Брат тоже дрожит, у него стучат зубы.
– Если бы мы были цикадами, – смущенно говорит он тихим голосом.
– Мы же люди, – говорю я. – Если мы бы были цикадами, то цеплялись бы за эти корни и вылуплялись из кокона – ты об этом подумал? Мы люди. Людей зверски убивают и насилуют. Взрослые хоть сражаются и умирают на поле боя, а нас, безоружных, ни за что, ни про что зверски убивают. Только потому, что мы люди.
– А если б цикады? – плачущим голосом говорит брат, испугавшись моего сердитого тона.
– Мы люди. Давай ловить рыбу, – говорю я, жалея, что довел брата до слез.
Разбрызгивая воду, мы пошли к мели. Брат бросился в воду и погрузился с головой, чтобы я не увидел его слез. Я сделал вид, будто не заметил, что он плачет. Я и сам, может быть, готов был разреветься, как девчонка. И поэтому изо всех сил старался не обращать внимания на его слезы. Мы квиты. Мы взобрались на плоский сухой валун, торчащий из воды, и, осторожно перескакивая с камня на камень, чтобы не пораниться о торчащие острые обломки, добрались до песчаной отмели и стали искать заводь, где любит прятаться рыба. Смотрю вверх – на мосту ни души. С деревенской улицы тоже не доносится голосов. Такое ощущение, будто в долине умерли все звуки, кроме стрекота насекомых и одиноких криков птиц. Казалось, к ним лишь примешивается шум наших шагов и плеск воды.
– Тихо как, а?
– Нет собак – некому лаять, – говорит брат.
– Нет курсантов – некому петь, – говорю я, чтобы рассмешить брата, но он, сделав вид, что не расслышал, весь ушел в поиски заводи. Курсанты любили брата. Когда их увезли от нас, он убежал в лес и проплакал до ночи. И теперь он старался не вспоминать курсантов, дружбой с которыми так гордился.
– Ого, тут точно есть рыбьи норы, – шепчет брат, взбираясь на огромный камень.
– Хорошо, – говорю я, тоже останавливаясь.
– Смотри, светлячки.
– Ведь мы, кажется, пришли ловить рыбу? – говорю я сердито.
Я чиркаю спичкой – огонек и вонь. В кружке света от спички появилось перепачканное тиной унылое лицо брата. Окунулся, а бороздки от слез по обеим сторонам носа.
Брат поднял на меня сощуренные глаза. Я попятился и отвел от лица горящую спичку.
– Давай факел!
Брат переворачивает до половины намокший пучок хвороста и протягивает его мне. Я беру пучок левой рукой, стряхиваю с него воду и подношу огонь к сережкам. Они вспыхивают ярким пламенем и громко стреляют, рассыпая искры по воде. Точно фейерверк. С факелом в руках мы наклоняемся к самой воде. Распластавшись на песке, сплошь покрытом желто-зеленым мхом, спят рыбы. Они действительно спят, прильнув брюшком к песку. Некоторые замерли в воде, но и они тоже спят.
– Есть, есть, – возбужденно кричит брат.
– Есть, есть. Проспят все на свете, им нет дела, что война проиграна, – говорю я. – Вот паршивые рыбы.
Ничего они не паршивые. Наоборот, вид стайки спящих рыб сжимает грудь, зажигает кровь. Такое чувство, точно с треском лопаются тоненькие сосуды в самых дальних уголках тела. Мы дышим напряженно, сжав зубы. Карась почти высунул из воды свою оливковую спину. Брюшко сверкает серебром. Маленькие крабы, сомята, темно-лиловые толстые и короткие бычки, которых ребята зовут дурашливыми пузанами, язи, проснувшиеся и бросившиеся врассыпную прозрачные речные рачки, сплошь покрытые черными пятнами мальки горбуши. Горбуша остается неподвижной, подделываясь, насколько возможно, под цвет водорослей. Крупные язи лениво подплывают к свету, но глаза у них все равно остаются закрытыми.
– Давай ловить, – говорит брат нетерпеливо. – Давай ловить, какая ни попадет.
