— Понимаете, есть в этой пииме некая непреходящесть. Я имею в виду, что пиима эта будет звучать повсюду, где собирались, собираются и будут собираться ирландцы, она будет жить до тех пор, покуда ирландская поэзия, по воле Всевышнего, укоренилась на этой земле. Что вы об этом думаете, мистер Шанахэн?
— Будет, мистер Ламонт, обязательно будет.
— Ни капельки не сомневаюсь, — не унимался Ферриски.
— А теперь ты поведай нам, мой Старый Хронометрист, что ты обо всем этом думаешь, — снисходительно-ласково произнес Ламонт. — Поделись со мной и моими друзьями вашим высокоученым, вдумчивым и беспристрастным мнением, сэр Сказочник. А, мистер Шанахэн?
Заговорщики тонко перемигнулись в пляшущих отблесках пламени. Ферриски легонько хлопнул Финна по колену:
— Па-дъем!
— А потом Суини, — молвил желтокудрый Финн, — произнес такие стихи:
Обойди я хоть каждый холм,
не сыскать в этом буром мире
краше хижины одинокой моей
в Глен-Болкане.
Мила мне зелень зеленой воды,
мила мне свежесть вольного ветра,
мила мне ряски зеленой ряса,
краше всех кустистый поточник.
— Пошло-поехало, — сказал Ламонт. — Поистине доброе дело сделает тот, кто придумает, как его заткнуть. Прямо расцеловал бы такого.
— Пусть говорит, — возразил Ферриски, — может, ему от этого легче станет. Должен же он перед кем-то выговориться.
— Лично я, — нравоучительным тоном произнес Шанахэн, — всегда готов выслушать, что скажет мой соотечественник. Мудрый человек слушает, а сам помалкивает.
— Безусловно, — сказал Ламонт. — Старый мудрый филин на дубе старом жил. Он чем больше слушал, тем меньше говорил. А болтал чем меньше, тем он слушал больше. Почему не может каждый быть такой же?
— Верно замечено, — сказал Ферриски. — Поменьше разговоров, и все будет в порядке.
Финн продолжил свой рассказ, терпеливо и устало, медленно произнося слова, обращенные к огню и к шести почтительным полукругом обступившим его ботинкам. Голос старика доносился из тьмы, окружившей место, где он сидел.
Мил мне упругий цепкий плющ,
мил мне краснотал гладкоствольный,
мил мне тесно сплетенный тис,
краше всех берез благозвучье.
Цепкий плющ
прорастает сквозь ствол корявый,
я сижу на верхушке кроны,
тошно было б ее покинуть.
Вместе с жаворонком на заре
я лечу, его обгоняя,
перепархивая валуны
на высоких вершинах холмов.
Он взмывает передо мной,
горделивый голубь,
мне несложно сравняться с ним —
отросло мое оперенье.
Глупый и неуклюжий глухарь,
он взмывает ввысь надо мною,
вижу я в нем рдеющий гнев,
черный дрозд заходится криком.
Мелкие лисы скачут
на меня и от меня,
волки их рвут на части,
до меня долетают их крики.
И бегут они вслед за мной
своей быстрой побежкой,
я ищу от погони спасенья
на горной вершине.
Там не дождь по воде сечет,
а колючий град,
я, бессильный и бесприютный,
на вершине один.
Цапли громко перекликаются
в холодном Глен-Эле,
быстролетные стаи летят
туда и оттуда.
Мне не нужен
безумья людского рокот,
мне милее курлыканье птиц
в их родном краю.
Мне не радует слух
перекличка рожков на заре,
мне милее барсучий клич
в Бенна-Броке.
Того менее мне радует слух
громкий глас трубы боевой,
мне милее голос оленя,
рогача ветвисторогатого.
Плуг проходит весной по земле,
от долины к долине,
неподвижно олени стоят
на вершинах горных вершин.
— Извините, что прерываю, — нетерпеливо встрял Шанахэн, — но я придумал стих. Сейчас-сейчас, погодите минутку.
— Что?!
— Слушайте, друзья. Слушайте, пока не забыл.
Когда олень на горном кряже
Мелькнет рогами там и тут,
Когда барсук свой хвост покажет, —
Пусть пинту пива вам нальют.
— Господи Иисусе, Шанахэн, вот уж никогда не думал, что у вас тоже дар, — изумленно произнес Ферриски, широко раскрыв глаза и обмениваясь улыбками с Ламонтом, — никогда и подумать не мог, что в вас такое сокровище. Вы только посмотрите на нашего пиита, мистер Ламонт. А, каков?
