— Ччччччччч-то э-тттттттто был за крик? — выдавил я из себя заикательно.
— А это я вам скажу сразу после того, как вы проинформируете меня касательно до того, какие слова были выкрикнуты. Что, по вашему мнению, прозвучало в крике?
Еще до того, как МакПатрульскин задал мне вопрос, я уже ломал себе голову над тем, что же такое послышалось в этом крике. Голос, который не мог принадлежать никакому земному существу, действительно что-то выкрикнул, но так быстро, что трех или четырех слов, слившихся в едином вопле, разобрать не удалось. Разные фразы выплывали у меня в голове, и каждая из них вполне походила по звучанию на набор звуков, вырвавшихся в страшном вопле. Все эти фразы были самыми обычными, мне часто доводилось слышать подобные, когда их выкрикивали по разным поводам:
Пересадка на Шилела! Гол! Два один! Смотрите под ноги! Кончай его! Но я был уверен, что в услышанном мною крике прозвучали совсем другие слова, не такие глупые и тривиальные, потому что крик этот меня взбудоражил и напугал чем-то скрытым, но исключительно важным и жутко сатанинским.
МакПатрульскин смотрел на меня, и я видел, как в темноте хитро-вопросительно поблескивают его глаза.
— Я не мог разобрать слов, — пробормотал я тихо и неуверенно, — но мне показалось, это было нечто вроде того, что объявляют на железнодорожном вокзале.
— Знаете, вот уже много лет я слышу эти крики и вопли и все равно не могу разобрать слова. Как, по-вашему, может, тот голос кричал: «Не толкайтесь, дайте пройти?»
— Нет, не похоже.
— «Выигрывают всегда вторые»?
— Нет, явно не то.
— Сложная задачка, — со вздохом произнес МакПатрульскин, — со многими совершенно неизвестными. Подождите, сейчас мы повторим.
В этот раз он так туго затянул валки, что повернуть вращающее их колесо было, судя по его усилиям, очень трудно, почти невозможно. Появившаяся световая точка хотя и выглядела невероятно крошечной, но излучала такой мощный и резкий свет, что он резал глаза как острейшая бритва, и с каждым поворотом колеса свечение становилось все мощнее, так что на него совсем не хотелось смотреть даже краем глаза.
В конце концов раздался уже не крик и пронзительный визг, несколько напоминающий крысиные призывные кличи, но неизмеримо более резкие, чем какие бы то ни было, звуки, которые дано произвести человеку или какому-нибудь животному. И снова мне почудилось, что в этом визге прозвучали слова, но ни смысла их, ни даже языка, употребленного для выкрикивания этих слов, отгадать не удалось.
— «Два банана за пенни»?
— Нет, там «бананов» не было, — вполне уверенно сказал я.
МакПатрульскин помолчал, наверное, хмурясь в темноте.
— Да, мне, пожалуй, и не встречались более хитро спрессованные и неразгадываемые загадки, — донесся до меня его голос из полумрака.
Я слышал, как он набросил на каток одеяло и задвинул его в угол. Потом, щелкнув в темноте невидимым выключателем, он зажег висящую на стене лампу.
— Ну, и каково ваше личное мнение обо всем этом? — вопросил он.
— А что, собственно, вы делали с этой машиной? — задал я встречный вопрос.
— Как что? Я растягивал свет.
— Я не понимаю смысла, который вы вкладываете в свои слова.
— Ладно, я вам все обрисую и дам приблизительную картину. Если вы и узнаете некоторые тайны, то вреда от этого никому не будет, ведь через два дня вы уже станете покойничком, а пока вы живой — будете находиться на положении инкогнито и вне всякой связи с внешним миром. Так вот — вы когда-нибудь слышали о такой штуке, как омний[39]?
— Омний?
— Да, омний. Омний — как раз наиболее подходящее для этого слово, но и в умных книгах вы его не найдете.
