Я думал с садистским злорадством: «Вот закончится эта моя поездка на родину, я вернусь в Токио и в качестве первого шага на пути к карьере политика я подчиню себе депутата нижней палаты парламента Тоёхико Савада, я сделаю для этого все, это моя главная цель, ради нее я стану любовником его дочери!» Все казалось мне предельно простым. Непосредственным поводом, заставившим меня отправиться в эту поездку, было желание спасти себя, беспредельно уставшего бедного деревенского студента-вздыхателя, страдающего от заносчивости самоуверенной столичной девушки Икуко Савада. Но теперь мои интересы переключились на ее отца, а сама дочь, чувствовал я, потеряла для меня всякий интерес.
Чтобы создать впечатление, что стена между мной и слушателями полностью ликвидирована, я напряг волю и тело и стал откровенно расточать приветливые жесты и улыбки – так делает во время своих выступлений Тоёхико Савада – тремстам воспитанникам. И, как глупая собачонка, я визгливо пролаял свою заключительную тираду:
– Я был, как мне кажется, самым озлобленным из всех мальчиков в этой колонии. Я мечтал убить всех – и начальника, и инспекторов. Я мечтал убить всех – и людей, свободно расхаживающих за стенами колонии, и их собак, и их кошек. Я мечтал о том, чтобы взлетела на воздух колония со всеми ее обитателями, чтобы мир за стенами колонии был уничтожен атомной бомбой. Я был отчаянным разрушителем. Не мальчик, а сущий дьявол. Но сейчас мне, живущему на свободе, учащемуся в Токио, годы, проведенные за этими стенами, кажутся божественными, будто я провел их в раю. Когда выходишь из ворот колонии в так называемый свободный мир, уже не испытываешь к колонии мрачной злобы, негодования или даже просто чувства обиды. Если вдуматься, вы живете в привилегированных условиях. Япония страдает как раз от утраты чистого, благородного гнева, от несвободы и угнетения, и, выйдя отсюда, испытываешь это особенно остро. Воспользуйтесь же этим в полной мере. Испытывайте злобу, на какую только способны, гнев, на какой только способны, ненависть на какую только способны, отвращение, на какое только способны! Выйдя в один прекрасный день из этих стен, вы сами убедитесь, как пуст, как несовершенен мир. Выйдя в один прекрасный день из колонии, вы, может быть, до самой смерти не испытаете больше настоящей злости. Вы должны быть готовы к тому, что, подобно моему первому другу, будете повешены, если в том мире дадите волю своей энергии. Вас ждут там серые, тоскливые будни. Вы покинете эти стены и сразу столкнетесь с новыми, за которыми заперты все японцы. Вы будете вынуждены видеть их, новые стены, изо дня в день до самой смерти. Обо мне сказали, что я – живое свидетельство реальности ваших надежд. Я бы сказал, пожалуй, так: «Воспитанники колонии в Сугиока, вы даже не знаете, какие вы счастливые!»
Ожидая бурных аплодисментов, я сомкнул губы и на моем лице, точно желе, задрожала улыбка. Но вдруг, почуяв недоброе, я весь напрягся. Ни один из трехсот трудновоспитуемых не аплодировал. В замешательстве я смотрел на мальчишку лет пятнадцати-шестнадцати, он медленно встал и двигался ко мне. Я подумал, что ему поручили задать мне какой-то вопрос. И я снова, весь расслабившись, с улыбкой ждал его. Он приближался с серьезным, даже скорбно-серьезным видом. И вдруг я подумал: «Как он похож на меня». Мне даже показалось, что это я сам тех дней, когда находился здесь, в колонии. Не доходя двух метров до трибуны, он вдруг резко остановился, держа правую руку в кармане куртки, левым боком подавшись в мою сторону, поднял голову и плюнул мне в лицо. «Да, это действительно я тех дней!» – крикнул я про себя. Мальчишка тоже крикнул:
– Предатель! Где у тебя совесть – трепать такое. Я тебе сейчас покажу, какие мы счастливые!
