Они снова заставляли меня испытать чувство неполноценности, уже пережитое мной, когда я, приехав в Токио со своим провинциальным выговором, услышал их речь. Действительно, в Токио особый язык. Язык, на котором говорят только в крепости. Мой проклятый выговор! Я даже не мог определить, в чем он, а они тут же реагировали на него, точно этот мой выговор острой иглой колол их нежную кожу. Я был для них варваром, обитающим за стенами крепости, человеком, говорящим на непонятном языке и не имеющим ничего общего с Токио. Дни, много дней я думал, что проник в Токио, проник в само его нутро, но это оказалось обычной детской фантазией. Лучше вообще не употреблять слово „Токио“. Я отвергнут, я изгнан из города-крепости, в котором обитают чужие мне люди. Точнее же говоря, я изгнан из среды благополучных людей. И еще этот смехотворный бунт, который я учинил».
С чувством опустошенности я вспоминал глупый подъем, который охватил меня в поезде, в конце прошлого года, когда я подъезжал к Токио. Я думал тогда, что хочу овладеть Токио. Но у меня ничего не вышло. Наш союз не принес мне радости…
Я встал, чтобы опустить на окне штору и поскорее освободиться от Токио. В окне отразилось темное, потное, ничем не привлекательное лицо юноши, подавленного, разбитого, усталого, нездорового. Не в силах вынести это отвратительное зрелище, я отвел глаза и опустил штору. Я лег спать в скверном настроении и спал без снов, все время просыпаясь. Мне стало попятно, почему усталый ребенок так сладко спит в поезде, на жестком диване. И так же ясен мне стал символический смысл бегства из Токио честолюбивого юноши, рожденного в провинции.
Утро. Запах моря, его перебивает запах копоти. Потом вдруг опять запах свежести, и поезд подходит к станции сразу же за портом. «Нечего отчаиваться. Нечего отчаиваться. Во всяком случае, я теперь не работаю на этого грязного политика». Когда я увидел, что Кан Мён Чхи, почему-то сникший, как глубокий старик, сидит на скамейке и, глядя на меня, приветливо кивает головой, я забыл думать о себе, о том, как всю ночь боялся, что Кан Мён Чхи заметит мою подавленность, и чуть ли не бегом бросился к нему с криком:
– Послушай, Кан, что у тебя случилось? Ты болен?
– Нет, не болен. От меня ушла жена. Я теперь конченый человек. Я опозорен.
Кан сказал это, поднимаясь, но все еще глядя вниз. Я смотрел на него. В нем уже не осталось ничего общего с Каном на моем портрете.
– Ушла жена? Но ведь ты сам говорил, чтобы вернуться в Корею, тебе не остается ничего другого, как убить жену, – сказал я, и вдруг меня обожгло страшное подозрение. – Ты убил ее?
– Ушла. Убит я! – сказал Кан.
– Конечно, это, должно быть, очень горько. Хотя, если не жениться, то и жена не уйдет, – сказал я, как философствующий юноша в довоенной школе.
За моей спиной весело и чуть пренебрежительно рассмеялись девушки, ожидавшие утреннюю электричку. Кан Мён Чхи, очнувшись, со злостью заорал на них по-корейски. Провожая взглядом напуганных и бросившихся прочь девушек, он плюнул им вслед и сказал хриплым, все еще раздраженным голосом:
– Пошли к морю? Или подождем, пока вода согреется, чтобы не перехватывало дыхание? Правда, море в это лето нехорошее. Но все равно, больше идти некуда.
Хромированные стрелки часов на вокзальной площади показывали шесть – первый час начала летнего утра.
Мы пошли в сторону порта, медленно, шаг в шаг с неторопливо двигавшимися безработными, которые гуляли по кругу на вокзальной площади, греясь на солнце. Тогда, зимой, мы шли гораздо стремительнее, мы шли энергично. Мы шли даже быстрее, чем рабочие с верфи…
– То, что ты сейчас кричал по-корейски, это ругательство?
