Современная электронная библиотека ModernLib.Net

На берегах Невы

ModernLib.Net / Биографии и мемуары / Одоевцева Ирина Владимировна / На берегах Невы - Чтение (Ознакомительный отрывок) (стр. 3)
Автор: Одоевцева Ирина Владимировна
Жанр: Биографии и мемуары

 

 


Ведь все это было ничтожно, не существовало по сравнению с великим предчувствием счастья, которым я дышала. Ахматова писала:

И так близко подходит чудесное

К покосившимся грязным домам,

Никому, никому неизвестное,

Но от века желанное нам.

Значит и она тоже, пусть и не так, как я, испытывала таинственное очарование этих дней. И для нее тоже это было «от века желанное». Для нее и для многих других. Для каждого по своему.

Литстудия открылась летом. В июле месяце. Июль обыкновенно, до революции, предоставлялся отдыху от занятий и развлечениям.

Но теперь всё изменилось, всё перепуталось. Каникулы вообще не существовали больше или, вернее, каникулы продолжались круглый год. Ведь в принципе во время каникул занимаешься именно тем, делаешь именно то, что хочешь. А теперь мне впервые предоставлено право делать то, заниматься тем, что я хочу.

В это лето я сделала еще одно удивительное открытие. Я вдруг почувствовала, что Петербург мой город и действительно принадлежит мне. Исчезло все столичное, чопорное, чужое. Петербург стал чем-то вроде своего имения, по лесам и полям которого бродишь целыми днями.

— Что-ж? В деревнях мужикам часто приходилось голодать, а теперь и мы баре поголадываем, зато как интересно стало жить, — говорил Михаил Леонидович Лозинский.

Михаил Леонидович Лозинский, последний поэт-символист и переводчик, только входивший тогда в славу. Очаровательный, изумительный, единственный Лозинский.

Когда Лозинский впервые появился в Студии за лекторским столом, он тоже разочаровал меня. Большой, широкоплечий, дородный. Не толстый, нет, а доброкачественно-дородный. Большелицый, большелобый, с очень ясными большими глазами и светлой кожей. Какой-то весь насквозь добротный, на иностранный лад, вроде василеостровского немца. Фабрикант, делец, банкир. Очень порядочный и буржуазный. И безусловно богатый. Это о таких, как он, писал Маяковский:

«Ешь ананасы, рябчиков жуй,

день твой последний приходит, буржуй.»

С буржуазно-барственным видом Лозинского мне было труднее примириться, чем даже с нелепой фигурой Гумилева, в короткой, широкой дохе и ушастой шапке.

Лозинский заговорил — спокойно, плавно и опять как-то барственно, приятным полнозвуч-ным баритоном. О переводе стихов. И привел несколько примеров переводов. Сначала оригинал по-французски и английски, — с прекрасным выговором, — потом по-русски.

Помню, как он произнес великолепно скандируя, каждое слово падало звонко:

Valmiki le poete immortel est tres vieux…

Я не любила Леконт де Лилля, но тут вдруг почувствовала всю красоту и силу этих слишком парнасских стихов. Лозинский читал стихи лучше всех тогдашних поэтов, но сам он был, хотя и прекрасный переводчик, слабый поэт. И это тем более непонятно, что он владел стихом, как редко кто во всей русской поэзии и обладал, по выражению Гумилева, «абсолютным слухом и вкусом».

Лозинский считал себя последним символистом. Но и среди символистов он вряд ли мог рассчитывать на одно из первых мест.

Помню его отдельные строки:

Рука, что гладит ласково

И режет, как быка…

или:

Печаль и радость прежних лет

Я разливаю в два стакана…

или еще:

И с цепью маленькие руки,

Похожие на крик разлуки.

Эти руки, «похожие на крик», да еще не просто на крик, а на «крик разлуки», — как будто при разлуке кричат как-то особенно, — не свидетельствуют о совершенном вкусе, как и «рука, что режет, как быка».