К факелу из ивовых прутьев, зажатому в моей руке, слетается целый рой мотыльков, жучков, крылатых муравьев. Огонь уже обжигает большой палец. Я кладу факел на песок и быстро опускаю руку в воду. Тень руки дрожит, отражаясь в воде и на песке. Молнией метнулся и исчез соменок. И тогда вдруг у меня пропадает желание ловить этих маленьких рыбок. «Кому все это нужно?» К тому же я знаю, что мы поступаем плохо, что делать этого не следует.
– Давай ловить, – повторяет брат.
– Лучше просто посмотрим, а? – говорю я ему. – А если хочешь ловить – лови сам.
Брат, подняв голову и облизывая губы, смотрит на меня недоверчиво, потом рывком опускает в воду руку, пытаясь схватить краба. Не знаю, удается ли ему дотронуться до краба, но тот стремительно бежит. Только воду замутил. Я вижу, что брат, не вынимая руки из воды, вдруг замер, глядя в одну точку, совсем как с ним бывало во время болезни. И лицо стало багровым. Даже глаза налились кровью.
– Ладно, я тоже решил только смотреть, – говорит он, громко сглотнув слюну.
Присев на корточки у заводи, мы стали терпеливо ждать, пока вода снова станет прозрачной. На реке было полно других заводей, и рыбы в них сколько угодно. Но мне хотелось еще раз увидеть рыбу именно здесь. «Потому что мне не хочется вот так просто уйти, – думал я. – Потому что мне не хочется вот так просто расставаться с рыбой». Вода снова стала прозрачной, и мы увидели покрытую оседавшим в воде илом спину кижуча.
– Э-эй, что вы делаете? Рыбу ловите? – крикнул нам кто-то с берега.
Мы с братом перетрусили, кинули горящие ветки в заводь и замерли.
– Э-эй, я спрашиваю, рыбу что ли ловите? – снова раздался тот же голос, и послышалось шлепанье приближающихся по мелководью шагов.
– Это же Кан! – Сидевший до этого затаив дыхание брат вдруг с радостным криком вскочил. – Кан-сан, это же мы. Мы рыбу не ловим, только смотрим на нее.
Я тоже встал. Кан, размахивая карманным фонариком, разбрасывающим блики на воде, широко шагая, шел к берегу. Я увидел, что он опоясан переметом. В деревне корейцам запрещалось ловить рыбу переметом. И я подумал, что лучше бы Кан прежде, чем кричать, спрятал свой перемет. Но Кан подходил к нам, точно забыв, что несет запретную снасть.
– Здравствуй, здравствуй, – сказал брат степенно, как взрослый.
– Здравствуйте, – ответил Кан, тоже по-взрослому.
– Угу, – сказал я.
– Тоже ловите? – сказал Кан.
– Перемет? – показал я.
– Перемет, – твердо сказал Кан. – Рыба нужна. Праздник, а еды мало.
– Праздник?
– Ага. Разве не слышно?
– Слышно, – сказал брат.
Я прислушиваюсь, и мне действительно почудилась музыка. Музыка доносилась из корейского поселка в низовье реки. От злости застучало в висках, и я почувствовал, что снова стал косить. С того дня в корейском поселке день и ночь играет музыка. Для них это праздник. Их ведь не будут убивать, не будут стрелять, как по мишеням. Праздник, играет музыка. Я презрительно хмыкнул, отвернулся и стал пускать по реке камешки, – они прыгали по воде, хотя было темно и плохо видно. Выбрав плоские камешки, я бросал их, закручивая, чтобы они плашмя стукались о воду и, подпрыгнув, летели дальше.
– Это праздничная музыка, да? – с любопытством спросил брат у Кана.
– Да, ее играют на праздниках. Ну и на похоронах тоже, – громко, чтобы и я слышал, сказал Кан.
– На инструментах играют?
– Ага. Ну и песни поют.
– Вблизи бы послушать, – сказал брат. – Я обязательно стану музыкантом. Пусть хоть корейская музыка. Мне очень нужно послушать вблизи.