Я решил не заводить разговора о жене Кан Мён Чхи, понимая, как ему, должно быть, тяжело говорить об этом.
– Ошибаешься. Совершенно ошибаешься, – грустно сказал Кан Мён Чхи. – Прекрасные девушки. Чистая Япония. Ваш смех, ваш веселый смех подобен июльской розе – вот что я им сказал. Это мои стихи.
– Чего ты мелешь?
– Ладно. Но я, правда, написал много стихотворений, правда. После того как ушла жена, я много стихов написал, – сказал Кан Мён Чхи. – Все о сбежавшей жене. Благодаря стихам я и понял наконец, почему она ушла. И теперь горе никогда не обернется для меня радостью.
Мы подошли к зданию отеля. Мы договорились с Икуко Савада, что я сниму номер здесь. Хотя я понимал, чтобы заплатить за него, мне придется вытряхнуть все деньги, лежавшие в кармане пиджака. Эти деньги были последним, что меня связывало с домом Савада. Теперь у меня уже не будет другого выхода, придется искать работу. Я попросил Кан Мён Чхи подождать меня на автомобильной стоянке у отеля, а сам пошел снять номер. Похоже, это последняя в моей жизни комната, которую я снимаю в отеле. Во всяком случае, в ближайшие годы…
– Господин Савада выдвинут кандидатом на выборах губернатора. Поздравляю вас, – сказал, сияя, помощник администратора.
– Не с чем пока поздравлять.
– Ну что вы, я решил вас заранее поздравить, – сказал помощник администратора, ничуть не смутившись. У него было безоблачное выражение лица. – Поздравляю вас.
Я вышел из отеля и бегом вернулся на автомобильную стоянку, где меня ждал, понурившись, Кан Мён Чхи. В руках он мял кусочек кожи и скручивал его в крохотную змейку.
– Теперь на море? – сказал я, тряхнув его за плечо, совсем вялое и бессильное.
– Ты хочешь спросить, почему она ушла? – задумчиво сказал он.
– Ну, хочу, – сказал я.
– Знаешь, я совсем потерял уверенность в себе, – сказал Кан.
– Расскажи. Я тоже хочу рассказать о себе. У меня такое чувство, что это я потерял уверенность в себе.
– Я хотел уехать в Северную Корею, я тебе говорил, – начал Кан, и на лице его появилось растерянное выражение, как у ребенка, готового расплакаться оттого, что у него чешется между лопаток, а он не может достать рукой. – А жена опасалась, что я оставлю ее в Японии, а сам уеду. Она снова стала писать корейскому правительству о моих преступлениях там. Ее больше всего раздражало, прямо бесило, что меня звали ехать в Северную Корею, мне отовсюду шли брошюры, призывающие не делать этого, и проспекты с подробным изложением процедуры регистрации. Меня стала одолевать тревога, что я действительно сделаю что-нибудь ужасное с женой, а сам уеду. И каждый раз, когда я слышал «Северная Корея», в висках стучала эта беспокойная мысль. Наконец я решил раз и навсегда отказаться от поездки и даже начал хлопотать о японском гражданстве, понимаешь, о том, чтобы фактически перестать быть корейцем! Я сказал об этом жене, и она плакала и смеялась от радости, но, когда через три дня после этого я случайно забежал вечером домой – мне пришлось заехать за инструментом, – жены не было. Вот и все.
Мы подошли почти к самому морю, и вдруг Кан стал кричать, точно обращаясь к обитателям глубин:
– О-о, какое несчастье! Я впервые узнал, что сам могу плакать навзрыд и причитать, как старая кореянка. Какое это несчастье!
– Ты искал ее? Она ведь была не в себе, может, забрела куда-нибудь и теперь просто не знает, как вернуться?
– Искал. И сейчас ищу. Может, она и вправду рехнулась. Но если она ненормальная, значит, все чистые люди на этом свете ненормальные. Понимаешь, она любила меня, она была чистая.
Кан Мён Чхи вынул из глубокого кармана голубой рубахи сложенные вчетверо почтовые открытки и протянул их мне. Они были густо и неровно исписаны фиолетовыми чернилами, будто по открытке расползлись причудливые насекомые. Я стал читать.