Абсолютный вкус и слух Лозинский проявлял лишь в отношении чужих стихов и, главное, в переводах.

Была у него, впрочем, одна вполне «абсолютная» строфа и совсем не символистическая:

Проснулся от шороха мыши,

И видел большое окно,

От снега белые крыши, —

…А мог умереть давно…

За ней шла вторая строфа «с расширением темы», ненужная, и потому не удержавшаяся у меня в памяти. Гумилев советовал отбросить ее, но Лозинский не послушался его.

Гумилев вспоминал всегда это: — «А мог умереть давно», когда хотел доказать, что Лозинский не только переводчик, но и поэт.

Но спорящие приводили в доказательство своей правоты слова Брюсова:

— Нет ни одного поэта, как бы плох он ни был, хоть раз в жизни не написавшего хорошей строфы. Даже Ратгауз — образец бездарности, — автор простых и удачно-найденных строк:

День проходит,

Меркнет свет.

Мне минуло

Сорок лет…

Роль Лозинского в кругах аполлонцев и акмеистов была первостепенной. С его мнением считались действительно все. Был он так же библиофил и знаток изданий. Это ему сборники стихов акмеистов обязаны своей эстетической внешностью — ему и типографии Голике.

Гумилев говорил о Лозинском, внимательно рассматривающем принесенный на его суд проект обложки:

«Лозинский глаз повсюду нужен

Он вмиг заметит что-нибудь».

И, действительно, «Лозинский глаз» всегда замечал «что-нибудь». — Вот эту букву надо поднять чуть-чуть и все слово отнести налево, на одну десятую миллиметра, а эта запятая закудрявилась, хвостик слишком отчетлив.

Лозинский, прославленный редактор журнала «Гиперборей».

Гумилев скоро прочтет мне шуточные стихи, посвященные пятницам в Гиперборее:

Выходит Михаил Лозинский,

Покуривая и шутя,

Рукой лаская исполинской

Свое журнальное дитя.

У Николая Гумилева высоко задрана нога,

Для романтического лова нанизывая жемчуга.

Пусть в Царском громко плачет Лева,

У Николая Гумилева

Высоко задрана нога.

Печальным взором и молящим

Глядит Ахматова на всех

Был выхухолем настоящим

У ней на муфте драный мех…

Прочтет с комментариями. Я в этот день узнаю, что Ахматова была очень самолюбива и совсем не понимала шуток, когда они касались ее и что строки «Был выхухолем настоящим у ней на муфте драный мех», привели ее в негодование и она страстно протестовала против них. — Женщина, к сожалению, всегда женщина, как бы талантлива она ни была! — прибавит он, а мне будет трудно ему поверить, так это не вяжется с образом Ахматовой, созданным моим воображением.

Но всего этого, как и того, какой Лозинский исключительный собеседник, и до чего он остроумен, я тогда, конечно, не знала.

Переводами мне не очень хотелось заниматься. Никакого влечения к ним я не испытывала и удивлялась энтузиазму, с которым за них бралось большинство студистов.

Переводчицы стихов из меня так и не вышло. Я скорее присутствовала на занятиях Лозинского, чем принимала в них деятельное участие.

Среди особенно преданных «переводчиков» была Раиса Блох, в 43 году замученная гитлеровцами. Была она тогда очень молодая, полная — редкость в те голодные годы, когда большинство из нас, и особенно я, были так тонки, так «умилительно тонки», что, по выражению Гумилева, — «Ветер подует, сломает или унесет. Взмахнете бантом, как крылом — и только вас и видели».

Раиса Блох производила скорее впечатление тяжести, что не мешало ее девически невинному и нежному виду.

Когда, приехавший с юга, Осип Мандельштам впервые прочел свои стихи:

Сестры тяжесть и нежность

Одинаковы ваши приметы…

Лозинский кивнул, сохраняя присущую ему серьезность:

— Понимаю. Это вы про Раису Блох. Тяжесть и нежность — очень характерно для нее.