— Круто, Шанахэн, клянусь, это было круто, — сказал Ламонт. — Давайте пять.
Протянутые руки встретились, и благородное дружеское рукопожатие свершилось на фоне пылающего камина.
— Ладно-ладно, — сказал Шанахэн, похохатывая горделиво, как павлин, — смотрите руку не оторвите. Вы мне льстите, господа. Вот бы сейчас отпраздновать, по десять кружечек на каждого!
— Узнаю крутого Шанахэна, — сказал Ламонт.
— Прошу тишины в зале суда, — предупредил Шанахэн.
Мерное бормотание, доносившееся с кровати, возобновилось:
Олень из ущелий Слив-Эвлини,
олень с откосов Слив-Фуада,
олень из Элы, олень из Орери,
безумный олень из Лох-Лейна.
Олень из Шевны, олень из Ларна,
олень из грозной доспехами Лины,
олень из Куэльны, олень из Конахала,
олень из двугорбого Бэренна.
О матерь этого стада,
седина на шкуре твоей,
не оленята идут за тобой,
рогачи ветвисторогатые.
Поседела твоя голова,
там-на-плащ-не-очень-малый-хватило-бы-шкуры,
окажись я на каждом отроге рогов,
разветвился б отрогами каждый мельчайший отрожец.
Громко трубит олень,
что идет ко мне через долину,
так удобно было бы сесть
на вершину рогов ветвистых.
Закончив эту долгую песнь, вернулся Суини из Фиой-Гавли в Бенн Боган, а оттуда направился в Бенн-Фавни, и дальше — в Рат-Мурбулг, но нигде не мог он укрыться от зоркого взгляда ведьмы, покуда не добрался до Дун Соварки, что в Ольстере. Обратился он лицом к ведьме и прыгнул что было силы с самой верхушки крепостной башни. Ведьма, не раздумывая, кинулась за ним и низринулась в пропасть, в клочья изодравшись об острые скалистые уступы, пока не упали кровавые ее останки в глубь морскую — так и сгинула она в погоне своей за Суини.
Потом странствовал он еще по многим местам месяц и еще полмесяца, останавливаясь передохнуть на поросших мягкой травой-муравой холмах, на обдуваемых свежим прохладным ветром вершинах, а по ночам находя пристанище в густых древесных кронах, и продолжалось то месяц и еще полмесяца. Прежде чем покинуть Каррик-Аласдар, сочинил он прощальные стихи, сетуя на постигшие его многие муки и печали.
Бесприютная жизнь моя,
без мягкой постели,
прожигающий холод,
снегопады и ветры.
Леденящие ветры,
тень бессильного солнца,
мой древесный приют
среди голой равнины.
Зов призывный оленя
среди чащи,
за оленьей тропой
ропот белого моря.
Сжалься же, о Создатель,
смертоносна печаль моя,
хуже черного горя,
Суини-иссохшие-чресла.
Каррик-Аласдар —
вольница чаек,
горько здесь, о Творец,
неприветлив он к гостю.
Наша встреча горька,
две истонченные цапли,
истончились мои бока,
клюв ее истончился.
После чего двинулся Суини в свой скитальческий путь, пока не пересек наконец гибелью грозившее бурное море и не очутился в царстве бриттов, где повстречал человека, страдавшего таким же недугом, — безумного бритта.
— Коли ты безумец, — обратился к нему Суини, — то скажи мне, как тебя звать-величать.
— А зовут меня Фер Калле, — отвечал тот.
И стали они, неразлучные, странствовать вместе в мирном согласии, переговариваясь между собою изысканными стихами.
— О Суини, — молвил Фер Калле, — пусть каждый из нас двоих блюдет другого, покуда мы любим и доверяем друг другу, и пусть кто первым заслышит крик цапли над сине-зеленой водой, или звонкий голос корморана, или как прыгает лесной кулик с ветки на ветку, или как поет, проснувшись, ржанка, или как хрустит-похрустывает сухостой, или кто первым увидит тень птицы в небе над лесом, — тот пусть окликнет и предостережет другого, дабы мы могли не мешкая улететь прочь.
И так странствовали они вдвоем многое множество лет, когда вознамерился безумный бритт сообщить Суини некую весть.