«Я решила от тебя уйти (это даже не то слово – „решила“, просто меня вынуждают к этому чувства) в ту ночь, когда ты сказал, что хочешь уехать на родину. Мне было с тобой плохо, мне было с тобой плохо всегда. Об этом сейчас не время рассказывать, но ничего не поделаешь, все равно я бессильна вселить в тебя ад, в котором пребывала все это время. Все же я постараюсь объяснить. Я не люблю корейцев, и, когда ты сказал мне, что хочешь уехать в Корею, я противилась и тому, чтобы ты это делал сам, и тому, чтобы взял меня с собой. Но потом ты сказал, что хочешь переменить гражданство. Я возмутилась не этому, а тому, что ты хочешь стать другим человеком, чем был прежде. Ты все говорил, что люди отличаются желанием не быть самими собой (сейчас ты не повторяешь этих слов), что люди утратили честь. Человек без чести? Это же полное ничтожество. Мне кажется, нет ни плохих, ни хороших людей. Просто люди или могут быть самими собой, или нет. Ты перестал быть самим собой. И я решила уйти.
Я пишу на почте, на открытках, так как другой бумаги нет. Я обозначила их А, В, С – в таком порядке и читай.
Я не считаю себя Норой. Но я решилась. Целую».
В глазах Кана появились слезы, они отражали море и были синими. Он был похож на марсианина, как их изображают на пестрых обложках американских фантастических романов. Я тоже чуть было не расплакался, и это были бы слезы о себе, каким я был прежде. «Я не тот человек, каким я был прежде. Именно я потерял честь и превратился в ничтожество. Но я не могу сбежать от самого себя. Единственно, на что я был способен – покончить с собой, бросившись в море. Я возгордился, бросив свое „нет“ Тоёхико Савада, но ведь я сделал это только потому, что чуть-чуть приблизился к себе, каким я был прежде. Я был сломлен и подавлен. Не оттого ли, что мне стало абсолютно ясно: где-то очень далеко, в бездонной яме, я потерял себя? Сказав „нет“ Тоёхико Савада, я вырвал из себя ложь, но сколько еще этой лжи осталось во мне – не сосчитать. Да, я действительно не тот, каким был прежде».
– Слушай, ты должен разыскать ее. Иначе ты просто пропадешь, – сказал я. Фактически я это говорил себе: «Ты должен найти себя, прежнего, иначе ты пропадешь. И ты должен стать добрее».
– Но до этого я должен вернуть свою честь. Но до этого я должен найти себя, каким я был прежде. А пока мне нечего регистрироваться для поездки в Северную Корею. Если я уеду туда, она покончит с собой. Какое это несчастье, – сказал Кан, всхлипывая. – Но это правда, что я потерял себя прежнего, я должен найти себя.
– То же я мог бы сказать о себе.
Кан Мён Чхи посмотрел на меня полными слез глазами. Море его глаз отражало бедного изможденного утопленника.
– Да, действительно. Куда девалось твое чувство собственного достоинства? У тебя выбили почву из-под ног. И ты похудел, ужасно похудел. Я видел тебя в той передаче, ты был таким упитанным.
– Чтобы человеку, совершившему преступление, стать прежним, нужно искупить свою вину. Таким искуплением может быть покаяние, правда? – сказал я, испытывая облегчение от своих слов.
– Преступник в душе является самим собой, именно совершая преступление, и даже когда его казнят, он все равно умирает как преступник. Здесь не может быть середины. Я очень хорошо знаю, что такое преступление, – сказал Кан тоже с облегчением.
– Но все же?
– Но все же? – удивленно повторил Кан.
Я опомнился. И сразу испугался своего порыва, чуть было не признался Кану, что я убийца.
– Поплыли? Мы становимся сентиментальными.
– Да, поплыли, – сказал Кан, освобождаясь от приступа чувствительности. – Можно без плавок?
