– Облейте его водой, чтобы пришел в себя, – закричал вдруг весело и возбужденно Митихико Фукасэ. – Я сейчас.
– Я с тобой, – сказал Наоси Омори, которого, видимо, охватило беспокойство, и он решил бежать отсюда. Мне даже показалось, что я сделал новое открытие. Вот, оказывается, как напуган Наоси Омори! И ко мне вернулась уверенность, равная по величине его страху. «У меня нет причины бежать. Так как у них нет причины держать меня в заточении, я ни за что не убегу. Я останусь в ловушке, которую они приготовили мне, и затащу их в самую глубину сточной канавы. Я превращусь для них в неизлечимую болезнь, которая сожрет их».
Однако через два часа Митихико Фукасэ и Наоси Омори вернулись, притащив с собой еще какого-то подонка, и, когда окончилась пытка, которую они учинили надо мной, я был смят, уничтожен позором и, чтобы не взбеситься и не покончить с собой, отключился от сознательной жизни и убежал, ощущая свое тело и свой дух как нечто пылающее ненавистью, загнав внутрь эту горящую ненависть, превратив все в ненависть. Глаза, которые снова стали видеть, поразило точно ударом молнии, как только я выбежал из общежития. На улице шел снег, весь двор был засыпан сверкающим снегом. Слыша слезливый голос, похожий на повизгивание спаривающихся на снегу зайцев, боясь встречи с людьми, я бежал изо всех сил, огибая двор университета. Ко мне вернулась вся моя бунтарская энергия детских лет, когда я прозябал в воспитательной колонии.
«Убью! Уничтожу! Отвергну! Предам! Все, всех людей, весь мир», – клялся я, убегая. «Убивай! Уничтожай! Отвергай! Предавай! Всех людей, весь мир!» – Это была всего лишь песня, но песня ненависти, превратившаяся в плоть и кровь юноши, бегущего по свежему снегу. Убивай! Уничтожай! Отвергай! Предавай! Но и эта песня ненависти, и моя клятва, сконцентрировавшая эту ненависть, утратили магическую силу в ту минуту, как я в изнеможении упал коленями на снег и меня стошнило… Этому старому грязному подонку я…
Какой была пытка? Сейчас у меня еще не хватает мужества признаться.
Глава 4
Убежав от них, я пятьдесят часов пролежал в постели, не переставая выть, как сбесившаяся собака. Во мне выли ненависть и стыд. Горячие и страстные глаза Кана на рисунке, висевшем на стене у изголовья, казались мне солнцем, светившим и глубокой ночью. Я вспоминаю об этом, как о знамении. Через пятьдесят часов, утром, когда я лежал навзничь в своей полутемной комнате и смотрел во мрак, пришла Икуко Савада. Я намертво забыл о чеке.
Мы с ней получили по чеку деньги в банке и в тот же вечер уехали поездом в Кобе. Мне и это представлялось продолжением побега. На следующее утро мы прибыли в маленький приморский городок и сняли номер в отеле. Днем Икуко Савада сделали операцию. Весь первый день я просидел, запершись в номере, и дрожал от ненависти и стыда. Бой из отеля решил почему-то, что я страдаю от отсутствия наркотиков. Через него я получил наркотик и шприц. После первого укола я часов шесть сидел в одежде на корточках под горячим душем и меня беспрерывно рвало. Когда в желудке не оставалось ни капли жидкости, я пил прямо из душа и меня снова выворачивало. И когда я пил, и когда меня рвало, во рту стойко держался один и тот же вкус. В нем чувствовалось что-то неуловимое. Во всяком случае, я был благодарен человеку, бою из отеля, хотя бы потому, что горечь рвоты отбила горечь воспоминаний о пережитом позоре. Чувство же позора переполняло меня, оно было даже сильнее, чем ненависть. В те дни, когда Икуко Савада лежала в отдельной палате, я получил счастливую возможность забыть о своих страданиях.