В меня, точно змея, впилось что-то черное и блестящее, он выхватил это правой рукой из кармана куртки. В страхе я отбросил рукой это, иначе вонзившееся бы мне в низ живота. Рука загорелась острой болью. Я увидел окровавленный, точно залитый томатным соком складной нож, с сухим, резким стуком упавший на трибуну. Из порезанного среднего пальца капала кровь. От вида крови у меня сразу зазвенело в ушах. И снова в этом мальчишке, который, бросив в меня нож, даже не шелохнулся, а с тоской и даже какой-то растерянностью смотрел на меня, я вдруг узнал себя. Это был действительно я. Я – мальчишка, которого предали, унизили, растоптали.
Из-за моей спины выскочил воспитатель, и на какой-то миг его огромная черная фигура заслонила от меня все. В следующее мгновение мой двойник с разбитым носом и залитым кровью лицом валялся на земле. И по его окровавленному лицу дважды прошелся коричневый кожаный ботинок воспитателя. Мой двойник весь сжался и, не оказывая сопротивления, лежал неподвижнее мертвого зверя. Повернув ко мне все еще искаженное злобой лицо, прорезанное глубокими морщинами, воспитатель ухмыльнулся и отошел в сторону. А я вдруг заплакал. Я наклонился, обнял неподвижное, точно парализованное тело мальчика и плакал, не в силах сдержаться. А триста воспитанников, глядя на меня, плачущего, начали кричать хором:
– Уезжай, уезжай, убирайся вон! Уезжай, уезжай, убирайся вон! Ты не наша надежда. Ты не наш старший товарищ. Ты – сволочь!
Стоя лицом к этому хору презрения, я выпрямился во весь рост и, пачкая себя кровью из порезанного пальца, заплакал навзрыд, зная, что достоин осуждения этих трехсот судей.
В грязном тусклом зеркале в уборной для служащих отражались покрасневшие от слез глупые глаза, потерявшие свою обычную форму, они смотрели в мое нутро, кипевшее бессильной яростью. От досады и злости, от яда отвращения к себе мое лицо в зеркале почернело. Я плюнул в свое отражение и заскрипел зубами.
Дерьмо. Я весь в дерьме. Я поднес к груди руку, забинтованную сестрой, и стукнул по отражавшемуся в зеркале носу. Боль снова обожгла меня и заставила расплакаться. Лицо в грязных потеках в разбитом зеркале размножилось в бесчисленные лица. Глупая, бессмысленная злоба. И рука теперь болела невыносимо. Я, наверно, не почувствовал бы такой острой боли, даже выстрелив себе в голову из автомата, того самого автомата, из-за которого я попал в эту воспитательную колонию…
Дрожа от бившего меня озноба, я поклялся: «Если ты еще раз заплачешь на людях, я убью тебя. Презрение, ненависть – что у них общего с состраданием черствого сердца? Смех и только». Болела голова. В ней, точно в бурю в лесу, стонали и сплетались деревья. Мне хотелось лишиться разума. Меня охватило непреодолимое желание глотнуть хоть каплю напитка безумия, будто это сладкий мед. Если бы я сошел с ума, я смог бы безумием объяснить свое мерзкое поведение. И все же почему я открыто, на виду у этих трехсот мальчишек расплакался? Разве я похож на человека, способного распускать нюни на людях? А я, потеряв стыд, разревелся, не ведая, перед кем стою. Разве можно это оправдать? Слезы, заливавшие меня точно волной, родились не от чувства позора, гнездившегося во мне как нечто сокровенное, – их источник лежал вне меня, и он существовал объективно, совершенно независимо от меня. Я должен раз и навсегда излечиться от этих унизительных для меня слез!