Раиса Блох кроме Студии, училась еще и в Университете. В Литстудии она больше всего занималась переводами. К Гумилеву на занятия ходила редко, хотя и писала уже тогда стихи. Вот одно из них:

А я маленький воробей

На заборе нас не мало есть,

Из пращи меня не убей,

Дай допеть мою дикую весть.

Этот «маленький воробей» с его «дикой вестью» веселил студистов и Раису Блох прозвали «маленьким воробьем» и «дико-вестницей». Впрочем, смеялись очень добродушно, безобидно и весело, Раиса Блох была на редкость мила и симпатична — ее все любили.

В те дни мы, вообще, смеялись очень много. Смеялись так же легко, как и плакали. Плакать приходилось часто — ведь аресты и расстрелы знакомых и близких стали обыкновенным, почти будничным явлением, а мы еще не успели, по молодости лет, очерстветь душой.

Но, возвращась к Лозинскому — Ада Анушкович Яцына была его любимейшей ученицей. Такой-же «лучшей ученицей» Лозинского, как я Гумилева.

Ада Анушкович не была красивой, ни даже хорошенькой. Но этого ни она, ни другие не замечали. В ней кипела такая бурная молодость, она была полна такой веселой силой и энергией, что никому и в голову не приходило заметить, красива она или нет.

Однажды она явилась в Студию с торчащими во все стороны короткими волосами и объяснила весело:

— Надоело причесываться каждое утро. Вот я сама и остриглась. Я теперь похожа на Египетский Мост. Разве не хорошо?

И действительно, вышло очень хорошо — став еще немного некрасивей, она стала еще очаровательней. Кстати, она показала очень передовой вкус, предвосхитив моду на сорок лет, — ведь теперь многие кинематографические звезды причесываются такими Степками-растрепками, уродуя себя.

Но тогда понятия о женской красоте еще не эволюционировали. И все же «египетский мост», хотя и не нашел подражательниц, был нами одобрен.

Ада Анушкович, несмотря на дарование, не стала настоящим поэтом, не выступала на поэтических вечерах и нигде не печаталась.

Но, как это ни удивительно, стихи ее были известны и нравились Маяковскому, хотя мы, петербуржцы, почти не имели с ним сношений. Не только мы, молодые, но и наши мэтры.

Осенью 20-го года Маяковский приехал «удивить Петербург» и, выступил в только недавно открывшемся Доме Искусств.

Огромный, с круглой, коротко-остриженной головой, он скорее походил на силача-крючника, чем на поэта. Читал он стихи совсем иначе, чем было принято у нас. Скорее по актерски, хотя — чего актеры никогда не делали — не только соблюдая, но и подчеркивая ритм. Голос его — голос митингового трибуна, — то гремел так, что стекла звенели, то ворковал по голубиному и журчал, как лесной ручеек.

Протянув в театральном жесте громадные руки к оглушенным слушателям, он страстно предлагал им:

Хотите, буду от мяса бешенным

И, как небо, меняясь в тонах,

Хотите, стану невыразимо нежным, —

Не мужчина, а облако в штанах?..

В ответ на эти необычайные предложения зал восторженно загрохотал. Казалось, все грохотало, грохотали стулья, грохотали люстры, грохотал потолок и пол под звонкими ударами женских ног.

— Бис, бис, бис!.. — неслось отовсюду.

Гумилев, церемонно и прямо восседавший в первом ряду, поднялся и даже не взглянув на Маяковского, стал медленно продвигаться к выходу сквозь кольцо обступивших эстраду буйствовавших слушательниц.

Когда по окончании чтения я пришла в отведенную для поэтов артистическую, прилегающую к зрительному залу, Гумилев все еще находился в ней. Прислушиваясь к крикам и аплодисментам, он, морщась брезгливо, проговорил:

— Как видите, не ушел, вас ждал. Неужели и вас… и вас разобрало? — и не дожидаясь моего ответа, добавил, продолжая прислушиваться к неистовым крикам и аплодисментам —

— Коллективная истерика какая-то. Позор!.. Безобразие!