Выздоровление Икуко Савада затягивалось. Прошла уже целая неделя, а она все еще не могла перебраться в отель. Ко мне вернулась энергия, достаточная, чтобы снова достать наркотик, но и на этот раз никакого удовольствия я не получил. Лишь голова раскалывалась. В воспитательной колонии я дружил с одним парнем. Он был похож на осла. Только глупее. Он был наркоманом. От всей жизни у него сохранилось одно-единственное воспоминание – как он жил с проституткой, годившейся ему в матери. «В воскресенье с утра уколемся с ней и сидим до вечера. Она мне уши чистит. Я люблю, когда мне уши чистят». Он никогда не болел, но вдруг стал худеть и однажды с плачем повалился на землю в сарае и тут же умер. Я думаю, бой из отеля тоже доставал мне героин. Просыпавшиеся на простыне кристаллики через несколько дней порозовели и стали издавать кислый запах. Попробовал лизнуть – противно. Я их собрал и бросил в воду – они исчезли, растворившись так быстро, что в сердце вскипел даже легкий испуг: были ли они?
Каждый раз, когда воспоминание о пережитом позоре заставляло меня корчиться в конвульсиях, я думал, что завтра, может быть, и я стану наркоманом и так же, как тот парень, похожий на осла, с плачем свалюсь на землю и умру от истощения. Это была продуманная акция по замене одного ужаса другим – я надеялся, что смогу новым ужасом вытеснить ужас воспоминаний о позоре, который я старался загнать в далекое прошлое. Но ужас растворялся, точно кристаллики героина, и производил во сне разрушительное действие – он затаился во мне, как спирохета, и лишь ждал благоприятного момента, чтобы внезапно появиться вновь.
Из окна номера на седьмом этаже отеля я смотрю вниз на улицу. Люди вморожены в льдину толчеи. На них не лежит бремя позора, как на мне, думаю я. В следующую секунду моя кровь начинает клокотать от ненависти, злобы и стыда. В отчаянии я валюсь, весь дрожа, на кровать. Это воспоминание – дикий зверь, от него не спасешься, пока не убьешь его в себе. «Надо сделать его орудием мести, – думаю я. – Но как натравить на них этого дикого зверя – мне ведь его не приручить!»
Это произошло на десятый день после моего приезда в Кобе. Во второй половине дня я сидел в полупустом холле и листал подшивку местной газеты. Статья о зашедших в порт судах. Правда ли, что на месте мотоциклетной катастрофы прошлым летом в Мукояма появляется на мотоцикле без глушителя призрак высокого юноши в кожаной куртке и темных очках? Как сфотографировать призрак XX века, налетевший на скалу со скоростью двести километров в час и исчезнувший, став прозрачнее дыма?
Вдруг мне бросился в глаза крупно набранный на газетном листе иероглиф Кан. Сжало грудь. Кан Мён Чхи. Двадцать четыре года. Оркестрант. Арестован за то, что, встав на железнодорожном переезде недалеко от станции Асия, остановил осакский экспресс. Этим он выразил протест против того, что за день до этого на этом переезде погибла его дочь. Его подвергнут медицинской экспертизе, чтобы определить состояние психики.
– Неужели Кан Мён Чхи? – произнес я вслух.
