкин, - ну да, темнит... - он вдруг тяжело встает, и лампа начинает покачиваться. - Верка-то с моими в Козельск на базар поехала!.. Ах ты, паралик тебя расшиби! Я ж говорю, темнит.
- А отца у нее нету, - слишком радостно говорю я.
Он садится на свое место. Долго молчит. С трудом дышит. Большая его грудь с клокотанием вздымается и оседает.
- Отец ее до войны в райкоме работал. Вредителем оказался... Видишь как...
- А Шулейкин, значит, тут как тут?
- Он от нее не отступился. Вот как. Не отступился. Понимаешь, как оно... Помогает ей. Верке - тоже. В войну помогал...
- А говорят, он...
- Да это все говорят! - хрипит он яростно.
Он снова встает и начинает тяжело, как медведь, ходить по избе:
- Тяжело мне, черт! Будто воды в меня налили.
Неладное с ним что-то.
- Ты видал осенью, какие луга у нас? - вдруг спрашивает он. - Видал, травки сколько?
- Видал, - говорю я.
- Ага... А скот с голоду ложится... Ну?
- Ну?..
- А к Семеновым нынче зашел, а ребятишки кисель картофельный хлебают. Из крахмала. А я зашел и говорю: давайте, отец и мать, на работу. Что это вы, мол, расселись, а?
- Да?
- А с Васькой Семеновым мы вот здесь в партизанах ходили. Вот на этом самом месте... И по Смоленщине...
- А вы бы плюнули на это... Поехали бы полечились.
- Ишь ты, - хрипит он. - Это ты можешь плюнуть, а мне нельзя. Это же мое всё кругом. А?
Лампа отчаянно борется с темнотой. Она как маленький стеклянный донкихотик. Разве ей справиться?
Абношкин подходит к полке, отодвигает марлевую занавесочку:
- Ну что, по маленькой?
- Нет, спасибо...
Жаль его обижать, да неудобно как-то сейчас пить.
- Ребята затеяли столбы ставить, свет проводить, - говорит он.
- Слышал, - говорю я.
- Столбы я дам, - хрипит он. - И ты будешь?
- Буду, - говорю я.
Он мне кажется очень большим, этот председатель. Он до конца не раскрылся. Он велик, как вся Васильевка. Но что-то с ним неладное происходит. Это я вижу по его глазам.
- Вы песни любите?
- Было, было, а как же,- хрипит он.- Самый заводила был.
Мне хочется погладить его по щеке. Хочется посентиментальничать. Но я креплюсь. И воспоминания собственные делают меня (на один час хотя бы) суровее и строже. Я был солдатом. Я воевал. Я!.. Я многое успел уже попробовать. И он воевал... Мне хочется говорить с хрипотцой, встать перед ним с распахнутым воротом, сказать: "Вот так, брат Иван..." - и, попрощавшись, выйти и услышать вслед калужское "до свиданьица", теплое, как парное молоко.
- Туман какой-то, - говорит Абношкин, - с глазами что-то. Вот в двадцать первом было ой как худо кругом, а здоровья хватало... В войну - и говорить нечего, а не жаловался... Машину за передок поднимал будь здоров. И видел всё. Далече. Вот - я, а вон - мироед... И в войну: вот - я, а вон фриц... Поистрепался, ну что ты скажешь?! Вот беда... Может, пропустим, а?
- А давайте, - говорю я.
И потом, опрокинув стопочку и прокашлявшись, он говорит:
- Голод был на Волге в двадцать первом ужас какой... А нас у самих вот-вот... Мы, значит, комсомолия голожопая, ну чего делать? Чем помогать?.. Где чего возьмешь?.. А ну, ребята, айда побираться! Братья с голоду пухнут! Наши!.. Вот, значит, ходим по дворам, просим. Кто что дает... Разжалобить ведь тоже уметь надо, а как же... Ну, значит, дают. Ну там горсть проса, корочку, огурец соленый, лепешку. Так до вечера ходим с торбами. Вечером в общую торбу сыплем. И опять с утра понеслись. По всему уезду три подводы собрали... Скорей, скорей!.. Ребятишки мрут!.. Собрали и в Калугу. Вот скрипят наши возы, а мы - рядом. От мешков едой пахнет, а у нас ноги от голода не идут... А никто ни крошечки ни махонькой не берет. Агитировать не надо было. Видишь как...