— А вы уверены, что правильно используете это слово?
Это слово, без сомнения, было позаимствовано из латыни, где omni значит «все», но что имел в виду МакПатрульскин, мне было неясно.
— Да, уверен.
— А насколько вы уверены в своей уверенности?
— Сержант утверждает, что это именно то, самое подходящее слово.
— Ну, хорошо, но к чему это самое подходящее слово так хорошо подходит? Что оно определяет и обозначает?
МакПатрульскин снисходительно улыбнулся.
— Вы омний, и я омний, и этот отжимной каток — омний, и вот эти вот мои ботинки — омний, и ветер, подвывающий в трубе, — тоже омний; в общем, все — омний.
— Это очень просветительно, — признал я.
— Оно приходит волнами, — продолжал пояснения МакПатрульскин.
— Какого цвета?
— Всех цветов.
— Высокие или низкие?
— И высокие и низкие.
Лезвие моего пытливого любопытства было вынуто из ножен, но я чувствовал, что мои вопросы лишь запутают все еще больше и не помогут ничего прояснить, и поэтому промолчал, а МакПатрульскин вел дальше свои разъяснения.
— Некоторые называют это энергией, но правильное название — это все-таки омний, потому что в нем, внутри, больше чем просто энергия, чего бы оно там из себя не представляло. Омний — это сущностная, прирожденная, внутренняя сущность, которая упрятана в корне ядра всего сущего, и она всегда одна и та же.
Я с умным видом кивал.
— Омний никогда не меняется, он неизменен, но он проявляет себя миллионами разных путей и всегда волнами. Ну вот возьмите, например, случай со светом в отжимочной машине.
— Давайте возьмем, — с готовностью согласился я.
— Свет — это тот же самый омний на короткой волне, но когда он приходит на более длинной волне, то проявляется в виде шума, то есть звуков. С помощью тех приборов и инструментов, которые я сам создал, я растягиваю луч света до тех пор, пока он не становится звуком.
— Понятно.
— А когда я упрятываю крик в том черном ящике с проводами, я могу сжимать его, этот крик, до тех пор, пока он не превращается в тепло, а вы и представить себе не можете, как это удобно зимой. Видите ту лампу на стене?
— Вижу.
— Она получает электричество от компрессора моей особой конструкции и от потайного прибора, который подсоединен к тому черному ящику с проводами. Ящик полон звуков и всякого шума. Мы с сержантом летом, в свободное время, собираем звуки и шумы для того, чтобы зимой, когда так холодно и когда так рано темнеет, у нас были свет и тепло для выполнения наших служебных обязанностей. Вот почему в моей машине свет то вспыхивает ярче, то угасает. Некоторые из шумов более шумные, чем другие, и мы с вами на пару тут же ослепли бы, если бы вошли сюда в один из тех дней сентября прошлого года, когда шли работы в каменоломне. Весь тот шум мы упрятали куда-то в тот ящик, но он рано или поздно, так или иначе, неминуемо выйдет из него.
— Весь тот шум от взрывов в карьере?
— Да, рвали динамитом и всякими другими непомерно мощными взрывчатыми веществами самого сильнодействующего свойства. Омний работает во всем. Если бы вам, скажем, удалось найти ту волну, которая порождает деревья, то вы могли бы нажить себе небольшое состояние на экспорте древесины.
— И что, полицейские, коровы и все прочее — все это волны?
— Все построено на волне, и омний во всем, будьте уверены, или я — не я, а какой-нибудь там голландец из далекой Голландии. Некоторые называют это Богом, а другие дают другие названия тому, что сходным образом на это похоже и что тоже омний, как ни крути.
— И сыр омний?
— Да, омний.
— Даже подтяжки?
— Даже подтяжки — тоже омний.
— А вам когда-нибудь доводилось видеть хоть кусочек омния? И известно ли, какого он цвета?