Я заглянул в приемную. Начальник колонии еще не вернулся. Наверное, ищет в архиве мое личное дело. Темным коридором я снова побрел в уборную для служащих. Мне надо было найти причину, которая бы объяснила и оправдала эти унизительные слезы. Придавившее меня бремя стыда не позволит теперь вернуться к тем отношениям, которые установились у меня с людьми в Токио. И если я не найду путей, чтобы излечиться, то, раздавленный стыдом и злобой, вынужден буду до конца своих дней ползать по этому темному, сырому, вонючему коридору между приемной и уборной для служащих, коридору, прогнившему настолько, что даже половицы не скрипят, когда ступаешь по ним, – он и будет мне адом. Человек, не способный поручиться, что не станет снова распускать нюни на людях, не имеет права показываться в Токийском университете или даже на глаза своей ученицы. Стыд заставит меня лезть в петлю…
Почему я плакал в присутствии посторонних?
Неожиданно в дальнем уголке своей памяти я набрел на отрывок из «Красного и черного» Стендаля, глава 22, «Так поступают в 1830 году». В нем рассказывается о том, почему плакал Жюльен Сорель на обеде у директора дома призрения. Пока идет обед, затворникам запрещено петь. Жюльен, подумав о том, что из-за него затворники обречены на новые страдания, чувствует, как ему сдавило горло и полились слезы. Он завидовал тому, что при Наполеоне люди завоевывали себе положение на поле битвы, и плакал, сознавая, что сам пробивается подлостью, умножая страдания обездоленных.
Так и мне была невыносима мысль, что из-за меня избили этого несчастного. Я сам виноват в своих рыданиях. Все мои действия были продиктованы решением стать политиком. Я мечтал о карьере политика, о лестнице, по которой я буду подниматься все выше и выше. И, предчувствие, что, взбираясь вверх, я не смогу не сеять вокруг себя семена зла, из-за которых несчетное число обездоленных будет валяться без сознания, обливаясь кровью, это предчувствие заставляло меня безутешно плакать…
Сравнив себя с Жюльеном Сорелем, я испытал некоторое облегчение и немного успокоился. «Да, я стану Жюльеном Сорелем аморального века, вышедшим из воспитательной колонии в Сугиока. Жюльен был казнен, а я, как политик, буду в старости наслаждаться почетом и богатством. Жюльен быстро излечился от слез. Я тоже загоню во мрак непроглядного прошлого – за сотни лет до нашей эры – воспоминание о том постыдном времени, когда я плакал. Я сейчас поклянусь».
Я вошел в приемную, осмотрелся и, убедившись, что никто из посторонних не услышит меня, плотно прикрыл дверь и громко произнес клятву:
– Ни за что в жизни я не заплачу в присутствии посторонних! И если я нарушу свою клятву, то сразу же покончу с собой.
Я дважды повторил эту клятву, а услышав приближающиеся по коридору шаги начальника колонии, третий раз поклялся про себя. Ни за что в жизни я не заплачу в присутствии посторонних!
Я едва успел произнести свою клятву, как в приемную с папками под мышкой вошел начальник колонии. Разложив папки на столе, он оперся на них, повернулся ко мне и вместо того, чтобы говорить о деле, спросил, болит ли у меня рана.
– В медпункте мне прекрасно сделали перевязку, сейчас почти не болит.
– Сумасшедшие какие-то! – прошипел начальник колонии, покраснев, не в силах подавить отвращение, и неожиданно мягким голосом, переведя взгляд с забинтованной руки на мое распухшее от слез лицо, продолжал: – Итак, по поводу вашей просьбы. Я полагал отказать вам. Но этот инцидент и сочувствие к вам заставили меня изменить свои намерения. Я решил выполнить вашу просьбу. Надеюсь вы довольны.
– Большое спасибо, – сказал я с чувством облегчения.
Мне удалось преодолеть обжигавший мне нутро горячий стыд. «Ты и вправду предатель. Хочешь перечеркнуть свое детство. Человек, предающий самого себя. Но это необходимо, чтобы сзади ничто не подгоняло и в то же время ничто не сдерживало».
– Учитывая вашу просьбу, мы вычеркнем вас из списков колонии. Вот здесь касающиеся вас документы. Я передаю их вам. Можете делать с ними все, что угодно. В дальнейшем на все запросы, которые могут поступить относительно вас, я буду отвечать, что в нашей колонии вы никогда не значились. Вместе с тем, я убежден, что сам факт существования юноши из воспитательной колонии, поступившего в Токийский университет, может служить стимулом для тех, кто еще остается здесь, и этим не следует пренебрегать.