Он долго и с трудом кашляет. Потом молчит. Смотрит в темные окна большими своими глазами.
- Ну, давай еще по одной?
- А давайте. За вас...
- А это всё равно, - хрипит он. - Наши чего-то запаздывают... Может, в кино зашли... Я вот прошлым летом картину смотрел. Такую жизнь хорошую показывали. Колхоз тоже какой-то... - он смотрит на меня прищурившись, земля у них лучше, что ли?.. Или, может, климат такой подходящий, а? Ты как думаешь?
Неладное с ним что-то.
- Не знаю, - говорю я. - Может, и климат. Я этой картины не видел.
Потрескивает огонек в лампе. Словно она рассказывает что-то. А что, никак я понять не могу. Слов расслышать не умею.
- До света тоже руки вот еще не дотянулись, - говорит Абношкин и смотрит на лампу. - Мужиков мало...
- А Вере, наверное, и в самом деле замуж пора, - говорю я.
- Приглянулась она тебе?
- Ну что вы!
- А что ж? Она красивая, скромная. Тут за ней один инспектор молодой бегал, - он смеется с натугой, - потом узнал про нее: батюшки, отец вредитель. И всё. Кому охота с пятном-то ходить. Верно?
- Неверно, - говорю я.
- Ну, как знаешь, - хрипит он и смотрит на меня с прищуром, словно изучает.
Ладно, Абношкин, я ведь не ребенок. Нечего меня изучать. Я не из пугливых. Нечего...
- Только ты учителей-то ваших не соблазнишь столбы копать, - говорит он.
- Почему это?
- Они свое любят... А бесплатно-то копать...
- Что же, я один буду? - говорю я. - На черта мне...
- А это как хочешь... - хрипит он. - Ты огурчика возьми. Они в самый раз. Бодрые...
И большой огурец с хрустом исчезает в его губах, больших, мягких и медленных.
ПУТИ ТВОИ НЕИСПОВЕДИМЫ
Вечер. Мы с Виташей идем на педсовет. В учительскую. Это будет знаменитый педсовет.
- Сейчас Шулейкин с тобой счеты сведет, - смеется Виташа. - Он давно готовится. Он это умеет.
Пришла пора. Я знаю. Я чувствовал приближение грозы. То бьет, то ласкает. Неспокойно ему со мной.
- Потягаемся, - говорю я спокойно.
Он смеется.
- А ты, Виктор Павлович, как раз и припомнишь ему всё, да? Припомнишь? - говорю я. - Ты ведь помнишь, как в драку рвался?
Он смеется. Потом говорит:
- Ладно, не горюй. Одна голова хорошо, а две лучше. Что-нибудь придумаем.
- Смотри, - говорю я.
Он смеется:
- Ладно, ладно. У нас тоже свои принципы.
А в учительской, как всегда, все уже расселись. Шулейкин отдает последние распоряжения. Вот сейчас наш корабль отвалит от причала и уйдет в неизвестность. Он стар, этот корабль. Корпус его скрипит. Ржавчина его изъела. Лишь краска свежа на его бортах и дыры аккуратно заткнуты тряпочками; хоть и тряпочками, а заткнуты... Но чего-то все-таки не хватает... Не пойму чего. Уж очень тихо все сидят. И лица у всех немного вытянуты.
Виташа подталкивает меня в бок. Я вижу: в углу сидит заведующий районо Петунин. Маленький круглый человечек с наголо обритой головой.
Я здороваюсь с ним. Он кивает мне едва-едва. Ну вот. Меня будут бить по всем правилам и в присутствии начальства. Крикнуть, что ли: "Э-э-эх!.. Да ну вас всех к черту" - и уйти?.. Это им важно запротоколировать комедию. А мне она не нужна... Мне самолюбие дороже. Я не жулик...
Мы садимся с Виташей у печки. Две лампы льют желтый, трусоватый свет. Курить можно. И уже дышать нечем. Что же дальше-то будет?..