Кан помолчал немного, размахивая своим фонариком.
– Твой брат приходил слушать музыку. Попробовал даже бить в барабан.
– Правда? Он правду говорит? – обрадовался брат.
Я сначала решил не отвечать. Но потом, повернувшись к брату и Кану, сказал недовольно:
– Да, бил в барабан. И не в один, в разные барабаны, в большие и маленькие, самых чудных названий. Твой дед, Кан, всегда говорил, что, когда мы победим в Великой восточно-азиатской войне, будет играть музыка и весело бить барабаны. А сейчас войну проиграли, а у вас играет праздничная музыка.
Я заплакал, но тут же устыдился своих слез. Сколько раз я выспрашивал у деда Кана названия инструментов, учился петь корейские песни. Я был единственным мальчиком в деревне, кому разрешалось в любое время приходить в корейский поселок. И только потому, что Кан был моим самым закадычным другом, только потому, что я нравился деду Кана, лучшему музыканту в корейском поселке.
Я вспоминаю, как мы с Каном каждый день под ритм, который отбивал на барабане его дед, тихо, замирающими голосами учились петь корейские песни. «А теперь Кан со своим дедом радостно поют свои песни, чтобы унизить побежденную Японию». Я отер ладонью слезы. Ладонь пахла ивой и землей. Брат молчал. Потом он отошел от Кана и приблизился ко мне.
– Мне эта музыка не нужна, потому я и пришел сюда, на реку, – продолжая стоять к нам спиной, тихо оказал Кан, не то оправдываясь, не то возмущаясь. – Я совсем не радуюсь, что Япония побеждена. А ты злишься на меня, да?
Я промолчал. «Наверно, когда стемнело, Кан приходил к нам домой и потом, разыскивая меня, спустился к реке», – подумал я.
С того дня ребята из деревни перестали общаться с ребятами из корейского поселка. Поэтому Кан, боясь, что, когда он встретится с нами на реке, мы не захотим с ним разговаривать, и обвязался переметом, будто пришел рыбу ловить.
– Ты-то чего взъелся на меня? Хочешь драться – давай! – разозлившись, сказал Кан.
– Давай драться! – сказал я, расставив ноги и приготовившись к бою. – Музыка у вас играет потому, что Япония проиграла войну! Грязные корейцы.
Кан наклонился, чтобы положить фонарь на песок. И я что было сил лягнул его ногой по выставленному вперед плечу. Кан со стоном повалился навзничь, я тоже взвыл от боли в вывихнутом пальце. Кан вскочил. Огромный камень, зажатый в его правой руке, я ощутил как боль, воспринятую глазами и разлившуюся по всему телу. Отступая назад, я тоже старался улучить момент, чтобы поднять камень. Но, если бы я нагнулся, Кан наверняка ударил бы меня камнем. Оскалившись, он тяжело дышал, а меня охватил страх, от которого потемнело в глазах. Вдруг я увидел, что брат тайком от Кана кидает мне камень. Ловко поймав его, я перестал отступать и так же, как Кан, угрожающе размахивал теперь камнем у него перед носом. Мы, я и Кан, замерли. Но за спиной Кана был мой сообщник – брат, внимательно следивший за тем, как мы стоим, зажав в руках камни. Должен был это чувствовать и Кан.
– Я радовался и пел не потому, что Япония проиграла войну, – вдруг сказал Кан. – Я просто рад, что победили корейцы.
– А разве это не все равно, что победили американцы? – крикнул я. – Разве это не то же самое?
– Нет, совсем другое. У корейцев теперь есть родина, – сказал Кан устало, каким-то бесцветным голосом.
– Не знаю, – сказал я тоже устало, неожиданно почувствовав, что вот-вот упаду. – Все равно это то же самое.
Кан молчал, пристально глядя на меня. Мне показалось, что сейчас он обязательно запустит в меня камнем. Но Кан отбросил его в сторону, поднял фонарь и, плача, побежал от реки.
– Пульни в него камнем, – возбужденно сказал брат, вскочив на ноги.