Груз неопределенности, лежавший на душе после моего безобразного выступления, больше не давил. Предатель, человек, пытающийся вычеркнуть себя из списка прошлого, карьерист, обыкновенная свинья. Эти триста ребят не видят во мне никакого свидетельства реальности своих надежд. Наоборот, они безумно стыдятся меня, точно дурной наследственности…
– Достигнув возраста, когда проблемы карьеры и семьи будут вами решены, когда ваша жизнь станет покоиться на незыблемой основе, вспомните нас и приезжайте снова выступить перед нашими воспитанниками. Договорились? Но пусть ваше второе выступление будет более жизнерадостным.
Начальник колонии громко засмеялся, раздувая ноздри. Я молча рассматривал иссеченную зарубками и бесчисленными царапинами поверхность стола. Я понимал, что вторить ему смехом в моем положении было бы опрометчиво. Привыкший к молодым упрямцам начальник колонии подавил смех, вытер ладонью уголки губ и пододвинул ко мне лежавшие на столе папки.
– Можно я сожгу их в печке, господин начальник? – сказал я.
– Если только они вам не дороги, – несколько натянуто и холодно ответил он мне.
– Тогда разрешите мне это сделать, – быстро сказал я тоже холодным, бесстрастным голосом и, взяв папки, встал со стула.
В углу приемной стояла чугунная печь, такие любят в крестьянских домах на Хоккайдо, она была докрасна накалена. Дрова для нее рубили и возили из леса за холмом обитатели колонии. Вспомнив, что самым большим удовольствием (если б не острое чувство стыда от холодных, любопытных взглядов воспитателей, которых я остро ненавидел!.. Но все равно это было поразительное удовольствие) за все годы пребывания в колонии были дежурства в канцелярии, потому что только здесь была печь; вспомнив, что длинные щипцы, которыми открывали дверцу и ворошили в печи, называли «колченогами» (я не понимал тогда значения этого слова и считал, что оно иностранное), я поискал их глазами, взял и, ощущая, какие они удобные и не скользят в руке, открыл дверцу. Перед глазами разверзлась раскаленная тьма, точно пасть зверя. Мне всегда казалось удивительным, что нутро печи, хоть оно и пылает, все равно темное, а потом удивление перешло в тревогу и страх, потому что я подумал, что и полыхающий ад, хотя в нем тоже бушует пламя, темный и мрачный. И вот теперь, засовывая по две папки в эту жаркую лиловую мглу, я подумал, что у меня до сих пор не выветрился мой старый страх перед адом. Сизый дым заполнил багровую тьму и потянулся наружу. Я преградил ему путь, захлопнув дверцу. У меня в руке оставалась одна-единственная тоненькая папка. Я без всякого интереса раскрыл ее. На пол скользнул детский рисунок, сделанный цветными карандашами. Неужели я тогда рисовал? И что же это, автопортрет?
Я сидел на корточках, рассматривая рисунок. Неожиданно я вспомнил все, что было связано с ним, и вздрогнул. Это же портрет Кана! Портрет вооруженного Кана на фоне корейских гор и городов в ярком зареве пожаров! Я всегда думал о Кане. Я всегда молился, чтобы Кан сбежал от полицейских, и уверившись, что это ему удалось, размечтался, как он добрался до своей Кореи, и решил нарисовать портрет сражающегося Кана – у меня это заняло немало дней. Я прикрепил рисунок кнопками к стене над своей постелью, но воспитатель сорвал его. Он правильно понял, что означает мой рисунок, хоть я и наврал, будто рисовал по памяти, будто это однажды вечером, когда полыхала заря, мы играли в войну… О Кан, о Кан, это твой портрет! Где ты сейчас? Может быть, ты погиб во время войны в Корее? Убит, как солдат, мужественно сражавшийся против американцев, начавших эту грязную войну, или погиб от руки таких же, как ты, корейцев? Этот портрет казался мне пророчеством его судьбы, это был мой прощальный подарок Кану.