– Интересно, она здесь или в Токио? Или в Осаке? Или, может быть, уехала куда-нибудь далеко?
– Сейчас лето, легко устроиться работать на любой пляж. Я все-таки надеюсь, что дурным делом она не занялась.
Мы все плыли и плыли вдаль, как люди, не собирающиеся возвращаться на берег. Солнце стояло у нас над головами. Был полдень. Но мы вернулись. На берегу толпилась группа туристов в купальниках. Сначала мы смутились, а потом прикрыли ладонями низ живота и пошли к своим вещам. Купальный сезон еще не начинался. На всем пляже были только мы и они. Натянув брюки, мы повернулись, чтобы посмотреть на иностранок. Даже здесь, в купальных костюмах, сидя на песке, они сохраняли вид хозяев жизни. И купальные костюмы сидели на них как элегантные вечерние наряды. В данную минуту они нуждались в солнечных лучах и они брали солнечные лучи. Одна женщина средних лет, рыжеволосая, в узеньком бикини, лежала, раскинув руки и ноги, и, когда мы уходили, чуть ли не переступая через нее, она не обратила на нас никакого внимания. И нас охватило чувство бессилия, чувство, что происходит что-то непристойное. Мы лишились чести. До тех пор пока мы с Каном будем оставаться здесь, подумал я, это чувство не покинет нас.
Кан больше не работал в оркестре.
– В тот миг, когда я понял, что перестал быть самим собой, мне стало стыдно самоутверждаться. А игра – это утверждение себя. Для человека, утратившего способность сопротивляться, играть – противное, низкое занятие, – сказал он.
Почти каждый день по утрам мы с Каном плавали в море. Меня охватывало удивительное чувство неустойчивости, когда мы стояли на берегу и волны, омывая наши ноги, уносили из-под них песок. Это чувство оставалось еще долго, даже когда мы шли по твердой мостовой. Мы загорели сильнее, чем все остальные жители этого портового города, просто почернели, и вид у нас был жалкий. Вечером, проводив Кан Мён Чхи на работу – он устроился в каком-то кафе, – я ставил около себя кока-колу и виски и садился у телевизора. Иногда мы смотрели телевизор вместе и гнусно напивались.
На новой работе Кану платили мало, и поэтому на деньги, которые еще оставались у меня, мы жили вдвоем. Из отеля мне пришлось убраться, и я ночевал в крохотной комнатушке Кана. В разгар сезона, когда к морю понаехало много людей, мы часто затевали драки. Иногда побеждали мы, иногда нам доставалось. Больше доставалось нам. Меня все чаще охватывало отчаяние, и Кан стал доставать мне розовые кристаллики. Теперь он уже не осуждал меня, наоборот, старался помочь. Мы совсем потеряли надежду стать прежними, вернуть себе честь. Мы вдруг начинали плакать. Мы были кончеными людьми. Мы могли бы плыть без конца, до самой смерти, так и не узнав, где наша земля обетованная. Но все-таки даже теперь на берегу был человек, ожидавший нашего возвращения. Однажды бойкая полная женщина сделала психологический анализ:
– Я слышу ваши разговоры, в общем, какую теоретическую базу ни подводи, вы – обыкновенные дети, потерявшие веру в себя и здорово напуганные этим. – Сказав это, она улеглась рядом с нами, и с тех пор мы стали друзьями. Она попала почти в точку. Только мы уже давно были не дети, и поэтому положение было гораздо хуже…
Как-то в воскресенье в начале августа мы лежали на пляже, устроившись подальше от людей, пили виски и смотрели телевизор. И вдруг на экране появилась фотография лже-Джери Луиса и покореженный «фольксваген», и диктор проверещал голосом недоумка, что малолетний преступник, убийца бродяги, покончил с собой. Предсмертная записка была нацарапана твердым карандашом на альпинистском календаре (здесь диктор-кретин захихикал. Захихикал). На свободном от фотографии месте он оставил стихотворение:
Когда тебе страшно низвергнуться в ад.
Верь, слабый человек вправе сделать все:
Врать, подло врать, убивать.
