Повести и рассказы - Из «Записок»
ModernLib.Net / Детективы / Нушич Бранислав / Из «Записок» - Чтение
(стр. 2)
Если бы меня назначили министром финансов, я бы прежде всего многих чиновников изгнал со службы, а многих переместил. Как министр финансов я бы работал не покладая рук. Прежде всего я провел бы следующие основные реформы: назначил бы попов сборщиками налогов, чтобы обеспечить своевременное поступление денежных средств в казну, увеличил бы в три раза налог на роскошь. Если хотите, я могу объяснить вам, что я считаю роскошью. В Сербии непозволительной роскошью являются три вещи: держать охотничьих собак, жениться второй раз и учиться. Если бы меня назначили министром иностранных дел, я бы прежде всего многих чиновников изгнал со службы, многих переместил, а затем начал бы сочинять всевозможные ноты, избегая тех, которые в музыке зовутся диезами и на полтона выше обычных, а в политике – «ультиматумами», и старался бы составлять их так, чтобы потом не сорваться. Если бы меня назначили министром народного хозяйства, я бы прежде всего многих чиновников изгнал со службы, а многих переместил, затем ликвидировал бы конные заводы, а жеребцов раздал бы по почтовым станциям, что, во-первых, облагородило бы породу сербских лошадей, во-вторых, облагородило бы вид наших дилижансов, а в-третьих, привело бы к экономии больших денежных средств. Но, разумеется, прежде чем осуществить такие мероприятия, я обязал бы почтмейстеров не использовать государственных лошадей для вывозки навоза со своих дворов и не катать на них своих уважаемых родственников. Кроме того, к каждой кассе я бы приставил по одному жандарму не столько из-за разбойников, сколько из-за почтмейстеров. В телеграфной службе я бы осуществил некоторые незначительные изменения, которые в основном касались бы персонала, а именно: запретил бы телеграфистам использовать свое преимущество, заключающееся в том, что они раньше других узнают содержание телеграмм, а также запретил бы им жениться, чтобы сохранить в тайне содержание всякого рода официальных и секретных телеграмм. Если бы меня назначили военным министром, я ввел бы в армии новый головной убор. Как видите, я был бы первым министром, который выступил, со своей собственной программой, хотя вообще-то в этом нет необходимости.
Толпой угрюмою и скоро позабытой
Над миром мы пройдем без шума и следа,
Не бросивши векам ни мысли плодовитой
Ни гением начатого труда.
И прах наш, с строгостью судьи и гражданина,
Потомок оскорбит презрительным стихом,
Насмешкой горькою обманутого сына
Над промотавшимся отцом.
Лермонтов
За окном чудесное весеннее утро. Перед зарей прошел сильный дождь, а сейчас солнце ярко сияет в чистом и прозрачном небе. С листьев каштанов и шелковиц, под которыми мы ходим всякий раз, когда нас на час в день выпускают на прогулку, скатываются прозрачные капли и, падая на белые, чисто вымытые камни мостовой, разлетаются вдребезги. Воробьи слетелись к водосточному желобу и плещутся в воде, цветы приподнимают свои умытые головки, жуки летают и кружатся над землей, и даже мой тюремный паук выполз на окно и греется на солнышке, а откуда-то издали доносится запах лип. Ах, липа пахнет, как душа набожного человека!.. Когда я открыл окно и прислонился к решетке, в камеру тотчас ворвался свежий чистый воздух, и я вдохнул его всей грудью. Мне показалось, что природа о чем-то шепчется со мною, что солнце смотрит именно на меня, цветы улыбаются мне, а свежий аромат весеннего утра хочет проникнуть в мою душу, опьянить меня и о чем-то рассказать мне. Какое наслаждение испытывает человек от общения с природой! В этот момент дыхание мое учащается, мысли мои улетают далеко, далеко, душу мою наполняют возвышенные чувства, и, чтобы земные ощущения не нарушили моего состояния, я закрываю глаза так же, как когда-то, когда я в первый раз прикоснулся к ее нежной руке и заглянул в ее черные глаза, в которых прочел тогда страх и любовь. Откуда-то из-за дома доносятся звуки, напоминающие чавканье, кто-то роет мотыгой влажную землю, а под самым моим окном семь или восемь специально выделенных заключенных длинными кривыми ножницами подстригают ветви каштанов и других деревьев. Я наблюдаю за ними, наблюдаю за тем, как отсекаемые острыми ножницами листья и ветки падают на землю. Смотрю и думаю! О ничтожные создания, вы замахнулись и на самою природу, и ей хотите придать форму, и ее хотите забить в колодки. Вы создаете рекам новые русла и берега, подготавливаете путь, по которому пойдет молния, и направление, по которому будет развиваться растение; вы выстраиваете рядами старые кряжистые дубы и подстригаете крону вечнозеленых растений, чтобы она приобрела угодную вам форму. Но почему ваши ножницы, которыми вы пытаетесь подстричь природу, напоминают мне наши школьные программы и методы воспитания? В самом деле, разве не так? Разве есть у нас что-нибудь, что не имеет своей формы и своих рамок? И честь, и честность, и порок, и добродетель, и любовь, и благодеяние, и благородство, и ненависть, и мудрость, и печаль, и радость, да все, все имеет свою форму, свои рамки, так же, как и сама жизнь протекает по заранее определенному стандарту. Да и как иначе истолкуешь слова профессора Вирхова:
«Жизнь – это только особый вид механики». Да! Родился ты, и воспитали тебя так же плохо, как и твоего отца, и разница только в том, что он знал, что дважды два – четыре, а ты знаешь, что четырежды четыре – шестнадцать; он знал, что «эх!» означает «ох!», а ты знаешь, что «эх!» может еще означать и «увы!»; он знал, что нас разбили на Косовом поле 500 лет назад в Видов день,
а ты знаешь, что это было 15 июня в два часа дня. Ну, а что же дальше? Закончил ты школу так же, как и он, получил службу так же, как и он, и женился так же, как и он. И вот как проходит твоя жизнь: проснулся утром и выпил кофе, почитал сегодняшние газеты, потом пошел в канцелярию, порылся там, как крот, в бумагах, а в полдень пришел обедать, пообедал, потом, как всякий порядочный человек, прилег немножко подремать, потом проснулся и опять отправился в канцелярию, посидел там до вечера, а потом зашел выпить кружку пива, хороший человек. А потом поужинал, слегка поругался с женой или если не поругался, то поговорил о ценах на рынке, о плате за квартиру, а потом кашлянул, зачеркнул еще один день в календаре, задул свечку и лег спать, хороший человек! А на следующее утро опять проснулся, и опять ждал тебя твой кофе, и опять ты делал все то же, что делал вчера, все то же, что делал и позавчера, все то же, что делаешь уже годами. А потом настал такой день, когда ты умер, хороший человек, и похоронили тебя, а в тот же день родился другой и пошел по тому же пути, чтобы пройти его так же, как ты, чтобы проползти по жизни как улитка по садовой тропинке, не оставив за собой никакого следа. Так же будет жить и твой сын. А о чем ты думал, хороший человек, в течение 50 лет жизни? Думал, как получишь повышение по службе (или как пойдет твоя торговля), как закупишь дров на зиму, как женишься, как пошьешь костюм или пальто, как вернешь долг, как сведешь концы с концами, как определишь своих детей, как выплатишь налог, как выпутаешься из этого положения и как будешь жить дальше и тому подобное. Ведь об этом ты думал, правда? А знаешь, о том же думал и твой отец, о том же будет думать и твой сын. А как ты любил, хороший человек? Встретил блондинку, брюнетку или шатенку, она улыбнулась тебе, ты ей сказал, что любишь ее, а она тебя, ты расспросил о ней, а она о тебе, и вы безумно влюбились и поженились! Ведь так было, правда? А знаешь, так же было и у твоего отца, и так же будет и у твоего сына! А как ты был благороден, хороший человек? Эх, как… как и все! Делился, когда было чем, с нищими, утешал, кого нужно было утешать, плакал, где нужно было плакать, вздыхал, когда нужно было вздыхать. Ведь так было, правда? А знаешь, то же самое делал и твой отец, и то же самое будет делать и твои сын! А как ты выражал свою радость, если тебе случалось радоваться? Смеялся от души, так что челюсти от смеха сводило, в глазах вспыхивали искорки, всплескивал ты руками и бежал сообщить свою радость соседям и друзьям, а то, может, и угостить их. Помнишь, точно так же радовался и твой отец, и, поверь мне, точно так же будет радоваться и твой сын. А разве ты иначе выражал свое горе? Сжималось твое сердце, слезы набегали на твои глаза, обвязывал ты черной лентой свою шляпу и то и дело вздыхал, а потом снимал черную ленту, так как проходило шесть месяцев со дня смерти милого тебе человека. А потом ты и петь начинал, так как проходил год со дня его смерти. А знаешь, говорят, точно так же выражал свое горе и твой отец, и точно так же будет выражать свое горе и твой сын! Но зачем я заговорил об этом, разве смогу я пересказать всю твою жизнь? Она ведь такая большая, правда, не по содержанию, а по количеству дней, которые ты прожил, но разве кто-нибудь сумеет обо всем этом рассказать? Помню, когда мы в шестом классе учили стилистику, наш учитель задал нам однажды сочинение на тему: «Что такое жизнь и чего человек должен добиваться в жизни?» Все мы были прекрасные стилисты. Один из моих товарищей, например, умел очень хорошо подражать чужому стилю, и не только стилю, но и почерку. Ох, он в этом так преуспел, что даже правительство обратило на него внимание. А другой плохо понял назначение стилистики и впоследствии занялся малеванием вывесок. Кажется, это он на вопрос, поставленный учителем, написал в своем сочинении такой ответ: «Жизнь – это проезжая дорога, строится она не добровольно, а по принуждению. Когда стоишь в начале пути, он кажется бесконечным, а после того, как пройдешь его, устанешь, и назад уже и идти неохота, недаром в народе говорится, что человек никогда не возвращается тем же путем. Пока дорога новая и ровная, на ней всегда много пешеходов и телег. Всех она выдерживает и никого не трясет. Но вот появляется на ней первая рытвина, затем другая, потом третья, где ее водой размоет, где колесами избороздят, где сама осядет. Ремонтируют ее, подсыпают гравий, но все это ей мало помогает. А уж когда совсем испортится, когда не останется на ней ни одного ровного места, когда продавят ей грудь, тогда и пешеходы, и телеги, и все, кого она носила на себе, обходят ее и ищут другую дорогу, по которой удобнее идти!» Вот куда занесли меня мои размышления о жизни. Ой, ой! Сколько еще тут надо думать! Лучше уж запеть тот вальс, он ей так нравился. Когда я пою этот вальс, я вспоминаю ее прекрасные глаза и ее черные косы! Ла-ла-ла-ла-ла!.. Ла-ла!..