— Воистину должно нам сегодня расстаться, — сказал он, — ибо конец моей жизни близок и я должен отправиться туда, где мне суждено умереть.
— Какого же рода то будет смерть? — спросил Суини.
— Нетрудно ответить, — сказал бритт. — Отправлюсь сей же час в Эас-Дубтах, и порыв ветра налетит, и подхватит меня и швырнет в бурный водопад, где я утону, а после похоронят меня на святом кладбище, и вниду я в Царствие Небесное. Таков мой конец.
Выслушав эту речь, произнес Суини прощальные стихи и вновь взвился в поднебесье, держа путь — наперекор страхам, и ливням, и бурям, и снегу — в Эрин, находя себе приют то здесь, то там, на вершинах и в низинах, в дуплах могучих дубов, и не ведал он покоя, покуда не достиг вновь вечно благодатной долины Болкан. И встретил он там умалишенную, и обратился в бегство, легко, бесшумно, призрачно взмывая над пиками и вершинами, пока не очутился в долине Борэхе, лежащей на юге, где и сложил такие строфы:
Холод холодит мое ложе
на вершине в Глен-Борэхе,
слаб я, мантия с плеч не струится,
в остролисте живу язвящем.
Глен-Болкан журчисторучейный —
вот приют мой и утешенье,
и с приходом Самайна, иль лета,
утешаюсь я в этом приюте.
Ибо пища моя в ночи —
все, что пальцы мои срывают
под дубовой тенью тенистой дубравы, —
травы и плоды в достатке.
Ягоды, орехи и яблоки,
ежевика и желудь с дуба,
и малина лесная — вот яства мои
и терновника терний тернистый.
Дикий щавель и дикий чеснок,
ряска, чисто промытая —
изгоняют голод из чрева,
горный желудь, шиповник душистый.
После долгого пути и рысканья в поднебесье на закате достиг Суини берега широко разлившегося Лох-Ри и устроился той ночью на покой в развилке дерева в Тиобрадане. И ночью той обрушился на дерево то снегопад: самый суровый снегопад из всех снегопадов, которые выпали на долю Суини с того дня, как тело его покрылось перьями, что и подвигло его сочинить такие строфы:
Велика моя скорбь в эту ночь,
чистый воздух режет мне тело,
ноги сбиты, щеки в зелени,
вот расплата, Господь всемогущий.
Тяжела она, жизнь без крова,
горька, о бесценный Иисусе!
Ем я ряску пышнозеленую,
пью я воду потоков студеных.
На древесных маюсь вершинах,
по утесника веткам ступаю,
мне не люди, волки — товарищи,
по полям бегу с красным оленем.
— Если бы злая ведьма не восстановила против меня Господа, чтобы я прыгал, как кузнечик, ей на потеху, то и не впал бы я вновь в безумие, — молвил Суини.
— Послушайте-ка, — сказал Ламонт, — что это мне там такое послышалось насчет прыжков?
— Прыгал он все вокруг да около, вот и допрыгался, — ответил Ферриски.
— В истории этой, — произнес Шанахэн тоном искушенного лектора, обращающегося к не очень понятливой аудитории, — рассказывается о том, как этот парень Суини затеял тягаться со священником, а тот его под шумок и обставил. Навел на него порчу, по-церковному выражаясь — проклятие. Короче, превратился этот Суини в какую-то дурацкую птицу.
— Поня-ятно, — протянул Ламонт.
— И что же в результате, мистер Ферриски? — продолжал Шанахэн. — Обратился он за грехи свои тяжкие в птицу, но зато добраться ему отсюда, скажем, до Карлоу — раз плюнуть. Вникаете, мистер Ламонт?
— Вникаю, — отозвался Ламонт. — Только знаете, о чем я сейчас думаю? Вспомнился мне один человек, сержант Крэддок, первый был в стародавние времена во всей Ирландии по прыжкам в длину.
— Крэддок?
— Что до прыжков, то в этом мы, ирландцы, исстари по всему миру славились, — мудро изрек Шанахэн. — Пусть у ирландца куча недостатков, но уж прыгать-то он умеет. В этом его Божий дар. Где бы ирландец ни появлялся, за прыжки ему — всенародный почет и уважение.
— Что и говорить, прыгуны мы прирожденные, — сказал Ферриски.