Экстренный выпуск новостей, который мы прослушали, передавался благодаря любезности фирмы «Томатный сок»…
На велосипеде Кан Мён Чхи я помчался в отель и получил у администратора две телеграммы от Икуко Савада. Я сел в токийский экспресс. Телеграммы не ошеломили меня. Я уехал, скорее, от страха.
«Приезжай Больница святой Анны 6527 Икуко».
«Приезжай скорей Икуко».
Телеграммы, посланные, видимо, стараниями добросердечной сиделки.
Глава 10
– Когда он узнал, что я опять попалась, он загрустил, потом разозлился, разбушевался и в конце концов решил жениться на мне. Но ведь ему еще не было семнадцати, тут он совсем растерялся. Осмелев, он пошел к политику, но тот встретил его ужасно. Разумеется, он не был настолько примитивен, чтобы бросаться на лже-Джери Луиса с кулаками, но по бесцеремонности это было одно и то же. Мальчик вернулся окончательно пришибленный. Больше всего его напугало, что политик намерен выдать меня замуж за кого-то другого, кто и будет считаться отцом ребенка. Он страдал, не зная, что предпринять, и наконец стал уговаривать меня вместе покончить жизнь самоубийством. Он сказал: «Мне стыдно, потому что я знаю – отказать ты не сможешь». О, как ужасно я поступила по отношению к тебе, мой бедный лже-Джери Луис…
Икуко Савада лежала в постели и, волнуясь и всхлипывая, рассказывала мне все это. Слезы и кровь перепачкали бинты, закрывавшие две трети ее пораненного лица. Кожа на руках была так ободрана, что она не могла вытереть слезы, сочившиеся из-под бинтов. Врач хотел сделать ей успокоительный укол, но она воспротивилась, сопровождая свой отказ истошными воплями. Не переставая всхлипывать, она сказала, что хочет рассказать мне все до конца. Она была как никогда искренна, взволнованна и беспомощна, и сейчас к этой девушке под безобразными бинтами я начал даже испытывать что-то похожее на любовь. Я помню, как подобрал под дождем промокшую кошку, всю покусанную собаками; жалобно мяукая, она умерла у меня на коленях. Это было еще в воспитательной колонии, и я, вечно голодный, съел ее, но при этом плакал, вспоминая ее жалобное мяуканье. Икуко Савада в своей безысходной тоске стонала так же жалобно. Нет, даже еще жалобнее.
– И мы с лже-Джери Луисом решили покончить с собой. В Иокогаме нам отрегулировали мотор «фольксвагена», и машина могла легко выжимать сто пятьдесят километров. Ведь смерть – это скорость. Потом были еще всякие дела, и наконец мы поехали в горы Хаконэ к одной обрывистой каменной скале, которую заранее облюбовали. Стрелка спидометра перевалила за восемьдесят, и я, как зачарованная, не могла оторвать от нее глаз. Как раз тогда он сказал, что смерть – это скорость. Он распахнул дверцу и выбросил меня, а сам врезался в скалу и умер один. Сколько нужно было мужества, чтобы одному гнать маленькую машину на такой бешеной скорости и даже не попытаться сбавить газ. Мне теперь кажется, что он специально остался один, чтобы этим убить меня. Теперь меня всю жизнь будет преследовать ужас его смерти. Он понесся навстречу гибели, как Сент-Экзюпери…
– Хватит. Хватит, – сказал врач, подходя со шприцем в руке. Не знаю почему, его слова неприятно резанули меня. – Это уже бред. Что у него общего с Сент-Экзюпери? Хватит.
– Дайте ей досказать. Общее одно – то, что присуще всем мужественным людям, – сказал я, прибегнув к этой напыщенной фразе, чтобы заставить врача замолчать.
– Ну вот, а я валялась в траве у дороги. Был уже вечер. Люди, которые несли изуродованный труп лже-Джери Луиса, не заметили меня. Меня нашел хозяин гостиницы. Он всегда подслушивал, о чем мы разговариваем с лже-Джери Луисом. Свинья. Это он позвонил политику и предложил спрятать меня в гостинице, чтобы как-нибудь потушить скандал. Они и с полицией договорились. Бедный, одинокий лже-Джери Луис.