МакПатрульскин улыбнулся какой-то кривоватой извиняющейся улыбкой и развел руки в стороны, растопырив при этом пальцы красным веером.
— Все, о чем вы спрашиваете, — величайшая загадка. Вот если бы выяснить, что означают эти крики, это могло бы, может быть, посодействовать нахождению ответа.
— И ураганный ветер, и вода, и черный хлеб, и когда по голове щелкают градины, — это что, все омний на разных волнах?
— Все омний.
— А почему тогда нельзя заполучить каким-нибудь образом кусок этого омния и унести с собой в кармане, чтобы потом можно было менять мир по своему хотению и своему разумению?
— Это и есть конечная и неумолимая тайна. Если бы у вас был, скажем, мешок омния или даже пол спичечного коробка омния, вы могли бы сделать все что угодно, могли бы даже сделать нечто такое, чему и названия нет и что и описать нельзя.
— Да, я вас понимаю.
МакПатрульскин, вздохнув, отправился к шкафу, открыл один из ящиков и что-то достал оттуда. Сев за стол, он стал производить руками странные движения, выделывать пальцами разные фигуры — круги, петли, непонятно что еще, словно что-то вышивал или вязал, но никаких иголок или спиц я не видел — только движущиеся пальцы.
— Вы сели за работу над одним из маленьких сундучков? — высказал я предположение.
— Да.
Я сидел на своем стуле, смотрел на МакПатрульскина, уже как бы не видя его, и думал свои думы. Впервые за долгое — или казавшееся таковым — время я вспомнил причину, по которой изначально прибыл в казарму, и которая, тем самым, и привела меня в мое нынешнее печальное и невероятно странное положение. Я имею в виду не свое заявление о пропавших часах, а поиски черного ящичка с деньгами. Где он все-таки находится? Если МакПатрульскин знает это, скажет ли он мне, если я его об этом спрошу? Если мне каким-либо образом все же удастся спастись от встречи с палачом в назначенное для казни роковое утро, увижу ли я когда-либо этот ящичек, узнаю ли, что же все-таки в нем находится, увижу ли эти деньги, вкушу ли радость обладания суммой, достаточной для издания прекрасного томика моих комментариев к де Селби? Или мне уже никогда не видеть этих денег, не познать радость, которую они дадут, не издать красивого тома? Увижу ли я когда-либо снова Джона Дивни? Где он сейчас? Что делает? И где мои часы?
У тебя нет и никогда не было американских часов.
И это было правдой. Мой мозг был забит и заставлен множеством вопросов и переполнен беспросветной растерянностью, мною владели тоска и горькая печаль, навеваемые осознанием того горького положения, в котором я оказался, в горле опять стал образовываться непроглатываемый комок. Я чувствовал себя совершенно одиноким, однако во мне еще теплилась некоторая надежда, что в конце концов я, несмотря ни на что, все же каким-то образом спасусь
И я решился спросить МакПатрульскина, не знает ли он что-нибудь о черном денежном ящичке, но когда я уже рот открыл, чтобы задать ему этот вопрос, произошло еще одно удивительное событие, отвлекшее меня от моего вопрошания.
Дверь резко и с шумом отворилась, и в комнату ввалился Гилэни — лицо красное, запыхался, наверное, от быстрой езды по тяжелой дороге. Войдя, он не остановился, не сел, а продолжал беспокойно ходить по комнате, не обращая на меня никакого внимания. МакПатрульскин находился, очевидно, на каком-то очень важном и исключительно сложном и тонком этапе работы над сундучком, ибо его голова почти уже лежала на столе, наверное для того, чтобы лучше следить за тем, правильно ли работают его пальцы и не допускают ли каких-нибудь серьезных ошибок. Когда, надо думать, эта особо тонкая работа была завершена, он поднял глаза на Гилэни.
— Ты по поводу велосипеда? — рассеянно спросил МакПатрульскин.
— Нет, только по поводу древесины.