— Было это еще, когда Гэльскую лигу только-только основали, — начал Ламонт. — Так вот, сержант этот Крэддок был самый что ни на есть обычный полицейский где-то в деревне. Сержант и сержант, каких много. И вот просыпается он в одно прекрасное утро, а ему приказ, так, мол, и так, явиться в Гэльскую спортивную лигу, которая что-то там такое устраивала в этом городишке в то распрекрасное весеннее воскресное утро. Держать ухо востро, следить, чтобы не было никаких беспорядков, ну, вы понимаете. Хорошо. Отправляется, стало быть, наш сержант исполнять свой долг, а бабенки тамошние так и норовят ему оплеуху отвесить, мелюзга уличная поносит всячески. Может, конечно, он и мешался не в свое дело и совал нос куда не следует...
— Это дело понятное, — сказал Шанахэн.
— В общем, чем-то здорово он разозлил тамошнего начальника, здорового мужичину, который всем заправлял. Подходит он к нашему сержанту весь нахохленный, красный, как индюк, и начинает нести какую-то ахинею по-ирландски прямо ему в лицо. Сержант, молодчина, и бровью не повел.
— Приберегите, — говорит, — ваши словеса для кого-нибудь другого. А то я что-то никак вас понять не могу.
— Значит, своего родного языка не знаешь, — начальник ему.
— Отчего ж не знать, знаю, — отвечает сержант, — владею английским, так сказать, в полной мере.
Тогда начальник, опять по-ирландски, спрашивает сержанта, кто он, мол, такой и что вообще здесь делает.
— Только по-английски, пожалуйста, — говорит сержант.
Ну, тут начальник совсем взбеленился и называет, значит, сержанта вонючим английским легавым.
— Что ж, может, он был и прав, — вставил Ферриски.
— Ш-ш! — Шанахэн приложил палец к губам.
— Погодите, слушайте дальше. Тут наш сержант этак чертовски холодно на него посмотрел и говорит:
— Ошибаетесь, приятель. Я мужчина ничем не хуже вас и всех прочих.
— Засранец ты английский, — говорит ему начальник по-ирландски.
— И я это докажу, — отвечает сержант.
Начальник, как услышал это, почернел лицом и пошел обратно к площадке, на которой парни со своими девчатами танцевали разные ирландские танцы, выкобенивались друг перед дружкой, ну, вы знаете. Так уж было принято в те времена: кто не мог сочинить лимерика, да такого, чтоб стены тряслись от хохота, того ни во что не ставили. Тут же и оркестр со своими скрипачами и дудками — сыграют что хочешь, только заказывай. Представляете?
— Еще как! — ответил Шанахэн. — Обожаю народную сельскую музыку. «Слава Родни», скажем, или «Звезда Мунстера», или «Права человека».
— А «Рил с затрещинами» и «Погоняй осла»? Мировые вещи! — подхватил Ферриски.
— Да, такого теперь уже не услышишь, — согласился Ламонт. — Короче, начальник между тем со своими дружками в темном углу пошушукался, и придумали они, как сержанта срезать. Так вот. Подходит, значит, снова начальник к сержанту, который сидел себе, прохлаждался в тенечке под деревом.
— Ты тут, помнится, хвалился, — говорит начальник, — что круче любого из нас. Прыгать умеешь?
— Прыгать не умею, — отвечает сержант, — а вообще не хуже любого, это верно.
— Посмотрим, посмотрим, — говорит начальник.
Был у них, черт побери, припасен на этот случай один человек из графства Корк, король в прыжках, человек с именем, которого вся страна знала. Звали его Багенал — чемпион Ирландии.
— Хитро придумано, — сказал Ферриски.
— Еще как хитро. Но погодите, слушайте дальше. Встали, значит, оба у одной черты, а кругом уже толпища собралась поглазеть. Красавчик Багенал, важный, что твой индюк, в зеленых трусах, все разминался, ноги свои показывал. Тут же и второй соревнователь, человек по имени Крэддок, сотрудник, можно сказать, полицейского фронта. Мундир он свой снял, положил на травку, но все остальное на нем. Стоит он, значит, в синих своих брюках и в ботинках, что твои баржи. Уверяю вас, это надо было видеть.
— Не сомневаюсь, — сказал Шанахэн.
— Что ж, разбегается Багенал первым, летит как птица и приземляется в облаке песка. И как вы думаете, на сколько он прыгнул?
— На восемнадцать футов, — сказал Ферриски.