Идет педсовет. Обсуждаются всякие дела. Я почти ничего не слышу. Ерунда какая-то всё... Меня не упоминают... Пока. Интересно, как Шулейкин будет меня уничтожать? Я скажу ему: "Всё вы врете!" - а он скажет: "Ну вот, видите?.." - а Мария Филипповна скажет: "Он всегда кичится!.. Подумаешь, университет окончил..." Только бы мне не принимать всего всерьез. Не поддаваться. Пусть не думают, что я готов в петлю... Черта с два!
Вдруг кто-то произносит мою фамилию. А я ловлю себя на том, что, как собака, поворачиваю ухо в ту сторону и настораживаюсь. И это меня смешит...
- Сейчас драчка начнется, - шепчу я Виташе.
Он ободряюще улыбается мне.
Потом объявляется перерыв. А шума обычного нет. Все сидят почти неподвижно. Все косятся на Петунина. А он встает и катится в мою сторону. И спрашивает меня:
- Ну, как у вас дела?
- Да вот сечь меня собираются, - говорю я.
Виташа мелко смеется.
- Сечь? - говорит Петунии. - Ну не без этого...
- Конечно, - говорю я.
- Наверное, есть за что...
- Наверное, - говорю я.
- А на вас жалуются, что успеваемость низкую даете, - говорит Петунин.
- Не всё сразу, - говорю я.
Мне теперь всё равно. Я прекрасно понимаю, к чему он клонит.
- Значит, конфликт с директором?
- Вам видней, - говорю я.
- А может быть, на вас наговаривают?
Мне чудится издевка в его словах. Петунии откатывается на свое место. Я сажусь.
- Ничего не понимаю, - говорю я.
- Н-да, - говорит Виташа. - Дело темное...
И снова, но уже тихо-тихо, звучит моя фамилия. И Шулейкин, едва освещенный лампой, рассказывает о моих грехах. О мои грехи! Их так много, и они так ужасны...
- ...Откололся от коллектива... Противопоставил себя...
- Правильно, - говорит Мария Филипповна.
Я смотрю на Петунина. Он слушает Шулейкина и кивает головой.
- ...Самая низкая успеваемость по письменному русскому... Был Виктор Павлович... Катастрофа...
- Был я на уроке,- говорит Виташа,- и не на одном...
Скажи им, Виташа, скажи...
- ...Такой отсебятины я еще не встречал... Для чего же существует Министерство просвещения, а?
- Может быть, мне уйти?! - вскакиваю я.
- Может быть, вы мне договорить дадите? - говорит мне Виташа.
- Спокойнее, - говорит Петунин.
- Вот так он всегда, - говорит Мария Филипповна.
Ну погодите, погодите же!..
- Вы хвастались ученикам, - говорит мне Шулейкин, - что вам на всех наплевать, что у вас своя, мол, голова на плечах, что программы - это чепуха...
- Кто вам сказал? - говорю я.
- Это неважно, - говорит он.
- Я говорил, что программу нужно дополнять! Я говорил, что очковтирательство... - Я кричу.
- А зачем кричать? - спокойно говорит Шулейкин.
- Умейте ответ держать, - говорит Мария Филипповна и смотрит на Петунина.
А мне плевать на Петунина! Плевать!..
- А может быть, вам пора ответ держать, Михаил Андреевич, - негромко говорит Петунин из своего угла...
Становится ужасно тихо. Дым папиросный уносится к потолку. Виташа подталкивает меня под бок. У Марии Филипповны белеют губы.
- Вы оскорбляете учителя, не имея на то основания, - говорит Петунин Шулейкину.
- У меня все факты... Вот, - говорит Шулейкин и показывает кипу бумаг.
- Без фактов нельзя вести серьезный разговор, - говорит Петунин.
- Да вот же факты, Петр Сергеевич! - говорит Шулейкин и пытается улыбнуться.
- Взяли вдруг и обвинили, - говорит Петунин, - а фактов-то и нету...
- Да вот факты, - растерянно говорит Шулейкин.
- Эдак мы все друг друга начнем поносить. Что же будет? - говорит Петунин жестко, - Без фактов нельзя.
- Я все факты имею, - почти шепотом, безнадежно говорит Шулейкин.
- Вы лучше скажите, куда вы деваете контрольные работы, - говорит Петунин, - которые вам лень проверять? Сжигаете, да?
Шулейкин молчит. Что это происходит? Меня защищают?