– Отстань, – сказал я.
В горле пересохло, щеки горели. Палец на ноге болел. Я завопил в бессильной злобе и бросил камень в реку. Я устал, мне хотелось спать, в груди застыл ледяной комок. Обняв брата за плечи, я сказал задумчиво, тихим голосом:
– Пошли домой, пошли спать.
Во сне я будто бы червяк. Да нет, самый настоящий червяк. Красный, точно обваренный кипятком червяк, скользко извивающийся в теплой вязкой грязи сточной канавы. Рядом со мной, червяком, ком земли, в который превратился труп отца. Ком небольшой, и это не обычная земля, он издает неприятный запах. Труп человека или животного быстро разлагается, замутняет грунтовые воды и превращается сначала в землю и кости, а потом в ничто. Побелевшие кости – это просто легкие камешки. Но так же как камешки не перемешались с трупом отца, так и эти кости уже не имеют к нему никакого отношения. Их даже собаки не станут есть. Кошка и та понюхает и отбросит. Если разбросать их в поле, не сыщется зверя, который подобрал бы их. Потому, что они не пахнут, потому, что не имеют цвета и формы, которые радовали бы зверя. Извиваясь в месиве из грязи, той же грязи, в которую превратился труп отца, я вспоминаю слово «ригл»[2] из английской книжки, оставшейся от брата, погибшего на войне. Извиваться, извиваться, извиваться, ригл, ригл, ригл. Я извивающийся червяк. Извиваясь и извиваясь, червяк перемешивает обычную грязь, красную и зеленую грязь, соленую и кислую грязь и впитывает все это через поры. А потом забитый грязью по горло червяк выделяет свои соки через глаза, нос, рот. Такова жизнь червяка. Такова червячья жизнь всех, кого убивают и закапывают. Все японцы превратились в червей, а грязь, в которой все мы копошимся, попирает долговязый человек в армейских ботинках. Приложив к глазам руку козырьком, он смотрит в небо. Это Макартур…
– Вставай, вставай, – тихо шепчет черная фигура, склонившись надо мной и обдавая горячим дыханием. Я просыпаюсь и с трудом сажусь. Моя щека касается горячей щеки брата. Светает. В кухне темно, но стеклянная дверь побелела. И воздух, проникающий под сетку от москитов, уже наполнен утренней прохладой, и москиты уже попрятались. Пододвинувшись к брату, я через стеклянную дверь смотрю на улицу. Мать в ночном кимоно стоит в темных сенях и тоже выглядывает на улицу. На улице ни души. Но слышен далекий гул, будто, не всколыхнув земли, прокатилось землетрясение. Это чувство становится все острее, переполняет меня, разрастается до того, что вот-вот взорвется. Убийства, насилия. Страх разливается в извилинах мозга и жжет затылок. Я прихожу в бешенство. Чтобы сдержать крик, я прижимаюсь ртом к плечу брата.
– Что-нибудь видно? – шепчу я, не разжимая губ, как чревовещатель.
– А?
– Оккупационные войска?
– Это корейцы. Сестры спрятались в подполе.
– Сволочи, – сказал я.
Мать повернула к нам черную голову. Я босиком спустился в сени. Было холодно. Мы с матерью стали смотреть на улицу в ту сторону, откуда доносился шум. Неправдоподобно близко подошло и все надвигалось удивительное шествие жителей корейского поселка. Товарищество соседей, в которое входила наша семья, состояло из десяти домов, расположенных на удлиненной стороне Т-образной дороги, поднимавшейся к сельской управе. Парикмахерская, лавка торговца соей, потом мастерская плетельщика циновок, напротив них наш дом, аптека, дом школьной учительницы, рыбная лавка, дом помещика, мастерская жестянщика и еще один дом – писчебумажная лавка, торговавшая также и сластями. Среди соседей не было ни одной семьи, в которой остались бы крепкие, здоровые мужчины. Товарищество бессильных. Корейцы уже миновали перекресток и приближаются к нам. Медленно двигающееся вперед шествие остановилось у парикмахерской.