Пересохло в горле. Забилось сердце. И я снова как-то по-собачьи прохрипел: «Неужели Кан Мён Чхи?!» У корейцев это распространенное имя, но молодой несчастный отец, остановивший экспресс, – это мой Кан; Кан с яростными, страстными и горячими, как иссиня-черный лес в бурю, глазами; Кан с потемневшими от гнева, пылкости и отчаяния, напоминающими вороненую сталь винтовочного дула глазами; Кан такой, каким он изображен на рисунке, сделанном мною в воспитательной колонии. Сверкая этими удивительными глазами, он преградил путь бешено мчащемуся экспрессу. Он сделал это во имя своего погибшего ребенка – это верно, но также и во имя спасения дамбы моего духа, которую готова была смыть волна позора. Именно Кан – самый нужный мне сейчас человек, и Кан, где-то на окраине Кобе сердцем почувствовав это, пришел мне на помощь. Я стонал сквозь плотно сжатые зубы, меня бил озноб. Кан, Кан Мён Чхи, неужели ты действительно пришел мне на помощь…
У конторки стояла пожилая чета иностранцев, и они вместе с администратором пристально смотрели на меня. Я вырвал кусок газеты, где говорилось о Кан Мён Чхи, и вернулся к себе в номер. Я разделся, развел в чашке с клеймом отеля порошок и сделал себе укол в левую руку, а потом наполнил горячей водой ванну, лег в нее и снова стал читать о Кане. Я читал эту коротенькую заметку, смеясь и подвывая от радости, а временами, когда вдруг начинался озноб, замирал в страхе, что вот сейчас наступит паралич сердца. Впервые не сопровождавшееся страданиями наркотическое опьянение разделило меня на двух человек: первый «я» холодно и расчетливо боялся, что Кан Мён Чхи из газетной заметки не мой Кан, второй «я» великодушно разрешал надеяться, что Кан Мён Чхи – мой Кан. Наконец первый «я» начал засыпать и меня стал заполнять, как прилив заполняет лагуну, второй «я»…
Сверкая сиреневыми огнями, по розовой земле с бешеным грохотом мчится экспресс. С того места, где я стою, видна лишь черная спина Кана. Она дергается в стремительных конвульсивных движениях и вдруг сжимается как пружина. Такой мне запомнилась его спина, когда он, оттолкнув охранника перед полицейским участком в Сугиока, убегал в темноту. Тогда меня сбили с ног и я ничком упал на землю, а сейчас, превратившись в погибшую на переезде девочку, стою перед несущимся на меня огромным, сверкающим, как солнце, экспрессом. Раздавленная, несчастная девочка, от которой на шпалах остались лишь кровь и куски мяса, – это я, и Кан во имя меня протестует своими иссиня-черными горящими глазами… В экспрессе едут школьная учительница, начальник колонии, Митихико Фукасэ, Наоси Омори и тот пьяный подонок. Раздавленная девочка – я – это кровь и мясо, плавающие в тепловатой воде. От ярости и стыда – о-о, о-о! – я плачу в голос. О-о, о-о! Кан, став в десять раз больше экспресса, с руганью и криком отталкивает поезд назад…
Я чувствую, как его душераздирающий крик заставляет трепетать каждую каплю крови, каждый клочок разлетевшегося мяса. Это крик Кана, мой крик, грохот экспресса, последний стон налетевшего на скалу мотоцикла. Убивай! Уничтожай! Отвергай! Предавай! И насилуй!
И еще долго сверкает невыносимый для глаз ослепительный свет.
Ухо из легкого чуткого металла моего первого «я», пробудившегося в ознобе и с ясной головой, слышит телефонный звонок. Разбрызгивая воду, я вылезаю из ванны и голый, мокрый, вытерев ноги о колючий ворсистый коврик, иду к телефону у кровати.
– Вас вызывает Токио. Подождите у телефона. – Я прижимаю к мокрому уху трубку и жду. – Говорите, пожалуйста! Связываю вас с депутатом парламента!
– Говорит Тоёхико Савада. – Доносится до меня голос из Токио. – Надеюсь, операция прошла благополучно? Не поймите меня превратно. Я вас ни в чем не упрекаю.
Превратно понимает говорящий со мной хриплым голосом по междугородному телефону отец, которого предали. Мое первое «я», ставшее благодаря наркотику машинным маслом, разлившимся по всему телу средоточием ясности, логичности, быстроты реакции, ставшее простым и конкретным, как дух или транзисторы в электронно-счетной машине, – это мое «я» поняло все. А мое второе «я», продолжая принимать ванну, видело лишь сутулую спину Кана, вставшего, точно Геракл, на пути мчащегося на него чудовища, и до смерти возбужденное плакало, как маленькая девочка: «О-о, о-о!»