Вид обезумевших, раскрасневшихся, потных слушательниц, выкрикивающих, разинув рты: — «Ма-я-ков-ский, Ма-я-ков-ский!» казался и мне отвратительным и оскорбительным.

Да, я испытывала чувство оскорбления и обиды. Ведь ничего подобного не происходило на «наших» выступлениях. Ни Блоку, ни Гумилеву, ни Кузмину не устраивали таких неистовых, сумасшедших оваций.

И когда Гумилев, не дожидаясь появления в гостиной триумфатора — его все еще не отпускала буйствующая аудитория, — предложил мне:

— Идем домой. Вам совсем незачем знакомиться с ним, — я согласилась.

Уже пересекая Невский, Гумилев, всю дорогу говоривший о «Кристабель» Кольриджа, недавно переведенной Георгием Ивановым для «Всемирной Литературы», вдруг сказал: — А ведь Маяковский очень талантлив. Тем хуже для поэзии. То, что он делает — антипоэзия. Жаль, очень жаль…

Маяковский уехал на следующий день из Петербурга. Между ним и нами снова встала глухая стена равнодушия и, пожалуй, даже враждебности. Мы не интересовались его новыми стихами, он же открыто презирал петербургских поэтов: — Мертвецы какие-то. Хлам! Все до одного, без исключения…


Поздней осенью 1922-го года, уже в Берлине, на вечеринке у художника Пуни, я в первый и в последний раз встретилась с Маяковским.

Шкловский уверял, что когда-нибудь наше время будут называть Пуническим, по «знаменитому Пуни». Но в 22-м году слава Пуни еще не гремела.

Жена Пуни, растрепанная и милая, старается объединить гостей, если и не беседой, то напитками. Сколько бутылок и как быстро пустые бутылки заменяются новыми.

В маленьких мансардных комнатах много гостей — Белый, Оцуп, художник Альтман, только что приехавший из России Шкловский, Бахрах, и еще много других, незнакомых мне. Лиля Брик, красивая, немного скуластая, внимательноглазая, в фантастической кружевной шляпе, похожей на крылья коричневой бабочки, сидит рядом с Маяковским на диване. Они вдвоем образуют не то центр, не то какой-то остров в этом волнующемся людском море.

Маяковский вдруг громко спрашивает, указывая на меня пальцем:

— Кто эта девушка, которая ничего не пьет и ни с кем не целуется?

Я, действительно, ничего не пью. Не научилась еще.

— Ирина Одоевцева, — отвечает Оцуп.

Маяковский кивает:

— Ах, знаю, знаю.

Я иду с своей судьбой не в ногу

На французских тонких каблучках.

Недурно. Очень недурно.

Но Шкловский машет на него рукой. Шкловский — наш петербуржец, мы с ним в приятельских отношениях.

— Нет, совсем нет! Это Ада Анушкович написала. А Ирина Одоевцева — это «Лошадь поднимет ногу одну»… «Баллада об извозчике». — Слыхали, конечно?

Но Маяковский, «конечно», не слыхал. Он пожимает плечами.

— Лошадь? Лошадь следовало бы мне оставить. Все равно лучше не скажешь: «Лошадь, вам больно?» А про французские каблучки ей бы подошло. Мило про каблучки. Девически-мило. Мне нравится. Даже очень.

Но, к сожалению, Аде Анушкович вряд ли стало известно, что ее стихи нравились Маяковскому, самому Маяковскому. Умерла она в 30-х годах, о чем я узнала уже в Париже.


Как началась моя дружба с Гумилевым? Но можно ли наши отношения назвать дружбой?

Ведь дружба предполагает равенство. А равенства между нами не было и быть не могло. Я никогда не забывала, что он мой учитель, и он сам никогда не забывал об этом.

Говоря обо мне, он всегда называл меня «Одоевцева — моя ученица».