— Бери выше. На двадцать два фута. На двадцать два фута прыгнул Багенал, и толпа так развопилась, что будь я на месте сержанта, выблевал бы все, что во мне есть и чего нет.
— Да, двадцать два фута и сегодня — отличный прыжок, — сказал Шанахэн.
— Ну, народ наконец приутих, Багенал отходит вразвалочку, становится спиной к сержанту, просит сигаретку и начинает трепаться со своими дружками как ни в чем не бывало. И что же наш сержант, а, мистер Шанахэн?
— Я уж лучше воздержусь, — сказал дальновидный Шанахэн.
— И мудро поступите. Сержант Крэддок спокойно берет короткий разбег и прыгает на двадцать четыре фута шесть дюймов.
— Быть такого не может! — вскричал Ферриски.
— Двадцать четыре фута шесть дюймов.
— Ничего удивительного, — изумленно произнес Шанахэн, — нет, право, ничего удивительного. Поезжайте в любую страну и сами убедитесь, что ирландцев везде уважают за прыгучесть.
— Вы абсолютно правы, — поддержал его Ферриски. — Ирландия прославилась прыгунами.
— Поезжайте хоть в Россию, — сказал Шанахэн, — хоть в Китай, хоть во Францию. Всегда и везде люди без ума от Прыгучего Ирландца. Спросите любого наугад, все в один голос вам то же скажут. Прыгучий Ирландец.
— Что и говорить, — произнес Ферриски, — прыжки — наш главный козырь.
— Когда другому уже нечем крыть, — поддержал его Ламонт, — ирландцу еще найдется что сказать. Этот парень не лыком шит.
— Не лыком, не лыком, — поддакнул Ферриски.
— И вот, когда все было сказано, — вновь раздался монотонный глубокий голос Финна, — проблеск разума озарил голову безумца, и решил он направить свои стопы в ту сторону, где обитают его люди, чтобы довериться им и жить с ними. Но ангелы принесли весть о намерении Суини отправиться в келью святого Ронана, и стал он молить Господа о том, чтобы безумие не покинуло душу короля до тех пор, пока душа его не покинет тела, и вот что из всего этого вышло. Когда добрался безумец до середины Слив-Фуад, предстали ему странные видения: окровавленные тела без голов, и головы без тел, и пять голов с подъятыми седыми власами, без рук, без ног и без туловищ, и с воплями и визгом стали они метаться перед Суини, наступая и тесня его в сгущающейся тьме и неистово бранясь, пока не взмыл он высоко в поднебесье в страхе перед этим бесовским хороводом. Но не отставала от него нежить, исторгнутая из ущелий высоких гор, и с воем, и рыком, и скорбными стенаньями ринулась за ним вослед — человечьи, песьи и козлиные головы тыкались ему в бедра, и икры, и затылок, ударяясь о стволы деревьев и обломки скал, не давая Суини даже минутку передохнуть, пока не укрылся он на дереве, что росло на вершине Слив-Эхнаха. Там, переведя дух, сидя между ветвей, принялся он слагать напевные строфы о горькой своей доле.
После чего понесся он как безумный из Луахар-Гехеда во Фиой-Гавли, где струятся прозрачные реки и деревья раскинули свои изящные кроны, и оставался там целый год, питаясь шафраново-красными ягодами остролиста и черно-коричневыми желудями и утоляя жажду свою из Гавала, и в конце концов сложил такие строки:
Воем вою я, бедный Суини,
тело мое как труп,
больше ни сна, ни музыки,
лишь стенанья буйного ветра.
Странствовал я от Луахар-Гехеда
до уступов Фиой-Гавли,
моя пища, скрывать не стану,
дуба желуди, плющ плодовитый.
После чего добрался неутомимый Суини до Алл-Фараннана, поистине дивной долины, где несут реки потоки своих изумрудных вод, где нашли себе обиталище праведники и целый сонм святых, где яблони клонят к земле свои оплетенные густым плющом ветви под грузом душистых плодов, где в лесах водятся дикие олени, и заяц, и грузный кабан, а на берегу морской лагуны спят на солнце жирные тюлени. И при виде всего этого произнес Суини такие стихи:
Алл-Фараннан, святых отрада,
изобилье плодов и орехов,
быстротечные воды студеные
омывают твой берег.
Плющ зеленый растет здесь привольно,
пышной кроной вздымается,
яблони плодами унизаны,
ветви клонятся долу.