— Ну и каковы же твои древесинные новости?
— Эта голландская шайка взвинтила цены, и стоимость хорошего эшафота будет стоить целое состояние.
— А вот как раз голландцам вполне можно доверять, — заявил МакПатрульскин тоном человека, который знает всю подноготную торговли древесиной.
— Чтоб соорудить приличный эшафот, на котором удобно будет разместиться трем человекам, да люк хороший сделать и ступеньки нормальные, — на все это пойдет досок не меньше чем фунтов на десять, и это ведь не считая еще и веревки, и того, что надо будет заплатить за работу, — сказал Гилэни.
— Десять фунтов — это многовато для эшафота и виселицы, да еще на одно повешение, — озабоченно проговорил МакПатрульскин.
— Можно, конечно, сделать эшафот и на двоих и люк не механический, чтоб сам, когда надо, открывался, а так, чтоб толкать, и приставную лестницу, а не нормальные ступеньки, и тогда это обойдется фунтов под шесть или около того. А веревка все равно отдельный расход.
— И веревки нынче наверняка тоже дорогие, — посетовал МакПатрульскин.
— А я скажу, что все-таки десятифунтовый эшафот лучше, в нем будет класс, — мечтательно говорил Гилэни — В хорошо и ладно сделанном эшафоте есть своя, какая-то особая прелесть.
Что именно произошло в следующее мгновение, я толком не разглядел, потому что слушал этот безжалостный разговор не только ушами, но и глазами. Но как раз вот тут и случилось опять нечто непонятно-странное и удивительное. Гилэни, ни на мгновение не стоящий на одном месте, приблизился к МакПатрульскину, чтобы — судя по его виду — сказать тому нечто очень важное и серьезное, но, подойдя совсем близко к МакПатрульскину, он, на мой взгляд, допустил серьезную ошибку: совершенно остановился вместо того, чтобы продолжать двигаться и сохранять благодаря этому свое равновесное вертикальное положение. И в результате этой неосторожной остановки обвально рухнул, частично на склонившегося над столом МакПатрульскина и частично на стол — оба кучей, из которой неслись дикие крики и торчали дрыгающиеся руки и ноги, свалились на пол. Когда МакПатрульскин сумел разъединиться с Гилэни и подняться с полу, лицо его было ужасно — оно было цвета темной сливы, охваченной приступом ярости, и на этом темном фоне пожаром горели глаза, а в уголках рта пузырилась пена. Некоторое время он не мог сказать ни слова, издавая только звуки гнева, который мог бы вырваться лишь из глотки найдичайшего дикаря в джунглях, перешедшее в свирепое посапывание и пощелкивание языком. Казалось, сейчас он в своем инфернальном гневе набросится на обидчика и изничтожит его. Гилэни кое-как сумел добраться до стены, с трудом поднялся на ноги, а затем стал отступать к двери. Когда МакПатрульскин обрел наконец дар речи, из него потоком хлынула самая грязная брань, когда-либо произнесенная человеком. Он на ходу придумывал ругательства, куда более гадкие и грязные, нежели самые отвратительные из существовавших прежде. Он обзывал Гилэни такими словами, которые было бы и невозможно, и мерзко представить буквами любого известного нам языка. Наверное, от ярости он впал во временное безумие, потому что бросился вдруг к шкафу, в котором держал все свои сундучки, приборы и инструменты, извлек оттуда самый настоящий пистолет и стал им грозить всему и вся в комнате. Все ломкое и хрупкое, что в ней было, оказалось под угрозой уничтожения.
— На колени! — заорал МакПатрульскин. — На все ваши четыре колена, вы, двое, трах-тарарах вас растарарах, и искать, искать сундучок, который вы сбросили на пол, искать, пока не найдете!