Странная процессия. Человек двадцать корейцев, от стариков до детей, движутся в полном молчании, окружив двухколесную повозку с высокими бортами. Ее везут медленно и чинно, как на похоронах. Больной детским параличом Ли, и золотарь Ким с семьей, и еще один Ким-мясник, дед Кана и его мать, сам Кан; еще староста поселка Хо, его жена в белом корейском платье, с ребенком на спине. Повозку толкают дорожный рабочий Пак и его младший брат.
В дни, когда отправляли связки бумажного дерева, все они с утра приходили помогать нам.
Потом идут женщины и дети, потом старики, которых я ни разу в жизни не видел, хотя часто бывал в корейском поселке.
Хозяйка парикмахерской вышла на улицу. К груди она прижимала что-то напоминающее мешок с едой. Положила это в повозку и так же, не поднимая головы, вернулась.
Корейцы двигаются дальше.
Из лавки торговца соей вышла жена старшего сына хозяина. Она несла патефон, но у повозки замешкалась. Пак осторожно взял у нее патефон и положил в повозку.
Корейцы двигаются дальше.
– А-а, – застонал я.
– Затеять такое, затеять такую глупость, – говорит мать, точно в бреду. – Что они будут делать, если их выгонят из общины? Затеять такое. Затеять такую глупость. Дурак этот Ким. Дурак этот Пак. Ай-яй-яй. Затеять такое – ну что теперь будет?
Я видел, что мать плачет, у нее подрагивают плечи. «Устроить грабеж. Устроить грабеж. Дурачье. Корейцы. Такое дурачье, – думал я, содрогаясь. – Вот появится пожарная команда. Вот выйдет союз резервистов. – Дурачье корейцы. Дурак Кан. Убьют и все. Ой-ой-ой. Противно. Противно. Противно все это».
Но ни пожарная команда, ни союз резервистов не появлялись, чтобы разогнать эту дурацкую демонстрацию корейского поселка. Деревенская улица была заполнена одними корейцами. И еще на нее выходили люди, которые, как это бывает во время сбора пожертвований, выбегали из домов, выносили что-нибудь и тут же сновали в темные сени.
А корейцы все шли и шли. С красными, возбужденными лицами, с блестящими глазами, будто полными слез. Утреннее солнце послало свои первые лучи через восточный перевал. Заблестели покрытые инеем железные ручки повозки. Заблестели лица детей. Я смотрел на девочку, она, беззвучно всхлипывая, шла вслед за этой безмолвной процессией.
Повозка остановилась у мастерской плетельщика циновок, и люди с деловым видом, будто все идет как по-писаному, смотрели в сени, где лежал инструмент плетельщика циновок. Люди стояли спокойно, точно у них и мысли не было, что они могут столкнуться с каким-то препятствием. Из сеней вышел старик – плетельщик циновок с узелком в руках, положил его на повозку и тут же вернулся в дом. Процессия двинулась в нашу сторону. Уже можно было рассмотреть за бортом повозки целую кучу самых разных вещей. Я вскочил, дрожа от страха и возмущения, когда корейцы остановились, окружив повозку, и, повернувшись в нашу сторону, стали смотреть в сени, где были мы с матерью. Мать все причитала.
– Пак, и такую глупость затеял. Кан, и такую глупость затеял. Ай-яй-яй, затеять такую глупость. Что теперь будет, что теперь будет?
Они продолжают стоять, точно требуя чего-то, неотрывно глядя на меня, на мать, в темное пространство сеней.
– Принеси чего-нибудь, – сказала мать ворчливо.
– Противно, – сказал я.
– Принеси чего-нибудь. Ай-яй-яй, такое натворить, как завтра людям в глаза смотреть будут? – сказала мать.
– Противно. С чего это я должен им нести?
Корейцы в недоумении ждали. Я смотрел на Кана. Мать чуть ли не плача стала умолять меня.