– Операция прошла благополучно, легко прошла, если это слово применимо в данном случае. Сегодня Икуко решила подняться на гору Роккодзан. А я немного простужен и остался дома…
Мое первое «я» болтало легко и свободно. Нельзя даже было сказать, что я лгал, просто мне казалось, что с помощью слов реальный мир можно изменять сколько угодно, обращая его в прошлое и будущее. Я не виделся с Икуко Савада после операции. Я отвез ее в больницу и бросил там. Когда я позвонил, сестра сказала, что у нее сильное кровотечение и она слаба, как подыхающая собака, – именно это сравнение она употребила. «Будь я лже-Джери Луисом, я бы места себе не нашел. А так ко мне это не имеет никакого отношения», – подумал я и мгновенно забыл обо всем, сосредоточившись на собственных горестях. Я не собирался лгать. Я говорил, что операция у Икуко Савада прошла благополучно, потому что на вершине Роккодзан, все еще покрытой снегом, мне мерещилась счастливая, радостная Икуко Савада, и щеки у нее на зимнем солнце горели румянцем. Хотя на самом деле я ни разу не видел, чтобы щеки у нее были румяные!
– Итак, вы собираетесь вступить в законный брак и родить брата или сестру тому, кто оказался под несчастливой звездой. Во всяком случае, над этим стоит подумать. Я вас, разумеется, не принуждаю. Больше того, я не могу даже сказать, что это – мое самое горячее желание, так что отвечайте честно и откровенно. Или, может быть, для вас это – интрижка?
Я думаю, Икуко хочет, чтобы мы поженились. Думаю, ей будет приятно родить оказавшемуся под несчастливой звездой много братьев и сестер. Другого способа для нее излечиться от душевной и физической травмы я не вижу. То же и для меня. Она сейчас легкомысленно уверена, что никакой травмы не было и нет, но на дне сознания сочится кровь и ее так много, что она залила даже пружинный матрас.
Кипяток превратился в холодную воду, она стала высыхать на теле, и только волосы еще блестели влагой. «Плоть – бессмыслица», – твердило мое первое «я». Второе «я» рвалось на улицу, чтобы разыскать Кана, и все еще рыдало, терзаемое призраком экспресса. От чистосердечного порыва я даже засветился, точно медный. Я со стороны смотрел на себя голого, обкрученного черным телефонным шнуром, точно это моя парадная одежда, и в смертельном напряжении шепчущего своим самым сладким голосом:
– Я хотел бы попросить у вас согласия на нашу женитьбу.
После небольшой паузы гнусавый старческий голос, будто кто-то посторонний вмешался в наш разговор, ответил:
– Уговорить мать будет нелегким делом. Да просто не знаю, как все это будет. Вы меня заинтересовали еще при первой нашей встрече. Человек, занимающийся политикой, приближается к вожделенной власти лишь к старости, когда позади – целая серия надувательств. Все дело в том, обведут тебя вокруг пальца или победишь ты. А иногда трудно определить, кто победил. Но так или иначе, я, знаете, не из тех, кто особенно рассчитывает на зятя… Во всяком случае, постараюсь уговорить жену.
В ту минуту я не испытывал никакого интереса ни к Икуко Савада, ни к ее отцу. Я успокоился. Но вдруг совершенно неожиданно из глаз у меня полились слезы, закапали на живот, потекли по ляжкам, это произошло, когда я услышал свою болтовню:
– Я думаю, вы тоже поймете: я не тот человек, который ставит на тестя. Для этого я слишком горд.
Тоёхико Савада молниеносно, буквально кошачьим прыжком придал разговору другое направление. Его, несомненно, тяготил этот становившийся все более эмоциональным диалог. Я тоже немного растерялся от нахлынувшей на меня сентиментальности и поэтому облегченно вздохнул, когда политик переменил тему разговора.
– Кстати, какие-то студенты прислали мне письмо, полное угроз, – сказал он сухо, бесстрастно, таким тоном, точно читал лекцию, в голосе его звучало любопытство, никакого осуждения. – Они узнали, что вы получили от меня чек. Не держу ли я вас при себе в качестве шпиона? Не заставлял ли я вас проникнуть в самую гущу студенческого движения? Новый курс в области образования – вот чего я решил добиваться в палате представителей. В студенческом движении нет людей, достаточно глубоко разбирающихся в политике, но я интересуюсь этим движением настолько, что не прочь бы и в самом деле направить туда своего осведомителя. Так что эти люди попали в точку. Они, кажется, схватили вас, допрашивали, но так ничего и не добились. Это правда? И вы им не раскрыли эту историю с чеком. Я думаю, вам можно доверять.