Гилэни тут же сложился вдвое и соскользнул на колени, и я без особых промедлений сделал то же самое, даже не потрудившись взглянуть на лицо полицейского МакПатрульскина, потому что я и так слишком хорошо помнил, как оно выглядело, когда я глянул на него в последний раз. Мы с Гилэни ползали по полу, заглядывая во все углы, шаря руками по половицам, в тщетной попытке нащупать или увидеть то, что ни нащупать, ни увидеть нельзя было по причине его малости, такой, собственно, малости, что и потерять его было невозможно.
Однако забавно. Тебя повесят за убийство человека, которого ты вовсе не убивал (неужто?), но еще до того, как тебя вздернут, тебя просто застрелят за то, что ты не смог найти какую-то крошечную штучку, которая, может быть, и не существует вообще и которую, существует она или нет, вовсе не ты утерял.
Поделом мне, поделом, ответил я Джоан, это наказание мне за то, что меня вроде бы здесь нет, говоря словами сержанта.
Сколько времени мы с Гилэни провели за этим коленопреклоненным занятием, вспомнить мне трудно — может быть, десять минут, а может быть, и десять лет. МакПатрульскин все это время сидел на стуле, неотрывно глядя страшным глазом на нас, согбенных, не выпуская из рук убийственной, стреляющей железки. В какой-то момент я краем глазам увидел, что Гилэни повернулся лицом ко мне и усиленно мне подмигивает, но так, чтобы не видел МакПатрульскин. Я перевел все свое внимание на Гилэни и увидел, что он вроде бы поднимает что-то с полу, собрав пальцы в щепотку. Потом Гилэни взобрался на ноги, прибегнув для этого к помощи дверной ручки, и направился к МакПатрульскину, улыбаясь своей счастливо-редкозубой улыбкой.
— Вот, возьми, — сказал Гилэни, вытягивая руку, сложенную в кулак.
— Хорошо, положи его на стол, — ровным, спокойным голосом сказал МакПатрульскин.
Гилэни положил руку на стол и осторожно разжал кулак.
— Теперь можешь идти и можешь ехать, — объявил МакПатрульскин, обращаясь к Гилэни, — можешь покинуть помещение с той целью, чтобы непосредственно приступить к доставанию нужных нам досок.
После того как Гилэни ушел, я взглянул на лицо МакПатрульскина и увидел, что обуревавшие полицейского страсти уже почти полностью покинули его. Посидев еще некоторое время без движения на стуле, он, по своему обыкновению, вздохнул и потом поднялся на ноги.
— У меня есть еще сегодня дела, — обратился он ко мне учтиво, — поэтому я буду иметь честь препроводить вас туда, где вы проведете во сне темную часть суток, то бишь ночь.
МакПатрульскин щелкнул каким-то выключателем, после чего послышались негромкие шумы, исходившие из стоявшего в углу небольшого железного ящичка от которого отходили провода, и в соседней комнате зажегся странный свет. Он завел меня туда приглашающим жестом. В пустой комнате стояли лишь две кровати, застеленные белыми простынями, — и ничего больше.
— Гилэни думает, что он большой умник, что у него могучий ум и что он может всех обвести вокруг пальца, — сказал МакПатрульскин.
— Может быть, так оно и есть, а может быть, и не так, — неуверенно пробормотал я.
— Он не учитывает всех случайностей и совпадений.
— Он скорее похож на человека, которому на все наплевать, — рискнул я высказать предположение.
— Когда он объявил, что нашел сундучок, он думал, что меня можно провести на мякине и что я лопух лопухом, ничего не вижу, ничего не соображаю.
— Да, было похоже на то, что просто хочет.
— Но — благодаря совершеннейшей случайности он действительно ненароком нащупал сундучок, и что бы вы думали он положил, как хороший мальчик, на стол? Что возвернул на прежнее место? Не что иное, как сундучок.
После этого заявления МакПатрульскина на некоторое время наступила тишина.
— Которая кровать? — спросил я, нарушая молчание.
— Вот эта — сказал полицейский, показывая пальцем.