Однажды Чуковский — к тому времени я уже стала самостоятельным поэтом, автором баллад и членом II-го Цеха — насмешливо предложил ему:

— Вместо того, чтобы всегда говорить «Одоевцева — моя ученица» привесьте-ка ей просто на спину плакат «Ученица Гумилева». Тогда всем без исключения будет ясно.

Да, дружбы между нами не было, хотя Гумилев в редкие лирические минуты и уверял меня, что я его единственный, самый близкий, незаменимый друг.

Его другом я, конечно, не была. Но у Гумилева вообще не было ни одного друга.

Ни в мое время, ни судя по его рассказам, и в молодости.

Были приятели, всевозможные приятели, начиная с гимназической скамьи, были однополча-не, были поклонники и ученики, были женщины и девушки, влюбленные в него и те, в которых он — бурно, но кратковременно — влюблялся.

Был Синдик Сергей Городецкий, деливший с Гумилевым власть в Первом Цехе Поэтов, члены Цеха и аполлонцы, — Осип Мандельштам, Мишенька Кузмин, Георгий Иванов и остальные. Ближе всех других ему был, пожалуй, Лозинский.

С ними всеми, как и многими другими, Гумилев был «на ты». Он вообще, несмотря на свою чопорность и церемонность, удивительно легко переходит «на ты».

С поэтами москвичами отношения оставались более далекими — даже с теми, которых он, как Ходасевича и Белого, очень высоко ставил.

Тогда, в начале лета девятнадцатого года, я и мечтать не смела, что скоро, очень скоро, я не только буду здороваться «за руку» с Гумилевым, но что Гумилев будет провожать меня домой.

В Студии занятия, в отличие от «Живого Слова», происходили не вечером, а днем, и кончались не позже шести часов.

Только что кончилась лекция Гумилева, и я в вестибюле надевала свою широкополую соломенную шляпу — несмотря на революцию мы не выходили из дома без шляпы. И даже без перчаток. Перчаток у меня было множество — целые коробки и мешки почти новых, длинных бальных перчаток моей матери, сохранявшихся годами аккуратно, «на всякий случай». И вот, действительно, дождавшиеся «случая».

Я перед зеркалом заправляла бант под шляпу и вдруг увидела в рамке зеркала, рядом со своим лицом улыбающееся лицо Гумилева.

От удивления я, не оборачиваясь, продолжала смотреть в зеркало на него и на себя, как будто это не наши отражения, а наш общий портрет.

Это, должно быть, длилось только мгновение, но мне показалось, что очень долго.

Лицо Гумилева исчезло из зеркала и я обернулась.

— Вы, кажется, — спросил он, — живете в конце Бассейной? А я на Преображенской. Нам с вами по дороге, не правда ли?

И не дожидаясь моего ответа, он отворил входную дверь, пропустив меня вперед.

Я иду рядом с Гумилевом. Я думаю только о том, чтобы не споткнуться, не упасть. Мне кажется, что ноги мои невероятно удлинились, будто, я, как в детстве, иду на ходулях. Крылья за плечами? Нет, я в тот первый день не чувствовала ни крыльев, ни возможности лететь. Все это было, но потом, не сегодня, не сейчас.

Сейчас — я совершенно потрясена. Это слишком неожиданно. И это скорее мучительно.

Гумилев идет со мной рядом, смотрит на меня, говорит со мной, слушает меня.

Впрочем, слушать ему не приходится. Я молчу или односложно отвечаю: да и нет.

Кровь громко стучит в моих ушах, сквозь ее шум доносится глухой голос Гумилева.

— Я несколько раз шел за вами и смотрел вам в затылок. Но вы ни разу не обернулись. Вы должно быть не очень нервны и не очень чувствительны. Я — на вашем месте — не мог бы не обернуться.

Я еще более смущаюсь от упрека — поэты нервны и чувствительны и он бы на моем месте…

— Нет, говорю я. — Я нервна. Я очень нервна.