Единственной ниточкой, связывающей меня с Каном, был этот портрет, нарисованный цветными карандашами. Я забыл лицо Кана, забыл его голос. И представить себе Кана я теперь мог лишь в том мире, который был изображен на этом детском рисунке. Я смотрел на Кана, и мне казалось, что это самый настоящий Кан. Если б я помнил, каким он был на самом деле, то этот причудливый несовершенный портрет, нарисованный цветными карандашами, нуждался бы в исправлении и, безусловно, потерял бы свою прелесть. Но ни в одном из уголков моей памяти не сохранилось отчетливо зримого образа Кана, и поэтому с портрета на меня смотрел самый настоящий Кан. И если б сравнить его с Каном, который, возможно, был уже мертв, то нужно было бы признать, что этот портрет был самое реальное, что связано с Каном в этом мире. Я смотрел на Кана, чувствуя биение живого любопытства, как это бывает, когда смотришь на нового человека, с которым тебя знакомят. «Кан, у тебя лицо обыкновенного корейского мальчика – бесстрастное, твердое, суровое и в то же время спокойное и доброе», – говорил я себе. На обведенном черным карандашом лице, густо и беспорядочно раскрашенном в желтый и оранжевый цвета, намного старательнее, чем все остальное, были выведены глаза. Казалось, будто сначала я нарисовал эти удивительные, необычные глаза, а потом устал и непослушные пальцы раскрасили вокруг них кожу и уже в самом конце провели черный контур лица. Глаза, как у головастика в заросшем водорослями болоте. Большие и вытаращенные, чуть блестящие. Пронзительные зрачки, точно это черные драгоценные камешки, маленькие и влажные, а вокруг них радужная оболочка, нарисованная, как у пост-импрессионистов, желтыми и черными точками, и от этого очень выразительная. Белки раскрашены в грязно-красный цвет, точно они покраснели от слез. Эти красные, подавившие все остальное глаза, выделялись, как у размалеванных актеров китайской оперы. Это были глаза гнева, страсти, отчаяния. Неужели я был таким же ребенком, как Кан? И видел эти суровые глаза на лице друга? А может быть, и у меня были такие же глаза?..
Мне стало жаль этот рисунок на грубой бумаге, и я сложил его вчетверо, раздумал жечь и спрятал в карман куртки. «Это, наверно, лучшее из того, что я нарисую за всю свою жизнь. Ведь я стану взбираться вверх в направлении, противоположном тому, которое привело бы меня к живописи, – я не собираюсь стать художником. Но даже, если бы я поднимался по лестнице славы художника или писателя, эти глаза, которые я нарисовал в детстве, воплотив в них весь жар души, на который только был способен, эти глаза создали бы мне славу и богатство. Да, если б я захотел стать художником или писателем, что ж, вместо того, чтобы предавать и хоронить себя тех мрачных, ненавистных дней, я бы стал раскапывать тлеющий жар своего горького мрачного детства и с этого начал карьеру». Но политик, которым я собирался стать, – это человек, совершающий прямо противоположное тому, что делает художник или писатель.
Прислонив щипцы к печке, я обернулся и встретился взглядом с начальником колонии, наблюдавшим за мной с нескрываемым любопытством. Он, безусловно, видел, как я, углубившись в свой рисунок, вздохнул с сожалением и воровато спрятал его в карман…
– Решил взять с собой вот этот рисунок, – оправдывался я, возвращаясь к своему стулу, но садиться не стал.
– Он вам, видимо, дорог, – сказал начальник колонии, искренне радуясь этому единственному с моей стороны подтверждению (или не слишком решительному отрицанию) моего пребывания в воспитательной колонии, и тоже поднялся. – Дорог. Кстати, вы у нас не пообедаете?