– Ну же, принеси чего-нибудь. Принеси чего-нибудь, – сказала мать и стала причитать, обращаясь ко мне, будто я был одним из корейцев. – Бедняги. Ай-яй-яй, бедняги. Такую глупость сотворить, как потом людям в глаза смотреть будут? Дураки эти корейцы! Бедный Пак. Бедный Ким. Ай-яй-яй!
Продолжая смотреть на Кана, я не двигался с места. Поручив брату держать ручки повозки, Пак шагнул вперед. Мы с матерью прижались друг к другу. Пак в замешательстве остановился, наблюдая за нами. Потом, решившись, сделал еще шаг и взялся рукой за дверь. Я нагнулся и поднял крюк, к которому подвешивали связки кругляков бумажного дерева. Я запер им дверь. Пак не особенно сильно дернул два-три раза, потом, видимо отказавшись от мысли открыть ее, выпрямился, подбоченился и громко, точно читая по написанному, стал выкрикивать:
– Верните то, что японская империя награбила у корейцев! Все японцы – воры. Верните! Верните! Верните то, что японский милитаризм украл у Кореи! У нас ничего нет. Верните! Верните!
– Дурак. Бедный Пак, а еще старший брат в семье, – дурак. Такое говорит, – все еще причитала мать. Потом, повернувшись ко мне, сказала резко. – Принеси часы. Принеси часы, только смотри, осторожно, не разбей!
Демонстранты из корейского поселка внимательно следили за тем, что происходит за стеклянной дверью. Один лишь Кан наклонил голову и смотрел в землю. На его грязную ногу упала слеза, оставив след. Злоба и страх, кипевшие у меня в груди, мгновенно потухли. Я вошел в комнату, снял со стены у алтаря огромные тяжелые часы и осторожно, стараясь не уронить, понес в сени. Мать отперла дверь, широко распахнула ее, и я с часами в руках вышел наружу. Часы погрузили на самый верх повозки, часы в футляре, украшенном черными резными виноградными листьями, великолепными листьями, и мне показалось, что это хорошее предзнаменование. Это воодушевило меня. Я вернулся назад, получив удовлетворение, пусть хоть и маленькое. Брат стоит в сенях и о чем-то словно умоляет мать, а она точно не слышит и держит ключ для завода часов. Медный ключ в виде головы слона. Брат и я очень его любили.
– Отнеси. Как их заводить без ключа, без него часы остановятся, – сказала мать.
Брат посмотрел на меня.
– Иди отнеси, – сказал я.
Брат постоял в нерешительности. Потом, не поднимая головы, сунул ноги в соломенные сандалии и понес ключ корейцам, которые остановились теперь у аптеки. Я видел, как он передал его Кану. Тот что-то сказал брату, но брат, делая вид, что и слушать не хочет, не поднимая головы, вернулся домой. Он беззвучно плакал, вздрагивая всем телом. Ему было жаль ключа.
– Бедняги. Бедняги. Затеять такое. Как потом Пак будет людям в глаза смотреть? Как потом Кан будет людям в глаза смотреть? Ай-яй-яй. Такое затеяли. Бедные корейцы… – чуть не плача причитает мать. – Бедняги, они все точно рехнулись…
«Сумасшедшие. И корейцы, и мать, и все – все сумасшедшие».
Обнявшись с братом, мы, хотя ноги у нас были грязные, залезли под москитную сетку. Мать сидела в кухне на корточках, обхватив голову руками.
– Что тебе говорил Кан?
– Сказал, что отдаст бабочек, которых мы ему подарили. Наверно, сиреневую. Ну и синюю, красную и черную. Я отдам ему крючок с перьями.
«И Кан сумасшедший. И мать сумасшедшая. И брат сумасшедший», – подумал я. Из подпола, все в рисовой шелухе, вылезли сестры и сели возле матери.
Кан был самым большим моим другом. Братья Пак тоже дружили со мной. Но теперь мы уже никогда не помиримся. Даже если мы и захотим помириться, не сможем, потому что кто-то из нас сделал то, чего нельзя было делать, а кто-то сказал об этом. Вдруг я почувствовал, что так же, как мать, хочу сказать обитателям корейского поселка: «Бедняги. Бедняги. Такое сотворить – как потом людям в глаза смотреть будете?» Мне все опротивело, и на сердце стало тяжело. Я не хотел плакать, слезы сами потекли. И текли долго-долго.