И будто в доказательство того, что я действительно очень нервна, руки мои начинают дрожать и я роняю свои тетрадки на тротуар. Тетрадки и листы разлетают веером у моих ног. Я быстро нагибаюсь за ними и стукаюсь лбом о лоб тоже нагнувшегося Гумилева. Шляпа слетает с моей головы и ложится рядом с тетрадками.

Я стою красная, не в силах пошевельнуться от ужаса и стыда.

Все погибло. И навсегда…

Убежать, не попрощавшись? Но я застыла на месте и бессмысленно слежу за тем, как Гумилев собирает мои записки и аккуратно складывает их. Он счищает пыль с моей шляпы и протягивает ее мне.

— Я ошибся. Вы нервны. И даже слишком. Но это пройдет.

Бывают головокруженья

У девушек и стариков

цитирует он самого себя: — Наденьте шляпу. Ну, идемте!

И я снова шагаю рядом с ним. Он, как ни в чем не бывало, говорит о движении на парижских улицах и как трудно их пересекать.

— А у нас теперь благодать, иди себе по середине Невского, никто не наедет. Я стал великим пешеходом. В день верст двадцать делаю. Но и вы ходите совсем недурно. И в ногу, что очень важно.

Я не заметила, что иду с ним в ногу. Мне казалось, напротив, что я все время сбиваюсь с шага.

Возле пустыря, где прежде был наш Бассейный рынок, я останавливаюсь. Раз Гумилев живет на Преображенской, ему надо здесь сворачивать направо.

Но Гумилев продолжает шагать.

— Я провожу вас и донесу ваши тетрадки. А то, того и гляди, вы растеряете их по дороге.

И вдруг совершенно неожиданно добавляет: — Из вас выйдет толк. Вы очень серьезно занимаетесь и у вас большие способности.

Неужели я не ослышалась? Неужели он, действительно, сказал: У вас большие способности? Из вас выйдет толк?

— До завтра, — говорит Гумилев.

Завтра? Но ведь завтра у него в Студии лекции нет. Только через три дня, в пятницу. Не до завтра, а до после-после завтра, но я говорю только:

— До свиданья, Николай Степанович. Спасибо!

Спасибо за проводы и главное за «из вас выйдет толк». Неужели он действительно, думает, что из меня может выйти толк?

Я вхожу в подъезд нашего дома, стараясь держаться спокойно и благовоспитанно. Я не позволяю себе оглянуться. А вдруг он смотрит мне вслед?

Но на лестнице сразу исчезают моя сдержанность и благовоспитанность. Я перескакиваю через три ступеньки. Я нетерпеливо стучу в дверь — звонки давно не действуют.

Дверь открывается.

— Что ты так колотишь? Подождать не можешь? Пожар? Потоп? Что случилось?

— Случилось! — кричу я, — случилось! Гумилев! Гумилев…

— Что случилось с Гумилевым?

— Гумилев меня проводил! — кричу я в упоеньи.

Но моя мать не понимает.

— Ну и?..

Как «ну и…»? Разве это не чудо? Не торжество?

Я бегу в залу, кружусь волчком по паркету, ношусь взад и вперед большими «парадными», далькрозированными прыжками, чтобы как-нибудь выразить свой восторг. И вдруг на бегу поджимаю ногу и падаю навзничь. Этому меня тоже научила ритмическая гимнастика. Это совсем не опасно. Но моя мать в отчаянии.

— Сумасшедшая! Спину сломаешь. Довольно, довольно!… Успокойся!…

Но я ничего не слышу. Я в экстазе, в пароксизме радости.

Такой экстаз, такой пароксизм радости я видела только раз в моей жизни, много лет спустя, в фильме «La ruee vers l'оr» — Чаплин от восторга выпускает пух из подушек и, совсем как я когда-то, неистовствует.

Успокойся!.. Но разве можно успокоиться? И разве можно будет сегодня ночью уснуть? И как далеко до завтра, до после-после завтра!..