– Хватит. Говорю вам, хватит. Хватит.
– А что за записку он написал? – выкрикнул я, отталкивая врача, который оттеснял меня локтем.
– Шутка. Бедняжка лже-Джери Луис. Это его последняя шутка. А может, он и правду писал. Я ведь его ни капельки не любила. Я это поняла сейчас, когда не могла дождаться твоего приезда. Бедняжка лже-Джери Луис.
– Хватит. Хватит. Хватит!
Врач все-таки сделал ей укол, и она утратила силы к сопротивлению. Ожидая, пока она заснет, я стоял у кровати и смотрел на эту смертельно напуганную обезображенную девушку. Последние ее слова, которые мне удалось разобрать, были произнесены голосом, каким обычно женщины спрашивают: «Тебе было хорошо?» – скорее, для самих себя.
– Бедненький, бедненький лже-Джери Луис.
Забинтованные руки что-то искали, и я из жалости вложил в них свою руку.
– Вы что, хотите довести ее до помешательства? Хватит, – оттесняя меня локтем, в бешенстве закричал врач, охраняя свою полумертвую пациентку. – Хватит, и уходите отсюда!
Все это я рассказал политику, и о совместном самоубийстве, задуманном Икуко и лже-Джери Луисом, и о своем положении, и мы внимательно посмотрели друг на друга. Мы сидели в его номере на последнем этаже отеля, у окна, за которым лежал расплавившийся в летней жаре Токио, и кондиционер с легким жужжанием, точно в комнате летала пчела, овевал нас прохладой – и на наших лицах не было ни капельки пота. Моя первая атака закончилась, и обе армии, подсчитывая потери в живой силе, исподволь изучали позиции. Таково было молчание, воцарившееся между нами. Я понял, что политика мучают два чувства – любопытство и злоба. «Почему он с такой самоуверенностью полагает, что я улажу его дела?» – думает он. Я обыграл его в молчании.
– Ну что ж, надо признать, ты больно ударил своим маленьким кулачком по моему расслабленному телу, – сказал политик зло. Он как-то рассказывал мне, что одно время был директором спортивного зала, где проводились соревнования по боксу. – Но почему ты думаешь, что я стану улаживать твои дела?
– Потому, что вы политик.
– Сладко поешь, мальчик, – сказал политик.
Я игнорировал замешательство политика, вызванное моим рассказом, и продолжал как ни в чем не бывало:
– Вы восстанавливаете программу и даете мне возможность без всякого договора вести ее в течение десяти недель. Сотрудник студии, которого вы уволили за инцидент с «Дедом Альфа-альфа», ни в чем не виноват, и вы восстанавливаете его на работе. Одно слово «телевидение» вызывает в моей груди необычное волнение. И я теперь понял, как сильно мое желание иметь собственное телевизионное время. Я бы мог вести программу по своему усмотрению.
– Без договора… собственное телевизионное время… вести программу… Бред. Для чего тебе это? – сказал политик, пристально разглядывая меня, точно человек, увидевший диковинное животное.
– Чтобы сказать всем жителям Токио, сидящим у своих телевизоров, «нет». Сказать «нет» всем японцам. Больше ничего.
– А до этого ты пришел, чтобы заявить «нет» мне? – сказал политик. – Но я не верю в твои идеи.
– Только имейте в виду, если вы откажетесь, у меня достаточно средств, чтобы устроить скандал и провалить вас на выборах, – сказал я. – Скандал с моим нападением на вас заменить скандальным нападением на всех японцев – вот, что я вам предлагаю, это совсем неплохая сделка.
– Да, неплохая. Для меня, – сказал политик. – Но тебе-то от нее какой прок?
Я молчал, пытаясь изобразить на лице улыбку, которая бы передала всю мою враждебность к нему. И мне было противно думать, что я такой же мягкий, безвольный человек, каким был лже-Джери Луис.