Из меня разом выветрился и цинизм, и героин, и страшной тяжестью обрушилась ночь в общежитии и позорная пытка. Задыхаясь, я опустил трубку на голый живот. Меня охватил страх.
– Если вы выступите с показаниями в парламенте, вы устроите им сенсационную ловушку – насилие со стороны «левых» студентов! Какие же эти студенты дураки, собственными руками прислали мне вещественное доказательство. Они почему-то уверены, что вы не привлечете их к ответственности. Может быть, они убеждены, что этот чек отразится на моей политической карьере? Ладно, когда вернетесь в Токио, мы все это обсудим и перейдем в наступление.
У меня ёкнуло под ложечкой.
– А-а.
– Вы что-то сказали?
– Я им, конечно, отомщу. Но выступить с показаниями в парламенте я не смогу. Нет, выступить я ни за что не смогу.
– Прекрасно! – весело, точно дьявол-искусптель, воскликнул политик, не обращая никакого внимания на мой ответ.
– Выступить с показаниями в парламенте для меня…
– Не падайте духом. Больше бодрости! Как только вернетесь в Токио, сразу же позвоните.
– Хорошо, – тихо прошептал я, не в силах сопротивляться, и до моего уха донесся энергичный щелчок – это Тоёхико Савада положил трубку.
Я тоже положил трубку. Меня охватил страх и отчаяние, стоило мне представить себе, как я, жалкий и униженный, стою у барьера свидетелей и перед посторонними людьми, перед всей Японией признаюсь в своем позоре.
Но в то же время я не собирался оставить без возмездия причиненное мне зло. Трясясь, как капризный ребенок, я с воем повалился на спину. Я ударился головой о стену, из глаз фейерверком брызнули слезы. Снова зазвонил телефон.
– Это я, дорогой, – произнес ставший мягко-призывным голос Икуко Савада. У меня было ощущение, будто это шепчет мой собственный голос. Ведь люди во всем мире, когда на них в темноте набрасывается собака, шепчут дьявольски-ласковым голосом: «Это я».
– О, прости, я до сих пор не навестил тебя, – сказал я покаянно. В самом голосе Икуко Савада было принуждение к покаянию.
– Неважно. Ведь мы обо всем договорились, правда ведь? – сказала нежно Икуко. Я чуть по подпрыгнул, у меня было такое чувство, будто Икуко знает о нашем разговоре с Тоёхико Савада о женитьбе.
– Да, верно. Но все-таки мне не следовало бросать тебя одну, – сказал я, ненавидя себя.
– До вчерашнего дня я просто никого не могла видеть. Это был какой-то ад. Мне казалось, что вокруг моей кровати пылает сера. Во мне осталась лишь капля крови, да и то жидкой, как вода. И мое горло, отравленное горящей серой, способно теперь издавать лишь хриплые звуки. Лицо расплылось… Нет, серьезно, если ты скажешь мне, что уходишь к чистой, симпатичной восемнадцатилетней девушке, я нисколько не обижусь.
– Да, я в этом уверен.
– Я теперь кого хочешь обсчитаю – в мои восемнадцать лет мне любой даст двадцать, а то и больше. – Я догадался, что Икуко Савада пьяна. Она взяла с собой в больницу бутылку коньяку. Я думаю, ей еще и тридцати не будет, когда она умрет от алкоголизма…
– Мне сегодня звонил господин Тоёхико Савада, – сказал я, чувствуя, как у меня забегали мурашки по спине и по груди. По спине, наверно, от колючего полотенца, а по груди от носившихся в воздухе шерстинок. Бывший обитатель этого номера, тибетец, не иначе останавливался в нем с верблюдом.
– И политик вдруг заговорил с тобой о любви, да?
– Зачем ты ввела в заблуждение политика, сказав ему, что я отец лже-Джери Луиса-младшего? – сказал я, сохраняя выдержку и стараясь, насколько возможно, придать своему голосу кошачью ласковость. – Я не хочу тебя осуждать, но вряд ли это было так уж необходимо, ты не находишь?