ГЛАВА ВОСЬМАЯ
МакПатрульскин на цыпочках, как вышколенная медсестра в больнице, вышел из комнаты, словно из больничной палаты, и закрыл за собой дверь без малейшего стука. А я продолжал стоять возле указанной мне кровати, не зная, что мне, собственно, с ней делать. Тело мое наполняла усталость, а рассудок словно оцепенел. В левой ноге возникло странное ощущение: мне казалось, что она одеревенела уже вся до бедра и эта одеревенелость распространяется по всему моему телу — яд сухого дерева убивает мою плоть сантиметр за сантиметром, ползет к голове, и скоро мой мозг полностью превратится в дерево, и тогда я умру. Даже кровать эта сделана из дерева, а не из железа! А если я в нее лягу...
Может быть, ты, из сострадания к самому себе, сядешь наконец! Ну что ты стоишь как дурак! вдруг объявилась Джоан.
Не знаю, что со мной произойдет, если я сяду, ответил я.
Но все-таки, из жалости к самому себе, я сел на кровать.
Ничего сложного в кроватях нет. Даже ребенок может научиться пользоваться кроватью. Сними с себя одежду, забирайся в постель, укрывайся простыней и лежи себе, и лежи, лежи, даже если будешь чувствовать себя дурак дураком.
Я понял мудрость этого совета и начал раздеваться. Чувствовал себя таким уставшим, что даже такое простое и легкое дело, как раздевание, казалось мне трудно выполнимым. Сложив одежду на полу — сколько всего, оказывается, на мне было надето! — глянул на себя, и то, что я увидел, было неприятно белым и худым.
Аккуратно отвернув в сторону верхнюю простыню, я улегся посередине постели, укрылся простыней и счастливо вздохнул — мне стало хорошо и покойно. Казалось, что вся моя усталость, накопившаяся за день, все те непонятные и удивительные события, которые со мной произошли, все это опустилось на меня и словно укрыло большим тяжелым одеялом, под которым мне будет тепло и сонно. Я распрямил колени, вытянул ноги, растянулся во всю длину кровати. Распускался, как бутон розы, обласканный теплым солнечным светом. Все мои суставы расслабились, стали неспособными к какому бы то ни было действию, меня охватило какое-то глупое состояние, полное безвольное бездействие. Мне казалось, что с каждой секундой я во всех моих больших и малых частях становлюсь все тяжелее и тяжелее, и вот уже на кровати лежало мое тело весом в пятьсот тысяч тонн. Этот вес равномерно распределялся по четырем деревянным ножкам кровати, которая стала неотъемлемой частью вселенной. Веки мои, четыре тонны каждая, медленно скользили огромными своими массами вниз по глазным яблокам. Худые лодыжки, охваченные, как и все остальное, сладкой болью полного расслабления, удалялись от меня, пока наконец осчастливленные пальцы ног и подошвы не уперлись в спинку кровати. Я возлежал в идеально горизонтальном положении, я был огромен, абсолютен, вечен. Меня нельзя было отменить или оспорить. Воссоединившись с кроватью, я приобрел вселенскую значимость. Где-то далеко от кровати, на стене, я видел ночь внешнего мира, аккуратно вписанную в раму окна и похожую на картину, повешенную на стену. В одном углу светилась яркая звезда, а все видимое мною ночное пространство было обильно усеяно звездочками, располагавшимися в благородных конфигурациях. Лежа на кровати, неподвижно, безмолвно, с ничего под веками не зрящими глазами, я тихонько размышлял о том, как молода еще ночь[40], как определенна и необычна ее индивидуальность. Отняв у меня способность видеть что-либо иное, кроме темноты, ночь раскладывала мою личностную телесность на потоки цвета, запаха, воспоминаний, желаний — на все эти неведомые, неучтенные сущности земного и духовного существования. Я оказался лишенным какой бы то ни было определенности, местоположенности, объемности, а моя значимость существенно уменьшилась. Лежа на постели, я чувствовал, как медленно уходит из меня усталость, подобно отливу, освобождающему бескрайние песчаные пространства. Ощущение всего этого было столь приятным, что я снова вздохнул, глубоко и счастливо. Почти тут же я услышал еще один вздох, однако уже не мой, и расслышал, как Джоан пробормотала что-то бессвязное, но умиротворенное и спокойное. Голос Джоан звучал совсем рядом со мною, только не во мне, как обычно, и я решил, что она лежит рядом со мной на постели; поэтому я держал руки, прижимая их к своим бокам, чтобы случайно ее не коснуться. Я вообразил, безо всякой видимой причины, что у нее маленькое тельце, невероятно противное на ощупь, чешуйчатое или скользко-слизистое, как у угря, и одновременно отвратительно-шершавое, как язык у кошки.