– Ты говоришь, что хочешь сказать «нет». Говоришь, что хочешь сказать «нет» всем японцам. Но это же химера. Химера в мгновение ока промелькнет на экранах телевизоров. Человека, жаждущего этого, не найти даже среди политиков. Ты считаешь политику работой, позволяющей сказать «нет» всем японцам. И это химера, – став вдруг серьезным, заговорил Тоёхико Савада. – Попробуем разобраться во всем, сведя разговор к личности. Возьмем связь слов «политика» и «нет». Сказав мне «нет», ты меня провалишь на выборах. Но это вовсе не означает, что ты сказал «нет» всем подобным мне политикам – ты лишь провалил одного-единственного кандидата от консерваторов. Какой же идейный смысл набрасываться на человека, убежденного, что «политика – это сделать шаг вперед и укусить противника»? Уничтожить меня. Только меня. Другого политического смысла здесь нет. Если наша сделка не состоится и ты провалишь меня, чего ты добьешься? Ну, победит другой кандидат консервативной партии или – это один шанс из тысячи – радикал. И все твои угрозы не принесут никаких плодов и никак не отразятся на твоей жизни. Ты получишь крохотное удовлетворение, и все. Разумеется, я не хочу быть вовлеченным в этот скандал с убийством. И улажу твои дела. Телевизионная программа – тоже дело нетрудное. Но эффект удара – во всеуслышание прокричать «нет», – который ты перенесешь с одного человека на толпу, сомнителен. Твое политическое честолюбие в отношении толпы – вот что означает стремление сказать «нет» всем японцам. Но, чтобы достичь этого, тебе нужно стать Гитлером. В противном случае нет никакой разницы, будешь ли ты тоненьким голоском кричать свое «нет» в общественной уборной или в телевизионной студии. А через десять недель ты станешь еще более одиноким, чем сейчас, и уже навсегда потеряешь свой шанс.
Тоёхико Савада замолчал, опустил голову, закурил, и огонек сигареты, вспыхивая, время от времени освещал его лоснящееся лицо. Я прикусил губу. Сражение продолжалось, но теперь атаковали мою армию.
– Я предлагаю тебе новые условия. Будем откровенны. Икуко беременна и прервать беременность уже невозможно. Ребенок как будто при катастрофе не пострадал. Женская природа удивительна. Во всяком случае, чтобы избежать скандала, ей нужно выйти замуж. Она в отчаянии, уничтожена морально и теперь готова выйти за первого встречного. В нашем отвратительном мире найдется сколько угодно молодых людей, которые с радостью женятся на моей дочери, будь она хоть трижды беременна. Если жена узнает, что не ты отец ребенка, она постарается выбрать с ее точки зрения самого достойного. Но, мне кажется, и у тебя нет никаких причин отказываться от Икуко. Вот мое предложение. Мне правится твое стремление к протесту, это твое «нет». Женившись на моей дочери, ты на десять лет уедешь во Францию. За это ты отказываешься от всех своих угроз. Ну как? Чем не выгодная сделка? Я ведь даю тебе возможность порвать с жизнью внизу и войти в элиту. Возможность плюс гарантию. И более того, я даю тебе фору. Человек, принадлежащий к элите, не говорит обществу «нет». Для него лучше всего спокойно ждать. Ждать своего часа. Если ты согласен, скажем жене, что ты отец ребенка, убедим ее в этом. Она человек старых моральных устоев, и ей не останется ничего, как согласиться на ваш брак. Ну так что? Что ты выбираешь: отомстить мне и всем японцам или войти в элиту?
Я почувствовал вдруг, как последние остатки жизненных сил покидают мое исхудавшее, черное тело, почувствовал безумную усталость. Не знаю почему, но в ту минуту я подумал, с какой неимоверной силой, точно божество, меня влечет призрак золотой женщины. Это взволновало мое сердце, чутко уловившее, что я капитулирую перед политиком и женюсь на Икуко Савада. И я погасил в груди пустые слова об отмщении и почувствовал почти инстинктивно, насколько заманчиво на десять лет убежать за границу, подальше от того места, где был убит бродяга. Но я отдавал себе отчет и в том, что принимаю предложение политика вполне сознательно.