– В «фольксвагене» ты меня так оскорблял, наговорил мне кучу всяких гадостей, и мне еще тогда показалось, что я беременна от тебя.
– Мне и вправду начинает казаться, что тебе намного больше восемнадцати.
– Ты хоть постарался подладиться к политику?
– А я и не собирался подлаживаться. Я сказал, что хочу жениться на тебе. И он обещал мне уговорить твою мать.
– Несмотря на то что я забеременела от скандала, который ты учинил в «фольксвагене», операцию мне уже сделали, и мне нет никакого резона выходить замуж.
– Это твое дело, и ты вправе отказаться. Тем более, что тебе представится сколько угодно более выгодных партий. Давай так и сделаем.
– Нет, любовью здесь и не пахнет, – сказала вдруг Икуко Савада ребячливым тоном. – А если о любви и речи нет, значит, тебя интересует не столько дочка политика, сколько ее отец.
– Политик тоже как будто питает ко мне интерес. Ведь половина стоимости сегодняшнего телефонного разговора была уплачена не ради беседы о любви.
Наступило молчание. Молчание, сопровождавшееся легким гудением трубки, что еще больше усугубляло значение молчания. В конце концов я, не обладая выдержкой, необходимой, чтобы терпеливо выслушивать болтливую девицу из высшего общества, просто разозлился. «Не раскаюсь ли я снова?» – спросил я у себя.
– Когда ты сказала, что любовью здесь и не пахнет, ты, видимо, имела в виду только себя. И твои слова, следовательно, означают, что ты отвергаешь меня, да? – спросил я сладеньким голосом, звучавшим почти нагло. – Но если в меня вселился бес вожделения? – «Раздеть тебя и повалить на грязную циновку в своей комнате – сколько раз я мечтал об этом». Нет, не то. Нет, я ее действительно люблю.
Икуко Савада засмеялась коротким смешком, точно сама себя щекотала под мышкой. Я почувствовал, что готов взорваться. Я вдруг понял, что взывал о любви вполне серьезно.
– Что тут смешного?
– Прости. Быть любимой человеком, в которого вселился бес вожделения, – над этим действительно грех смеяться.
– Вернешься в отель, не снимай отдельную комнату, в этом теперь нет необходимости.
– Если в тебя все же не вселился бес вожделения и у тебя нет садистских наклонностей, то, прошу тебя, повременим. Я спрашивала врача, – притворяясь грустной, сказала Икуко Савада, за минуту до этого разговаривавшая со мной весело и возбужденно. – Он говорит, что надо немного повременить… Из окна больницы, – продолжала Икуко Савада, снова мягким, а не тем, прежним, разрывавшим мне душу, голосом отчаяния, – виден твой отель. Он расположен на возвышенности, и у меня такое чувство, что больница с каждой уничтоженной жизнью все глубже погружается в землю. Зато я могу сколько угодно предаваться воспоминаниям о Гонконге – я ездила туда в прошлом году на летние каникулы, там отель тоже на возвышенности и так же сияет.
Я окунулся в долгую ночь, только что спустившую надо мной свой плотный, непроницаемый занавес, и мне было приятно думать о том, что зимнее солнце с самого утра заливает отель, будто все это происходит в каком-то тропическом городе. Я начал понемногу оправляться от скованности.
– А что видно из твоей комнаты? – кокетливо спросила Икуко Савада.
– Под вечер в море был виден военный корабль. Артистическая уборная на втором этаже кабаре. Туда набились мужчины, переоделись в кимоно и спустились вниз женщинами. Они переодевались, не закрывая окон. Эксгибиционисты какие-то. Они уверены, что для обитателей отеля подглядывать за ними большое удовольствие.
– Может, ты мне подробнее расскажешь об этом сегодня вечером? – спросила неожиданно Икуко Савада, чем привела меня в замешательство. И так же неожиданно я вспомнил о том, что должен сделать сегодня вечером.
– Сегодня вечером ничего не выйдет. Я пойду разыскивать моего друга детства, Кан Мён Чхи. – Действительно, почему я раньше не убежал из отеля?