По прошествии времени достиг Суини места, где главным святым почитался Молинг и даже храм здешний прозвали Домом Молинга. Держа в руках псалтырь Кевина, Молинг читал ее своим ученикам. Увидел их Суини, встал в сторонке, у колодца, смотрит, а сам травинку покусывает. Наконец Молинг обратился к нему, сказав:
— Не рано ли еще, безумец, пищу вкушать?
Потом оба, Суини и святой, пустились в долгую беседу, сочинив двадцать девять изящных стихов, после чего Молинг вновь изрек:
— Без сомнения, хорошо ты сделал, Суини, что пришел сюда, ибо суждено тебе окончить дни свои здесь, и оставить здесь повесть о своей жизни, и быть похоронену подле здешней церкви. А теперь повелеваю тебе, сколько бы ни скитался ты по Эрину, являться каждый вечер ко мне, дабы я мог записать твою историю.
И так оно и повелось, что Суини, странствуя — от одного к другому — по всем достославным деревьям Эрина, каждый день, в час вечерней молитвы, являлся к Молингу, а тот велел своему повару каждый раз давать Суини свежего молока, дабы тот мог подкрепить свои силы. Как-то вечером подняли служанки в доме шум, кляня Суини и обвиняя безумца в том, что якобы он совершил прелюбодеяние с сестрой пастуха, когда та по обыкновению принесла вечером кувшин с молоком, чтобы поставить его перед Суини на лепешку коровьего помета. Причем девушка поведала ту бесчестную ложь своему брату. Пастух, не долго думая, схватил копье и, прибежав к тому месту, где Суини возлежал за изгородью, попивая свое вечернее молоко, метнул копье, которое вонзилось Суини в левый бок и, пройдя насквозь, вышло со спины. Стоявший в церковных дверях прислужник, увидев, какое совершилось злодейство, поведал о том Молингу, и святой вместе с почтенным причтом поспешил к раненому, дабы отпустить ему грехи и причастить святых даров.
— Черное дело ты сделал, пастух, — сказал тогда Суини, — ибо из-за раны, что ты нанес мне, нет у меня сил даже перебраться через эту изгородь.
— Не ведал я, что ты лежишь там, — отвечал пастух.
— Христом Богом клянусь, — сказал Суини, — не причинил я тебе никакого зла.
— Да падет на тебя проклятие Божие, пастух, — добавил Молинг.
После чего повели они между собой речь, в полный голос вместе слагая стихи, которых набралось изрядное множество. Последние же строфы произнес Суини:
Было время, любил я больше
бормотанья толпы человечьей
воркованье лесного голубя
над безмолвной заводью.
Было время, любил я больше
колокольцев медного звона
голос ворона на вершине,
трубный зов оленя в ненастье.
Было время, любил я больше
сладкозвучнейшей женской речи
перекличку тетеревиную
среди дня.
Было время, любил я больше
завывание волчьей стаи,
чем священника голос тягучий,
сладкозвучный и медоточивый.
После этого объяла Суини смертная истома, и Молинг вместе с прочими священнослужителями принес и положил каждый по камню на его могилу.
— Воистину дорог моему сердцу стал тот, кто покоится в сей могиле, — сказал Молинг, — ибо приятен он был взору моему, когда увидел я его стоящим возле этого колодца. Отныне нарекаю я колодец сей Колодцем Безумца, ибо часто пировал он здесь, вкушая пышную траву и запивая ее водою. Дорого мне и всякое другое место, куда часто влекло несчастного Суини.
И сочинил Молинг такие стихи и произнес их вслух сладкозвучным голосом:
В сей могиле покоится Суини!
Его память гложет мне сердце,
любы мне потому все пристанища
святого безумца.
Люб мне Глен-Болкан приютный,
ведь любил его Суини,
люб мне каждый ручей его малый,
люб зеленый ряски венец.
Бьет, как прежде, Родник Безумца,
люб мне тот, кто пил его воду,
люб песок его первозданный,
чистые воды утешны.
Сладкозвучен был голос у Суини,
долгой будет о нем моя память,
осени же, о Царь Небесный,
его склеп и приют последний.
Автобиографическое отступление, часть шестая. Однажды ранним вечером я сидел за большим столом в столовой, разбирая и просматривая написанное за день, как вдруг услышал, как кто-то открыл ключом входную дверь. Немного погодя дверь снова закрыли. Из прихожей до меня донесся громкий голос дяди и еще один, которого я никогда прежде не слышал; затем послышалось шарканье и глухое дружелюбное похлопыванье. Я торопливо прикрыл листки, на которых затрагивалась запретная тема половых отношений.