Все эти твои мысли, во-первых, не очень логичны, а во-вторых, отнюдь не лестны по отношению ко мне, вдруг сказала Джоан.
Не совсем понимаю — что не лестно?
Твои представления о моем теле. И откуда ты взял эту чешуйчатость?
Ну, это была просто шутка, хихикнул я сквозь полудрему. Я-то ведь знаю, что тела у тебя вообще нет.
Так откуда ты взял эту мысль о чешуйчатости?
Честно скажу — не знаю. И откуда я могу знать, почему мне в голову приходят всякие мысли?
Бог ты мой, я не потерплю, чтобы меня называли чешуйчатой!
И тут ее голос, что меня весьма поразило, стал от раздражения и возмущения визгливым. А затем она заполнила весь мир своей раздраженно-возмущенной обидой, но уже не с помощью визга, а погружением в полное молчание.
Ну, ладно, Джоан, будет дуться, пробормотал я примирительно.
Если ты хочешь нарваться на неприятности — пожалуйста, у тебя их будет невпроворот, огрызнулась Джоан.
Все нормально, Джоан, у тебя нет никакого тела, лениво пробормотал я.
В таком случае, почему ты сказал или подумал, что есть? Да еще чешуйчатое?
И тут мне пришла в голову мысль, вполне достойная самого де Селби. Почему Джоан так раздразнило и взволновало мое предположение о том, будто у нее есть тело? А что, если у нее действительно есть тело? Тело, в котором заключено еще одно тело, точнее тысячи других тел, одно в другом, как кожура луковицы, одно тело меньше другого, тела, становящиеся все меньше и меньше, потом невообразимо малыми, сходящими на нет... Соответственно, может быть, сам я являюсь просто одним звеном в невероятно длинной цепи непредставимых существ, вообразить которых никак невозможно? Может, мир, который я знаю, в котором живу, представляет собой лишь внутреннюю часть того существа, чьим внутренним голосом есть я сам? Кто или что пребывает в самой сердцевине, и какое невероятное существо, из какого мира является конечным, не содержащимся ни в ком колоссом? Бог? Ничто? Интересно, приходят ли ко мне все эти мысли с более нижних уровней этих матрешечных миров или же они сами зарождаются во мне — с тем, чтобы быть переданными на более Высокие Уровни?
С нижних уровней, сказала, как пролаяла Джоан.
Спасибо.
Я ухожу.
Что?
Покидаю тебя. Через пару минут увидим, кто чешуйчатый.
Эти слова меня так напугали, что мне сделалось болезненно-нехорошо, хотя я и не сразу понял их страшный глубинный смысл — он был столь серьезен и значителен, что для его полного осознания и осмысления потребовалось бы некоторое время.
Хорошо, подожди, а откуда тогда пришла мне в голову мысль о твоей чешуйчатости, воскликнул я.
С Верхних Уровней! выкрикнула Джоан.