– Хладнокровный жених. Ну ладно, до свидания.
– До свидания.
Я быстро опустил трубку, но тут же поднял ее и попросил телефонистку из отеля соединить меня с полицией. Полицейский чиновник ответил, что Кан Мён Чхи уже выпущен на свободу, и дал адрес кабаре со стриптизом в районе трущоб, где он играет в оркестре. Мне нестерпимо захотелось поскорее увидеть Кан Мён Чхи. Даже если Кан Мён Чхи не мой Кан, все равно я хотел увидеть человека, в знак протеста против гибели дочери преградившего путь мчащемуся экспрессу. Мне было совершенно необходимо встретиться с этим человеком – воплощением мятежного духа.
Я натянул майку и брюки и пошел в ванную бриться. В зеркале над умывальником, освещенном лампой дневного света, отразилось бледное, худое и какое-то расплющенное лицо. Я с любопытством разглядывал его. У меня были глаза крестьянина-бунтаря, схваченного солдатами. Именно глаза… У меня были глаза, которых я никогда не видел ни на чьем лице, включая и мое собственное. Нет, это не от наркотика, симптомы разрушительного действия которого я стал отчетливо сознавать, это из-за того, что в моем теле и душе проснулось нечто, издающее крик гораздо более громкий, чем вопль позора. «Мне нужны именно глаза человека, принадлежащего к типу Кан Мён Чхи, решившегося преградить путь экспрессу».
Бреясь, я наслаждался дорогой бритвой, дорогим мылом, дорогим полотенцем, принадлежащими отелю. Мыло и полотенце пахли дорогими сладостями, на бритве стояла марка немецкой фирмы. С бледным юношей в бедной студенческой тужурке в отеле обходились так уважительно потому, что Икуко ассоциировалась у администрации с именем Тоёхико Савада. И в полиции мне ответили так любезно, видимо, по той же причине или хотя бы потому, что я позвонил из дорогого отеля. Женись я на Икуко Савада, меня на всю жизнь причислили бы к рангу постояльцев этого отеля и я всегда мог бы рассчитывать на такое обращение. Мое довольное лицо в зеркале улыбалось, я с удивлением смотрел на это лицо. «Нет, эта улыбка оттого, что я предвкушаю встречу с Кан Мён Чхи», – сказал я себе. Меня охватило волнение.
Я пробрался сквозь джунгли трущоб и вышел на мокрую, точно вспотевшую площадь. На асфальте отражался свет зимнего неба. В углу площади возвышалась невыразительно-голая, как у амбара, грубо оштукатуренная стена кабаре, отчего площадь напоминала деревенскую.
Обнаженная женщина на вычурной вывеске, прикрепленной к скату крыши по фасаду кабаре, подобно оскалившемуся чудовищу, жаловалась зимнему небу на свою животную трагедию. Она была не более эротична, чем убогий пейзаж какого-нибудь захудалого городка.
Касса кабаре – деревянная кабина, точь-в-точь поставленный на попа гроб, в который вделано матовое стекло с полукруглым окошечком посередине. Сквозь иней матового стекла проглядывала безобразная приплюснутая голова сидевшего у жаровни маленького немолодого человека, казалось, страдавшего от тоски, безысходной, как экзема, и нескончаемого возбуждения. С безразличным видом я остановился у кассы и огляделся. У меня не хватало решимости войти в кабаре. Рядом на корточках сидел ребенок и мучил краба, напоминавшего обмороженную руку. Видимо, сразу за кабаре – море. Воздух и вправду был напитан густым, влажным запахом прилива.
Чуть не всю площадь огораживали розовые деревянные ящики высотой до плеч сидящего на корточках ребенка. Может быть, это была баррикада, оберегающая от чудовищного крокодила, который приползет однажды, чтобы высосать кровь из жалкого вожделения, затаившегося в темном зале кабаре. Деревянные ящики розовой дымкой отражались в освещенных послеполуденным зимним солнцем лужах, чуть дрожащих, как волны, излучаемые старческим мозгом, и казалось, они вот-вот утонут. Я посмотрел, что в них. Какая-то гниющая зелень. «Для чего люди с этой площади окрасили мусорные ящики в такой праздничный цвет?» – подумал я и тут же одернул себя. Я уже не ребенок. Я уже не в том возрасте, когда воображают, будто все поступки людей рациональны.