Еще когда был жив дед, еще с тех пор у нас в семье корейцев никогда не обижали. Это знал и Пак, знал и Кан.
– Ай-яй-яй. Бедняги, сотворить такое… – Меня раздражал хриплый от слез голос матери.
Взошло солнце, и деревенская улица высохла. Бессильные взрослые, пряча в улыбке смущение, начали толковать о понесенном ущербе. Сегодня они, наверно, весь день не будут работать.
Глава 3
Утром ребята вихрем носились по деревне и звонили в колокольчики, продавая специальный выпуск газеты. Голоса ребят лишь через какое-то время проникли в мою сонную голову.
– Сегодня придут оккупационные войска. Прячьте в горах женщин и детей!
Брат, весь красный и потный, спал, свернувшись калачиком. «Как блоха», – подумал я и убрал руку, которой стал было трясти его за плечо, чтобы разбудить.
Вернулись мать и старшая сестра, выходившие, наверно, на улицу еще до того, как я проснулся.
Я подумал: «Хоть бы дверь скрипела потише, а то еще разбудит брата».
Под полог просунула голову сестра и шепотом окликнула меня. «Знает ведь, что я не сплю», – недовольно подумал я и высунул голову в холодный упругий утренний воздух, в запах плесени, пропитавший кухню.
– Не успеешь проснуться, и сразу же вы лезете, – сказал я.
– Слушай, пойдем вместо мамы, а? – сказала сестра. – Прямо сейчас. Скоро придут американцы. Наши решили укрывать храмы бамбуком и соломой. А сверху набросаем коры…
– Это еще зачем?
– Если американцы найдут храмы, сожгут.
Я натянул штаны, вместо пояса подвязался широким лыком из коры бумажного дерева, надел рубаху и босиком вышел из дому.
Перед сельской управой уже толпились взрослые и ребята – человек десять. Ребята – все участники хора, который поет на праздниках в храмах нашей деревни. Их называют храмовыми детьми. Несколько лет назад я был старостой в этом хоре.
Из управы, вместе со служителем деревенского крематория вышел секретарь, таща за собой тележку. На ней лежали предметы, необходимые для предстоящей церемонии. Я сказал секретарю, что пришел вместо матери.
– Иди к храмовым детям. И учтите, работать молча, не галдеть, не то сдам вас оккупационным войскам, – сказал секретарь.
«Дерьмо! Уже пугает оккупационными войсками. Сам-то храбрец!» – подумал я с неприязнью. Но остальные дети, которые были младше меня, сразу же притихли и молча двинулись вслед за взрослыми. «Храбрецы», – подумал я со злостью.
В деревне три храма. Мы идем, чтобы укрыть их, превратив в нечто напоминающее монгольскую юрту. Первой мы укрываем Косин-сама – маленькую молельню, стоящую на холме. За ней следует храм Мисима-дзиндзя, почти все жители деревни – его прихожане. Храм слишком велик, и здесь мы действуем по-другому – длинными жердями забиваем ворота, чтобы проникнуть в храм было невозможно. Наконец, шествие жителей деревни во главе с секретарем управы направляется по дороге в верховья реки. Там, километрах в двух от нас, расположено горное селение Такадзё. В нем находится храм Такадзё-сама. Наши деревенские почти не общались с жителями Такадзё. Никто оттуда не шел на войну, потому что все мужчины оказывались негодными для военной службы. Мальчикам при рождении подрезали мышцу на левой руке, а некоторые так даже рождались с этим увечьем. Вообще-то в Такадзё жили всего пять семей, двадцать человек. Они были какими-то особыми людьми. Наши деревенские специально пошли в Такадзё, чтобы помочь им укрыть храм.
Неожиданно мы натолкнулись там на сопротивление.