Дверь в столовую настежь распахнулась, но в течение пятнадцати секунд никто не появлялся; затем быстрой грузной поступью в комнату вошел дядя, неся перед собой на руках некий тяжелый предмет, завернутый в кусок черной водоотталкивающей ткани. Он без промедления водрузил это нечто на стол и стал удовлетворенно потирать руки, словно сделал какое-то крайне важное дело.
Описание моего дяди. На вид грубовато-добродушный, даже чересчур; постоянно-озабоченный-тем-какое-произведет-впечатление; имеет удостоверение чиновника третьего класса.
Вслед за дядей вошел пожилой человек субтильного сложения, робко улыбнувшись мне, в то время как я продолжал просматривать свои бумаги. Тело его было неуклюже скособочено, и он постоянно передергивал плечами, словно поправляя сползающие подштанники. Глубокие залысины блестели в свете газового рожка, окруженные нимбом редких волос. Его пиджак, пошитый из недорогой материи, был помят на груди. Мужчина дружелюбно кивнул мне.
Ощупывая полы своего пиджака, дядя застыл перед горящим камином, разглядывая нас и оделяя каждого благословляющей улыбкой. По-прежнему расплываясь в улыбке, он обратился ко мне урчащим голосом.
— Итак, дружочек, — сказал он, — что же мы поделываем сегодня вечером? Мой племянник, мистер Коркоран.
Я встал. Мистер Коркоран подошел и, протянув свою небольшую руку, крепко стиснул мою ладонь в мужественном рукопожатии.
— Надеюсь, мы не помешали вашим занятиям, — сказал он.
— Нет, что вы, совсем нет, — ответил я. Дядя рассмеялся.
— Поверьте, это не так-то просто сделать, мистер Коркоран, — сказал он. — Можно сказать, это было бы просто чудом. Признайся честно, ты хоть раз заглядывал сегодня в книжку?
Я встретил его слова молчанием, по-прежнему спокойно стоя возле стола.
Характеристика молчания. Презрительно-высокомерное.
Увидев, что я ничего не отвечаю на дядин упрек и вид у меня понурый и расстроенный, мистер Коркоран поспешил мне на помощь.
— Ну, не знаю, не знаю, — сказал он. — Люди, на первый взгляд не очень-то и старательные, в конце концов всегда оказываются в первых рядах. И наоборот, человек, который постоянно суетится, никогда ничего не успевает по-настоящему сделать.
Дядя улыбнулся словам племянника без обычного для него злорадства.
— Может, и так, — сказал он.
— Забавно, у меня дома живет паренек, — сказал мистер Коркоран, — и видит Бог, я уже устал повторять ему, чтобы он хоть как-нибудь вечерком взялся бы да сделал уроки, но с таким же успехом вы можете обращаться вот к этому.
И, приподняв ногу в старомодном ботинке на пуговицах, видимо посчитав, что он может служить подходящим примером полной невосприимчивости, мистер Коркоран медленно описал в воздухе дугу в сорок пять градусов.
— И что же, приходит он раз домой, начинает отчитываться о своих успехах, и, видит Бог, так ловко оказывается подвешен язык у этого маленького проказника. Просто меня ошарашил. Первое место по Закону Божьему, каково!
Улыбку на лице дяди сменило выражение озабоченной заинтересованности.
— Вы имеете в виду вашего Тома?
— Именно, сорванца Тома.
— Очень, очень рад слышать это, — сказал дядя. — Смекалистый, должен признаться, парнишка. И уж конечно, отрадно видеть, что молодые люди интересуются Законом Божьим. Подчеркиваю, именно этим предметом. В наше время это крайне необходимо, вера, я имею ввиду.
Он обернулся ко мне.
— Ну, а от вас, дражайший мистер, — спросил он, — когда мы что-нибудь подобное услышим? Когда вы принесете домой почетную грамоту? Писанины у вас достаточно, чтобы отличиться хоть в чем-нибудь...
Он фыркнул.
— ...если бы, конечно, за такую макулатуру грамоты давали.
Дядин смешок имел двойное значение: с одной стороны, он должен был подчеркнуть его остроумие, с другой — скрыть его гнев. Он обернулся к мистеру Коркорану, и на губах его мелькнула заговорщицкая улыбка.