Сбитый с толку, растерянный и напуганный, я попытался вникнуть в сложность положения, проистекающего от моей промежуточной зависимости и цепочечной неединичности, но также и от моей опасной дополнительной и смущающей неизолированности. Если предположить, что я действительно просто звено в цепи...
Вот послушай, что я тебе скажу на прощанье. Я — твоя душа и вообще все твои души вместе взятые. Как только я тебя покину, ты умрешь. Все прошлые поколения рода людского не только потенциально присутствуют в каждом новорожденном человеке, но и реально содержатся в нем. Человечество — это все расширяющаяся спираль, а жизнь — это луч, который в течение нескольких мгновений скользит по каждой прибавляющейся спирали. Все люди, от первых до последних, уже существуют, но просто луч добежал пока лишь до твоего поколения и не пошел дальше. Все поколения людей, которые придут после тебя, смиренно ждут своего часа и доверительно надеются, что ты и я, что мы укажем им путь, что все те люди, которые заключены во мне, сохранят их и поведут луч оживляющего света дальше. Ты не являешься конечной точкой линии людей, предшествовавших тебе, и мать твоя не была конечной точкой, когда ты пребывал в ее утробе. Когда я тебя покину, то заберу с собой все, что делает тебя тем, кто ты есть, — я заберу с собой всю значимость, все значение твое как личности, все самое важное, все то, что было накоплено всеми предыдущими поколениями, — все инстинкты, все страсти и пристрастия, всю мудрость, все человеческое достоинство. Ты останешься ни с чем, позади тебя ничего не будет, и нечего будет дать ожидающим поколениям. Горе тебе, когда они тебя разыщут и взыщут с тебя! Прощай!
Хотя эта речь показалась мне довольно напыщенной и даже смехотворной, но она, душа моя, действительно покинула меня, и я умер.
Приготовления к похоронам начались сразу же. Лежа в своем совершенно темном, выстланном одеялами гробу, я слышал резкие и громкие удары молотка, загоняющего гвозди в крышку.
Вскоре выяснилось, что стучал молотком Отвагсон. Сержант стоял в дверях и улыбался мне. Он выглядел таким большим, таким живым, таким удивительно переполненным недавно съеденным завтраком. На плотно застегнутый воротничок форменной рубашки опускалось красное кольцо жира, выглядевшее как украшение. Оно казалось таким свежим, словно только что прибыло из стирки. На влажных усах виднелись следы выпитого молока.
Ну, наконец-то, вернулись в нормальное состояние, воскликнула Джоан, и голос у нее был такой же успокоительно-ободряющий, как карманы в старых брюках.
— Добренькое вам утречко в это хорошее утро, — с приятной улыбкой поприветствовал меня сержант.
Я его тоже учтиво поприветствовал с добрым утром и рассказал ему в подробностях свой сон. Слушая, он прислонился к косяку двери. Отвагсон был опытным слушателем, ухо его было натренировано и могло воспринимать самые сложные вещи. Когда я завершил свой рассказ, сержант улыбнулся мне доброжелательно и сочувствующе.
— Ну и сны же вам снятся, сударь, — вежливо и старомодно сказал он.
Пораженный и восхищенный Отвагсоном, я перевел взгляд на окно, в котором вчера стояла ночь. От ночи там не осталось ни следа, она ушла, оставив вместо себя высокий холм, видимый вдалеке и нежно вырисовывающийся на фоне неба. Белые и серые облака обложили этот холм сверху словно подушками, а на его некрутых приспущенных женственных плечах были красиво размешены деревья и валуны, что делало холм не картинным, а настоящим. Я слышал, как утренний ветерок повевал над миром, и ничто не могло остановить его; тихая нетишина приближающегося дня наполняла мой слух светлыми звуками, беспокойными, как птица в клетке. Я вздохнул и снова перевел взгляд на сержанта, который все так же неподвижно стоял, прислонившись к косяку двери, и, молча, не спеша, ковырялся в зубах; на лице у него изобразилось рассеянное выражение.