Справа от каменной лестницы, ведущей к храму, – храмовая канцелярия. Взрослые, дети, служитель крематория уселись на мокрые еще от утренней росы ступени и стали ждать, пока настоятель переговорит с секретарем управы. И тут вдруг настоятель, взорвавшись, принялся кричать. Пожилой секретарь спокойно излагал ему предписания, полученные от властей.
– Там сказано, что нужно постараться, чтобы храмы не попались на глаза оккупационным войскам. Сказано, что жители деревни должны проявлять выдержку. Что здесь непонятного? Сказано, что нужно постараться укрыть храмы.
– Нельзя укрывать храм Такадзё-сама. Хоть он называется храмом, это не обычный храм! Мы не получаем денег ни от правительства, ни от префектуры. Жители сами содержат храм. И правительство нам не указ. Префектура тоже не указ. Храм Такадзё-сама жители содержат на свои деньги.
– Все храмы должны быть укрыты. Без всяких исключений. Такое указание.
– А вы не суйтесь к нам. Какие еще указания? – сказал настоятель. – Указания храму Такадзё-сама!
– Война проиграна. Божественный ветер[3] нам не помог. Его величество император теперь обыкновенный смертный. У Японии больше нет веры. И если война проиграна, если не стало богов, все это относится и к Такадзё-сама, как и ко всем остальным храмам.
– Что значит «относится»? – сказал настоятель. Он сказал это, напрягая жилы на шее, точно готовясь закричать голосом, который должен был привести в трепет всех нас – и взрослых, и детей. – Что значит «относится к Такадзё-сама»? Война проиграна. Его величество император не бог. У Японии больше нет веры. Поэтому «относится»? «Относится» потому, что Япония проиграла войну? Чужаки вы этакие! Такадзё-сама не имеет никакого касательства к войне, не имеет никакого касательства к Его величеству императору, не имеет никакого касательства к Японии! В этой деревне живут боги, поселившиеся здесь еще до того, как сюда пришли японцы, единственные оставшиеся в живых деревенские боги, появившиеся на Сикоку раньше, чем богиня Аматэрасу![4] Чужаки вы этакие, чужаки вы этакие! Эй, жители Такадзё, сюда! Посмотрите, что делается!
По обеим сторонам улицы уже стояли мужчины и женщины поселка, все по виду бедняки. У всех без исключения мужчин левая рука лежала за пазухой кимоно. Голые дети прятали левую руку за спину. Короткую ссохшуюся руку они поддерживали сзади здоровой правой рукой.
– Не затевайте беспорядков. Помните, во время войны к вам приезжали из жандармерии, приезжали из тайной полиции. Так что не затевайте беспорядков. Мы не собираемся делать зло вам, жителям Такадзё. – Секретарь управы обращался не к настоятелю, а к жителям поселка. Но они даже не повернули голов к секретарю, не обратили внимания и на наших, деревенских. Они молча смотрели на настоятеля.
– Жители Такадзё не имеют никакого касательства к войне. Не имеют никакого касательства к Его величеству императору. И вам, чужакам, нечего вмешиваться в наши дела. Вот и все, – сказал настоятель. – Господин секретарь говорит, чтобы мы не затевали беспорядков. Это пустые слова. Кто затевает беспорядки – давайте выясним.
– Подождите, – перебил настоятеля еще совсем молодой парень с красивыми глазами, – пусть с ними лучше поговорит Фуми. Я позову. Подождите. – И он побежал по деревенской улице.
В той стороне, где рядами стоят дома, находится небольшая площадь. Там жители Такадзё забивают своих коз. Там же и общественный колодец. Там же они едят своих забитых коз, совместно пользуются колодцем. Этим они отличаются от жителей нашей деревни. Молодой парень побежал как раз для того, чтобы позвать одну из женщин, стоявших у колодца.
Наши деревенские, и взрослые, и дети, точно охваченные цепной реакцией тревоги и страха, все разом поднялись с каменных ступеней, на которых сидели. Они всегда презирали и ни во что не ставили жителей крохотного Такадзё и изгнали их из своей общины.