– Четырехчасовым поездом я еду к себе в деревню, я ведь к вам заехал только потому, что это по дороге…
Не сговариваясь, мы с начальником колонии посмотрели в окно на часы на башне над главным корпусом. Было половина четвертого. Непринужденно обмениваясь рукопожатием, мы испытующе смотрели друг на друга. Глаза начальника колонии просто переполнились готовым вылиться наружу любопытством. Этот малообразованный, грубый, ни на что другое не способный вечный начальник воспитательной колонии был побежден жгучим ко мне интересом. И, наклонившись всем своим жирным телом, он сказал:
– Может быть, мне бы не следовало об этом спрашивать, но все-таки почему вы заплакали?
– От боли и страха, – спокойно соврал я, испытывая чуть ли не садистское удовольствие от своей лжи, и стал надевать пальто. Круглые толстые щеки начальника колонии покраснели, как у девушки, и он опустил глаза. Ему было стыдно собственного любопытства. Когда я обитал в колонии, у него было прозвище Вонючий Медведь, а теперь он носил наверняка еще более обидное и смешное. Вечное презрение и издевательства трехсот мальчишек заставляют его, наверно, плакать от жалости к себе. Он умер бы от удара, появись у него собственные дети.
– Как раз сейчас вы можете пройти к воротам, не встретив воспитанников, – перешел он вдруг в контрнаступление. – Я подумал, что после того, что произошло, вам будет неприятно встретиться с ними.
По темному вонючему коридору мы направились к выходу.
– Насколько мне известно, ваша специальность социология? – расставил я ему небольшую ловушку.
– Да, совершенно верно.
– Сейчас вы тоже ведете исследования в этой области?
Немного помолчав, он сказал укоризненно:
– Нет, к сожалению. Быть начальником воспитательной колонии в глухой провинции и вести исследования, ну что вы.
– Разрешите проститься с вами здесь. Вы без пальто и можете простудиться, – сказал я дрожавшему от холода начальнику колонии. Мы стояли на сквозняке у распахнутой двери, и, чтобы избежать рукопожатия, я по-военному прижал руки к бокам и поклонился ему. – Большое спасибо за все, что вы для меня сделали. Разрешите пожелать вам всего хорошего.
– Ну что вы, что вы, посещение колонии бывшими воспитанниками – большая радость для нас. Приезжайте к нам как-нибудь еще. Впрочем, вряд ли вы соберетесь.
Я смотрел на жалкого, съежившегося от холода начальника колонии. Да, его слабое место – стремление быть на уровне века, и больнее всего можно ему сделать, уколов именно сюда.
– Прощайте.
– Прощайте.
В полном одиночестве я пересекаю спортивную площадку, направляясь к воротам. Начало зимы. Сегодня теплый день, но в ветре с моря уже чувствуется приближение холодов. И еще морской ветер заставляет меня ощутить, что я бегу от всего, связанного с воспитательной колонией. «Да, я бегу из колонии, бегу от всего, что связано с ней. Все доказательства моего пребывания здесь начисто стерты. Я обрел свободу. Я – юноша, взбирающийся вверх по лестнице карьеры политика. И к ноге этого юноши уже не прикована гиря бывшего воспитанника колонии. Юноши всей Японии, жаждущие стать политиками, в ваши ряды влился еще один Жюльен Сорель. Начнем состязание!»
Из ворот воспитательной колонии в Сугиока, энергично тряхнув головой, выходит юноша. На стоячем воротнике его куртки эмблемы Токийского университета и факультета политических наук. Время от времени он достает из кармана нарисованный цветными карандашами портрет и рассматривает его. Юноша размашистым шагом спускается по длинному склону, ни разу не обернувшись, и выглядит вполне счастливым. Это я.