От ящиков исходил отвратительный запах, заставлявший людей, вдыхающих его, испытывать стыд. Этот отвратительный запах, точно воздушный шар, взмывал в небо над приморским городом, а там, в небе, плавал разъяренный коршун, выжидая мгновение, чтобы с клекотом ринуться вниз, когда в мусорном ящике покажется голова крысы.
Музыка в кабаре смолкла. Я посмотрел, из ящиков текла коричневая жидкость. Река из сока гнилых овощей, точно созданная для того, чтобы возмущать человека, ощущающего близость моря.
Из боковой двери кабаре, ссутулив широкие плечи, вышел молодой парень и остановился на лестнице. Но у меня это запечатлелось где-то на задворках сознания – я продолжал неотрывно смотреть, как исчезает на асфальте коричневая река. Парень досадливо сплюнул через плечо белую, сверкнувшую на солнце слюну и вдруг замер. А потом спустился по лестнице. В нем чувствовалась какая-то неуверенность. Это, наверно, потому, что он приволакивает левую ногу, решил я. Калека. И тут я заметил, что парень внимательно смотрит на меня. Сердце у меня бешено заколотилось. Ребенок, игравший с крабом, подошел и протянул его парню. Тот раздраженно, даже грубо отбросил маленькую руку.
– Кан-сан, чего это вы? – захныкал ребенок тоненьким голоском.
Потрясенный, я повернулся к парню. Щелочки его иссиня-черных глаз впились в меня. Ребенок, шлепнувшись вместе со своим крабом на асфальт, все хныкал. Под взглядом парня я почувствовал себя совсем беззащитным. Но я ощутил, что и парень испытывает то же, что и я, и мгновенно меня опалила твердая уверенность, что передо мной Кан Мён Чхи, мой Кан. Я шагнул к нему и уже собирался заговорить. Но вдруг по его лицу пробежала судорога, и он крикнул:
– Подожди. Пойдем к морю и там поговорим. Как только кончится работа, я тут же выйду. Подожди!
– Кан Мён Чхи, – крикнул и я дрожащим, пронзительным голосом вслед убегающему по извилистой узкой улице человеку. – Я сразу понял, что это ты!
Человек, чьи надежды на людскую доброту жестоко растоптаны; человек, который, подобно стрекозе, потерявшей равновесие, всю жизнь только и делал, что изо всех сил карабкался вверх, а потом кувырком летел вниз, человек, вскормленный молоком утраченных надежд, – такой человек, а я был таким человеком, давно утратил веру в случайности, окрашенные нежно-розовым светом радости. Крохотная, невзрачно-серая, затертая случайность. Но она хоть чуточку превосходила мои надежды, и уже поэтому взращивала уверенность, что мне удастся сохранить равновесие, о котором я и помыслить не смел. То, что произошло, было удивительно и прекрасно, и даже не верилось, что это случилось со мной, а не с кем-то другим. Каждую ночь я мучился страхом от горестных предчувствий, и каждое утро меня посещали настоящие горести…
В районе трущоб Кобе, на площади перед кабаре со стриптизом, ко мне в грудь, переливаясь сиянием, голубем залетела надежда, и я был так взволнован, что даже голова закружилась, но длилось это всего лишь секунду. И ребенок, плакавший на асфальте, и блюз, снова послышавшийся из кабаре, показались мне родившейся в моей горячей голове безумной фантазией; и слова укрывшегося в кассе мужчины, зазывающего посетителей (может, потому, что они произносились для меня каким-то фантастическим голосом: «Днем полиции не бывает. Все с себя скидывают. Девочки первый сорт!»), были фантазией. Я рассмеялся. Выбежал Кан Мён Чхи в черном пиджаке. Топот его шагов и мой смех эхом унеслись высоко в небо над площадью, где кружил коршун.