- А во что он школу превратил! - кричит Виташа. - Все из-за него перегрызлись. Вы бы посмотрели, как он несправедливо картофельные участки распределял! И всякие разговоры... И на стенках всюду написано: "Кобель". Это о ком? Разве таким должен быть директор?!
Шулейкин пунцов, как переспевший помидор. И жалкая улыбка шевелится на его губах. А может быть, он плачет?.. А Виташа кричит, как Шулейкин по ночам прокрадывается к одной вдове...
- Это уже сплетни, - тихо говорит Шулейкин.
- Продолжайте, Виктор Павлович, - требует Петунин из своего угла.
Что делается?! Неужели это всё из-за меня?
- Гы-гы, - говорит Маракушев, - а вы ведь, Михаил Андреевич, мне дров нарочно не давали, пока снег не пошел.
- Врете вы все, - говорит Шулейкин, не поднимая головы.
- Нет, он не врет! - стучит Петунин ладонью по столу.
- Гы-гы,- говорит Маракушев.- Вру, вру... А вот не вру!
- Так ему, гаду,- шепчет мне Виташа.- Допрыгался...
Что делается!.. Шторм. Ураган. Корабль сейчас на дно пойдет. Во все дыры вода льется. А тряпочки поверху плывут... Кто прав? Кто?.. Почему я тоже не кричу? Что, Шулейкина жаль? За что мне его жалеть? Топите его! Топите! Пусть знает!
...А потом я догоняю Петунина в коридоре.
- Что же теперь будет с Шулейкиным? - говорю я. - Теперь что, снимут его?..
- Решение облоно о снятии есть, - говорит он. - Почему "теперь"? Засиделся Шулейкин...
- Значит, это всё из-за меня? - говорю я.
- А при чем здесь вы? - говорит он, и смотрит куда-то мимо меня, и быстро уходит прочь.
Все расходятся. Почти никого не осталось. Только Шулейкин стоит у дверей учительской. Курит. И Мария Филипповна стоит рядом. И я слышу:
- Да вы успокойтесь, Михаил Андреевич...
- А я и не волнуюсь, Мария Филипповна...
- Вы не обращайте внимания...
- Да что вы...
- Мало ли что говорят...
- Вы сами успокойтесь, Мария Филипповна...
- Как они это нехорошо!..
- Ничего, ничего... Пустяки...
Уже пять дней прошло, как Шулейкина сняли. Нового директора пока нету. Обещали прислать. Экзамены на носу. Клара Ивановна пока робко командует. Все ходят тихие.
- Как же теперь Шулейкин будет? - говорю я Марии Филипповне. - Уедет?
- Зачем же ему уезжать? - удивляется она.
- Да трудно ведь... Быть директором... Теперь насмешечки...
- Я с ним говорила об этом. Я ему говорю: "Вам бы лучше уехать, Михаил Андреевич..." - а он мне: "Зачем мне ехать? И куда мне ехать?.. Что, учителем не могу работать?.." Да и вообще, я давно знаю... - она говорит шепотом, - он ведь не очень-то директорством своим дорожил... Он ведь не хапуга...
- Хапуга?..
- Ну он покой любит. А директору-то, знаете?.. Каждому ведь свое. Директором надо быть энергичным. Правда? А он книжки любит читать... Помечтать.
Теперь почти вся школа взялась рыть ямы и столбы устанавливать. Уже десять столбов вкопали. Маракушев посмеивается:
- Гы-гы... А мне свет ваш не нужен... Я и с лампой хорош...
- Эх вы! - говорю я. - Ученики мозоли натирают... А вы?..
- Гы-гы... - смеется он. - Молодым везде у нас дорога...
Но он приходит все-таки.
- И вы здесь, Михаил Андреевич? - удивляется он.
- А что ж тут странного? - говорит Шулейкин из ямы.
- Да вроде бы директором были... Неудобно, должно быть...
- А вы помогайте лучше, - говорит Маша Калашкина.
А Шулейкин ничего не говорит. Он роет. Почти одной левой рукой. Правая у него какая-то странная.
А ЕЩЕ ПРОВЕДЕМ ДОРОГУ
- Вы все-таки решили уехать? - говорит мне Шулейкин.