Но уснуть все же удается. И завтра очень скоро наступает. И в Студии все идет совсем обыкновенно — лекция Чуковского. Лекция Лозинского. И вот уже конец. И надо идти по той самой дороге, где вчера…

Я нарочно задерживаюсь, чтобы одной возвратиться домой, чтобы все снова пережить. Вот тут, в вестибюле, он сказал: — Нам по дороге, и распахнул дверь, и снял шляпу, пропуская меня, будто я важная дама. До чего он вежлив и церемонен…

Я иду по тому же тротуару, по которому я вчера шла вместе с Гумилевым, и повторяю: — «Из вас выйдет толк…».

Мне кажется, что Гумилев все еще идет рядом со мной. Как глупо я вела себя вчера. Вряд ли он еще раз захочет проводить меня домой. Но и этого единственного раза и воспоминаний о нем мне хватит надолго. На очень долго.

— О чем вы так задумались?

Я подымаю глаза и вижу Гумилева. Он стоит в своем коричневом поношенном пиджаке, в фетровой шляпе, с портфелем подмышкой прислонившись к стене, так спокойно, будто он у себя дома, а не на улице.

— Как вы долго не шли. Я жду вас тут уже кусочек вечности.

— Отчего?.. — спрашиваю я только.

Но это значит, отчего вы меня ждете? И он понимает.

— Я возвращался после лекции у красноармейцев. Очень славные красноармейцы. Ведь я вчера сказал вам — до завтра, помните? А я всегда держу слово. Вы в этом убедитесь, когда вы меня лучше узнаете… Вы ведь меня еще совсем не знаете.

Да, я тогда действительно еще совсем не знала его.

С этого дня я стала его узнавать — все лучше и лучше. Я все же ни тогда, ни теперь не могу сказать, что знала его совсем, до конца.

Кто был Гумилев?

Поэт, путешественник, воин, герой — это его официальная биография, и с этим спорить нельзя.

Но… но из четырех определений мне хочется сохранить только «поэт». Он был прежде всего и больше всего поэтом. Ни путешественника, ни воина, ни даже героя могло не выйти из него — если бы судьба его сложилась иначе. Но поэтом он не мог не быть.

Он сам говорил: — Я родился поэтом, а не стал им, как другие. Мои самые далекие детские воспоминания уже свидетельствуют об этом. Мое мироощущение всегда было поэтическим. Я был действительно

Колдовской ребенок,

Словом останавливавший дождь…

Гумилев утверждал, что стихотворение тем богаче и совершеннее, чем больше разнообразных и даже противоречивых элементов входят в него.

Если это определение отнести не к стихотворению, а к поэту — Гумилев был совершенным поэтом. Сколько в нем совмещалось разнообразных элементов и противоречивых черт.

Знал ли кто-нибудь Гумилева по-настоящему, до конца? Мне кажется — нет. Никто.

Гумилеву очень нравилось, что я старалась никому не подражать. Никому. Даже Ахматовой. Особенно Ахматовой.

И в «Живом Слове» и в Студии слушательницы, в своих стихотворных упражнениях, все поголовно подражали Ахматовой, властительнице их дум и душ.

Но как часто бывает, слишком страстное увлечение принесло поклонницам Ахматовой не только добро, но и зло.

Они вдруг поняли, что они тоже могут говорить «о своем, о женском». И они заговорили.

На лекциях Гумилева мне пришлось быть свидетельницей безудержного потока подражаний Ахматовой.

Чаще всего эти подражания принимали даже несколько комический оттенок и являлись попросту перепевами и переложениями стихов «Четок». В них непременно встречалась несчастная любовь, муж, сын или дочка. Ведь в «Умер вчера сероглазый король» говорилось о дочке.

Так, семнадцатилетняя Лидочка Р., краснея и сбиваясь, читала высоким, срывающимся голосом перед Гумилевым, царственно восседавшим на кафедре:

«Сердце бьется медленно, устало,

На порог я села на крыльцо.

Я ему сегодня отослала

Обручальное кольцо».

Лицо Гумилева выражает удивление. Он пристально вглядывается в нее.