Еще мне хотелось бы написать, что я сделал это движимый и чувством – любовью, которую испытало мое сентиментальное сердце, столкнувшись с отчаянием, страхом, слезами беспомощной девушки. Не любовью, как физическим влечением, а любовью-жалостью, любовью, к которой примешивалось уважение к памяти лже-Джери Луиса. Но все же во мне звучал голос последней попытки сопротивления: мне нужна не такая женщина, которую я взял из жалости, а золотая женщина.
Политик, видя, как стыд заставляет меня все ниже опускать голову, прошептал усталым, сдавленным голосом (меня чуточку утешало сознание, что и для политика разговор этот был совсем не простым):
– Прежде всего нужно излечиться от наркомании. В тихом, спокойном месте ты придешь в себя. Ты уже принадлежишь к элите.
* * *
Эти воспоминания я пишу в психиатрической лечебнице бывшего русского православного монастыря на Хоккайдо. Я лег в эту лечебницу по совету Тоёхико Савада, чтобы излечиться от наркомании, и провел в ней десять недель. Врач сказал, что болезнь не перешла еще в хроническую форму. Затрудняет мое выздоровление лишь то, что я сам без достаточной любви, даже безразлично отношусь к своему физическому и духовному состоянию, сказал он. По его же совету я начал писать воспоминания.
Мое выздоровление шло успешно именно в то время, когда я писал главы первой части, особенно страницы, где рассказывалось, как я бежал из деревни, чтобы участвовать в воображаемой войне. Когда я приступил ко второй части, болезнь неожиданно снова ухудшилась. Я попытался, как историк, опираясь на определенную историческую концепцию, написать историю своей жизни. Моя концепция состояла в том, что летом 1945 года я безвозвратно опоздал на войну. Я даже думал назвать свои записки «Самооправдание опоздавшего на войну».
Однако больничный критик, киноактер, страдающий острым неврозом на почве мании боязни заболеть сифилисом, узнав о моей исторической концепции, сказал:
– Итак, человека делают сумасшедшим факты истории? Но скажи тогда, почему все твои сверстники не стали сумасшедшими? Если б я по неосторожности не переспал с актрисой, больной сифилисом в третьей стадии, я бы тоже не стал сумасшедшим.
В крови моего сознания плавают сотни миллионов спирохет. Критика моего товарища справедлива, подумал я, и прервал свои воспоминания, но зато моя болезнь усугубилась. Я хочу описать еще ужасный мазохистский сон, который я видел. В нем я изо всех сил занимался самооправданием за то, что опоздал.
В центре монастыря, построенного незадолго до времен профессора Кларка,[19] стоит церковь. Ее наружные стены сплошь расписаны яркими картинами рая и ада. Страдания и муки импозантных покойников в аду изображены в отличие от буддийского ада крайне эротично. И так же, как рай наполнен радостью, немало радостей сулит и христианский ад. Что выбрать? Я стою перед проблемой выбора. Молодые обитатели психиатрической лечебницы предпочитают ад, и совсем не потому, что там изображены обнаженные женщины, просто в нем много другого, что привлекает их.
А я стою нагой в чистилище. Черти заслушали мое самооправдание и вызвали на допрос в качестве свидетеля киноактера, страдающего манией боязни заболеть сифилисом, и приговорили меня к смертной казни. Вдруг в общественной уборной, находившейся в еще более мрачной глубине ада, я вижу пляшущего от радости бродягу. Тут появился палач и, засунув меня в какую-то воронку, стал молотить палкой, заталкивая вглубь. Он хотел задушить меня в этой воронке. Вторично умереть в аду странно, но, когда я уже смирился с тем, что вынесенный мне приговор действительно собираются приводить в исполнение, воронка вдруг засверкала сиреневато-золотистым цветом, стала прозрачной и мне открылся рай.