Мы сидим на круглом гладком бревне под вековым дубом. Сквозь свежую листву ударяют тонкие солнечные струи. В поселке тишина. Ваня Цыганков сидит рядом. Он в резиновых сапогах. Рядом с ним - Коля Зимосадов.
- Решил, - говорю я. - В город тянет... Я ведь бродяга. - Я смеюсь. И вообще дела всякие. В газету меня зовут.
- Да, - говорит Шулейкин. - Вон и учителей новых прислали. Все с высшим образованием.
- Нам бы еще печи в школе починить, - говорит Ваня Цыганков.
Жара. Июнь.
Коля Зимосадов сидит как на семейной фотографии - ладони на коленях. Неподвижно.
Вот так же он сидел на экзаменах. Потом вышел и сказал всё, без запиночки. О Коля!.. Шулейкин присутствовал на экзамене у меня в классе. Он ставил всем лучшие оценки, чем ставил я.
- Зачем же так сурово? - сказал он мне. - Они же прекрасно отвечают...
После письменных экзаменов получилось шесть двоечников!
- Вот так, - сказал я.
- Ничего, - сказал Гена Дергунов. - Осенью пересдадим.
- Лучше бы не пересдавать, - сказал Шура Евсиков.
- А я уже не пересдам, - сказала Маша. - Всё.
- Замуж Машка собралась, - сказал Саша Абношкин.
- Не, - сказала Маша, - я на торф поеду. Работать. Там по семьсот рублей заработать можно. Эх вы, колы мои, колы!
- Зато без обману, - сказал Ваня Цыганков.
После этого как раз я и сказал им:
- Я тоже уезжаю.
Они не кричали. Не побежали ко мне. Было недолгое молчание. Потом Ваня Цыганков сказал:
- Я бы тоже уехал...
И все засмеялись.
- Вот теперь вы и уезжаете, - говорит Шулейкин, вытирая пот со лба.
Жара. Полдень. Ребята встают и уходят.
- Мы скоро, - говорит Коля Зимосадов.
- Ребята, вы не забудьте вернуться, - смеется Шулейкин.
Он вытирает пот со лба. Он сидит в черном пиджаке. Он машет рукой.
- Такая жара, - говорит он, - что даже глупостей делать не хочется.
- Сняли бы пиджак, - говорю я.
- А жаль, что вы уезжаете, - говорит он. - Мы цапались тут с вами... Всё равно жаль...
- Мне и самому это трудно, - говорю я. Мне совсем не трудно. Это чтобы не обидеть его. Все пришло к концу... Надо ехать. Вот вкопаем сегодня последние столбы, и поеду я. Хватит с меня холодной кельи, сплетен, голодовки... Пусть новенькие попробуют...
- Без хозяйства своего здесь, конечно, трудновато, - говорит Шулейкин.
- А как Виташа вас прижимал на педсовете, а? - говорю я, как распоследний иезуит.
- Тоже жить хочет, - без злобы говорит он. - Обстоятельства... Такие обстоятельства... - Это магическое спасительное слово. - Зато Виташа предмет знает свой. Его голыми руками не возьмешь.
- Послушайте, - говорю я, - это правда? Ну, теперь дело прошлое... Это правда, что вы некоторые контрольные работы... ну, не проверяли?..
- Я их в сортир спускал, - говорит Шулейкин. - Это очень удобно... - И после паузы: - А вы не пробовали у Виташи в долг просить? Вы бы попросили.
- Мне не нужно.
- Ну ради интереса...
- Да ну его к черту.
В Васильевке петухи кричат. Такая тишина, что даже отсюда слышно. Они кричат о жаре, о синем небе. Вон она, Васильевка, серой цепочкой протянулась там, за оврагом. И жизнь по этой цепочке и идет. И у каждого своя...
- Абношкина-то снять хотели, - говорит Шулейкин. - Народ не дал.
- А что он?
- Обижен он... Молчит.
Я вижу большую грузную тень Абношкина. Она, покачиваясь, поднимается над крышами Васильевки. Медленно и неспокойно. Она тяжела. Она разбухает от забот, от любви и от печали. Она встает уже над всем горизонтом, пытается что-то сказать... Трудно ему там, председателю. Я вижу большие печальные его глаза. Он то встает во весь рост, то наклоняется, копошится в большом своем нелепом огороде.