— Никак не предполагал, что вы уже замужем. Позвольте узнать — давно?

Лидочка Р. еще сильнее краснеет.

— Нет. Я не замужем, нет!

Гумилев недоумевающе разводит руками:

— Как же так? Помилуйте. Кому же вы отослали кольцо? Жениху? Любовнику?..

Лидочка закусывает нижнюю губу в явном, но напрасном усилии не расплакаться и молчит.

— А, понимаю! — продолжает Гумилев, — Вы просто взяли мужа, как и крыльцо из ахматовского реквизита. Ах, вы бедная подахматовка!

«Подахматовками» Гумилев называл всех неудачных подражательниц Ахматовой.

— Это особый сорт грибов-поганок, растущих под «Четками» — объяснял он — подахматовки. Вроде мухоморов.

Но несмотря на издевательства Гумилева, «подахматовки» не переводились.

Уже не Лидочка Р., а другая слушательница, самоуверенно продекламировала однажды:

«Я туфлю с левой ноги

На правую ногу надела».

— Ну и как? — прервал ее Гумилев. — Так и доковыляли домой? Или переобулись в ближайшей подворотне?

Но, конечно, многие подражания были лишены комизма и не служили причиной веселья Гумилева и его учеников. Так строки:

«Одною болью стало больше в мире

И в небе новая зажглась звезда»…

даже удостоились снисходительной похвалы мэтра.

— Если бы не было: «Одной улыбкой меньше стало. Одною песней больше будет», — прибавил он.


Мы с Гумилевым часто ходили гулять не только летом, но и осенью и даже зимой.

В Летнем Саду мы бывали редко. Летний Сад был гораздо дальше, хотя в то время мы «расстоянием не стеснялись». Сейчас кажется совершенно невероятным, что мы, проделывав-шие не меньше пятнадцати верст в день, еще находили силы для прогулок — силы и охоту.

Таврический Сад. Снег скрипит под ногами. Как тихо, как безлюдно. Мы одни. Кроме нас нет никого. Ни у кого нет ни времени, ни желания гулять. Только мы и вороны на снежных деревьях.

Гумилев читает свои стихи:

Все чисто для чистого взора.

И царский венец и суму,

Суму нищеты и позора

Я все беспечально возьму…

И тем же тоном: — Воронам не нравится. Вот они и каркают.

— Вороны глупы и ничего не понимают в стихах, — говорю я. — На свою голову каркают! На свою!…

Мы подходим к пруду и держась друг за друга, спускаемся на лед.

— Здесь я когда-то каталась на коньках.

— Совсем не нужно коньков, чтобы кататься — заявляет Гумилев, — и начинает выделывать ногами замысловатые фигуры, подражая конькобежцам, но, поскользнувшись, падает в сугроб. Я стою над ним и смеюсь, он тоже смеется и не спешит встать.

— Удивительно приятно лежать в снегу. Тепло и уютно. Чувствую себя настоящим самоедом в юрте. Вы идите себе домой, а я здесь останусь до утра.

— Конечно — соглашаюсь я, — Только на прощание спрошу вас:

В самом белом, в самом чистом саване

Сладко спать тебе, матрос?

И уйду. А завтра

над вашим смертным ложем

Взовьется тучей воронье…

Но он уже встает, забыв о своем желании остаться лежать в сугробе до утра, отряхает от снега доху и спрашивает недовольным тоном.

— Почему вы цитируете Блока, а не меня?

Мы выбираемся на берег. Еще день и совсем светло. Но на бледно-сером зимнем небе из-за оснеженных деревьев медленно встает большая круглая луна. И от нее в саду еще тише, еще пустыннее. Я смотрю, не отрываясь, на луну. Мне совсем не хочется больше смеяться. Мне грустно, и сердце мое сжимается как от предчувствия горя. Нет, у меня никогда не будет горя! — Это от луны — уговариваю я себя. И будто бессознательно желая задобрить луну, протягивая к ней руки, говорю:


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5