Сделав большой круг, автобус уже в меркнущем свете дня въехал в долину, точно клещами охваченную с двух сторон цепью гор. Я примостился на самом краешке сиденья сразу же за спиной водителя и жадно следил за тем, как над моей родиной, где я не был целых пять лет, опускается зимний вечер. Среди пассажиров была городского вида девушка лет двадцати четырех – двадцати пяти. Она определенно была не из Сугиока – в нашей деревне, когда говорили «городской», имели в виду лишь Сугиока, – а одна из тех, кто теснился вместе со мной в часы пик в поездах токийского метро. Еще садясь в автобус, я заприметил, что сложением и цветом кожи она не похожа на деревенских. Девушка сразу заинтересовала меня. На задней скамейке клевали носом пятеро мужчин, видимо, из соседних деревень, они не обращали на меня никакого внимания. «Хорошо, если бы ее заинтересовали эмблемы на воротнике моей тужурки и она заговорила бы со мной», – думал я. И в то же время казалось глупым признаться, что мне этого действительно хочется. (Самонадеянность и высокомерие, сознание своей исключительности было тем главным, что определяло мою жизнь, когда я попал в Токио, это превратилось в навязчивую идею. Обвыкнув и наткнувшись на отпор, я стал постепенно освобождаться от нее. И вот сейчас, по мере того как я отдалялся от Токио, навязчивая идея неожиданно снова стала поднимать голову.) Я тут же столкнулся с проблемой. «Я влюбчив. Но как это может повлиять на мою карьеру? Что такое любовь для честолюбивого юноши, стремящегося стать политиком? Это прежде всего найти себе порядочную девушку из богатой семьи, жениться на ней, а уж потом… Наслаждайся сколько угодно с любыми девицами, хоть простолюдинками». Так вот, я замышлял увлечь Икуко Савада и пока близко не подходил к другим. Кроме того, полюбить я мог лишь образованную девушку. И уж никак не похотливую какую-нибудь красотку из манекенщиц, а, наоборот, какого-нибудь холодного как рыба очкарика. По-хорошему мне бы нужно вступить в связь по меньшей мере с тремя низкопробными девицами из питейных заведений и освободиться наконец от своей комической девственности. Ну что ж, для практики можно нацепить на себя маску крестьянина или рабочего парня.
Обуреваемый бесом похоти, я не мог не следить уголком глаза за этой городской девушкой, ехавшей со мной в одном автобусе. Я чувствовал, что и она тоже проявляет ко мне интерес. Мы квиты. Я испытал нечто похожее на чувство удовлетворения и стал спокойно смотреть на родные горы и реку, на долину, на узкую полоску серого вечернего неба, на дома, на поля, которые не видел уже пять лет. Из окна трясущегося автобуса в меня, казалось, вливается вместе с любопытством и теплым чувством бурлящая энергия.
Весь содрогаясь от напряжения, точно бык, везущий тяжелую поклажу, автобус медленно преодолевал подъем. На границе принадлежащего нашей деревне леса, облетевшего и жалкого, как исхудалый обнаженный человек, промелькнуло черное каменное изваяние, безмолвно встречающее ночь. Бог беды и хвори. Деревенский лес и крестьянские поля, точно поток, стекали в долину. А там, внизу, толпились дома – покой, точно вся долина под стеклянным колпаком покоя…
Я вспомнил слова, вырвавшиеся у меня из груди на рассвете в конце лета, когда мы с Каном, спрятав в мешок автомат, покидали долину. Может быть, и сейчас мой голос, превратившись в лесного духа, носится над долиной и повторяет эти горячие слова? «Наш прекрасный край! Прекрасное небо! Прекрасный лес, прекрасные река и дорога, прекрасные мы!» По сравнению с пылким, простосердечным мальчишкой, каким я был тогда, сейчас я кажусь себе мрачным пожилым человеком. Теперь я уж ни за что бы не воскликнул: «Прекрасные мы!» Потом я вспомнил, каким озлобленным, мрачно-мятежным был я два года, которые прожил в деревне после колонии. На учиненном мне тогда допросе я в бешенстве закричал: «Лес и река в моей деревне отвратительны», и все годы, которые я, одинокий и озлобленный, провел в воспитательной колонии, мной владела мысль о том крике, передавшем все, что я испытывал к нашим горам и долинам. Даже в пасмурные дни я до самого вечера, не снимая черных очков, осматривал окружавшие меня отвратительные горы, отвратительную долину, отвратительное небо. Наш край и теперь не кажется мне прекрасным, но я не обнаруживаю к нему той острой ненависти, как тогда. Долина, утонувшая в зимних сумерках, лежит в том районе Сикоку, где не бывает резких колебаний температуры, здесь умеренный климат, как, впрочем, на всем побережье Внутреннего Японского моря. Она не так прекрасна, чтобы воспламенять чувства, но и не так отвратительна, чтобы вызывать к себе ненависть. Две мои тени: пылкого ребенка и мятущегося юноши, подозрительно глядя на меня, заговорили: «Ты потерял все: и способность искренне любить, и способность бушевать и ненавидеть. С чем ты вернулся? С крохотными знаниями и слабыми легкими, с привычкой к соглашательству, которую ты усвоил, чтобы выжить в городе, да?» Нет. В моем сердце все еще теплился мятежный дух, но теперь уже совсем не такой прямолинейный, как раньше, а весь исковерканный, замысловато переплетенный, подобно корням карликовой сосны. И значит, пылкость когда-то снова вернется ко мне. Ради этого я и карабкаюсь вверх по лестнице, ведущей к карьере политика…
– Смотрите, уже показались огни. Скажите, пожалуйста, это здесь конечная остановка автобуса?
Я с достоинством поднял голову и, тоже улыбаясь, ответил девушке. И улыбка, и голос были у меня достаточно самоуверенными. Эта самоуверенность была стопроцентной, когда я направил ее на девушку, задавшую мне вопрос.
– Нет, до конечной остановки еще часа три. Вы, видимо, устали?
– Завтра придется целый день пробыть на ногах – мне необходимо провести опрос крестьянских семей, у нас это называется: полевые исследования. Я стажируюсь в лаборатории детской психологии университета Отяномидзу. К февралю мне необходимо представить доклад.
– Какой ужас, – сказал я, притворно нахмурившись, а сам изучал девушку. Лоб низкий, лицо продолговатое, кожа грубая – тип старой девы. Говорить «мне необходимо» у нее, наверно, вошло в привычку. Когда-нибудь ее приятель в полном смятении услышит: «Мне необходимо отдаться вам?»
– Вы тоже на полевые исследования? На местного жителя вы совсем не похожи, – приветливо сказала девушка. Одного взгляда на нее было достаточно, чтобы определить – после стажировки в лаборатории детской психологии она станет воспитательницей какого-нибудь детского сада.
Я вздрогнул. К карнизам крыш на домах, мимо которых, почти касаясь их, ехал автобус, ко всем карнизам были приделаны подсвеченные сзади лампочками большие куски цветного стекла, напоминавшие фонарики над входом в дешевые кабаки. На этих табличках были выписаны имя и род занятий владельца дома. Когда я увидел стеклянные таблички (последнее изобретение, внедренное стараниями тех, кто ратовал за административное слияние нашей деревни с городом, чтобы унять недовольство противников, дар вновь избранного муниципалитета), мне стало стыдно, что я выходец из этой деревни. Автобус остановился. Встав и снимая вещи с багажной сетки, я сказал:
– Я впервые в этих местах. Моя тема – политические организации деревенской молодежи. Что-нибудь в свете деятельности местной молодежной организации. Удастся собрать урожай или нет, пока не знаю.
Пятеро мужчин, всю дорогу клевавших носом на заднем сиденье, проходя мимо нас, что-то возмущенно и насмешливо прошипели, точно разозленные змеи. Внимательно взглянув на них, я сразу узнал хорошо знакомые, чуть ли не родные лица наших деревенских. Они вышли из автобуса, не окликнув меня, как совершенно чужие люди. И я, приложив все силы, чтобы запретить себе краснеть, тоже сделал вид, что я чужой им.
– Пожелаем друг другу собрать урожай, – сказала девушка, стараясь казаться беззаботной.
– Прощайте, желаю всех благ.
Взяв чемодан, я вышел на деревенскую улицу, утонувшую в темноте.