Двигайся, мельчайшая частица,
На мгновенье солнцем озаренная!
Змай
И вот я возвращаюсь в Белград! Выпустили меня, помиловали! Сколько раз за время этих долгих-долгих часов думал я о моем прекрасном Белграде. Напрасно, напрасно! Разве можно сравнить Белград с какой-то провинцией! Даже с первого взгляда можно увидеть огромную разницу! Пройдись по провинциальной улице, по самой оживленной улице, и что ты увидишь и кого ты встретишь – крохотную лавчонку да одного человека с выцветшим бархатным воротником, грязный галантерейный магазин, над дверью которого висит пожелтевшая егеровка,
госпожу в белых перчатках и в прошлогодней зимней шляпе, потом плаху, на которой обычно рубят мясо, еще лавчонку и еще человека с выцветшим бархатным воротником. О, Белград?! Он по-прежнему прекрасен! Тут жизнь, тут незатихающее движение: парки, музыка, черные глаза, судебные исполнители, концерты, театры, парады, опротестованные векселя, танцевальные вечера, казино, лекции, украденные на почте посылки… и вообще жизнь, жизнь, жизнь, вечная жизнь и вечное движение! И вот я возвращаюсь в Белград! Он ничуть не изменился, такой же, каким я оставил его. Старый, старый Белград! Здесь все та же отвратительная мостовая и все та же отвратительная политика, в нем по-прежнему все еще пятьдесят учителей и четыреста жандармов, десять школ и двенадцать казарм, одна общинная больница и два общинных кладбища; по-прежнему в нем по протоколу «усопших» известно, сколько лежит на кладбищах мертвых, а по книгам статистического управления нельзя узнать, сколько в городе живых; по-прежнему в нем одна управа городская и шесть полицейских участков, но дела они вершат так умно, будто в городе один полицейский участок и шесть городских управ; по-прежнему в нем пять банков и один суд по разбору дел о подложных векселях, хотя давно уже нужно, чтобы был один банк в пять судов по разбору дел о подложных векселях; по-прежнему внем уменьшается количество судебных дел по обвинению в оскорблении достоинства и все увеличивается количество бракоразводных процессов и судебных дел по обвинению в подлоге; по-прежнему в нем по порядку сменяются общинные советы и по-прежнему без всякого порядка застраиваются улицы. Да, я узнаю его, мой старый Белград! Я вновь вижу те же старые, всем известные лавки – и те, в которых мне отпускали в кредит, и те, в которых не отпускали. Ох, думая о тех лавочниках, которые отпускали мне в кредит, я всегда вспоминал слова Христа: «Прости им боже, ведь они сами не знают, что делают!» Бот и лавка Петра Янковича. Я уже давно помню этот клочок холста и две печати на нем, там ведь и мои ниточки есть. А вот и лавка Николы Протича, точнее говоря, не его, а его жены, так как все свои дела он вершит под вывеской жены, а жена его вершит свои дела под его вывеской. И все, все по-прежнему. Вон там Фердинанд, портной, напился, сжал кулаки и с воодушевлением орет: «Да здравствует поколение!» А вот и господин Фасоль, музыкант и композитор с медалью за доблести, он с озабоченным видом спешит куда-то, размышляя о том, каким отвратительным маршем он сейчас ошарашит публику. А вот и сумасшедший Живко с гусиным пером на шапке и с четырьмя бумажными медалями на груди, он по-прежнему строит рожи, подпрыгивает, жмурится и выпрашивает сигареты. – Живко, Живко, ты кто, все еще поэт, или воевода, или кто? – Я царь. – Царь, ах, царь? Да к тому же еще царь с гусиным пером? Ну, и как же, слушается тебя народ, не бунтует? – Не слушается, не слушается, сударь! – И слезы навертываются ему на глаза. Представляете, какое доброе сердце у этого царя и как он жалеет, что народ так испортился и перестал слушаться. – А ты их стукни, Живко, стукни их! – Эх, если их бить, то еще хуже будет, тогда они мне и одной сигаретки не дадут… кстати, не откажите, сударь, дайте Живке сигарету. – На, Живко, пожалуйста! Он строит рожу, засовывает сигарету в нос и так и курит, – ведь он – царь и должен курить не так. как курят простые смертные. Подскакивая на одной ноге, он движется вдоль улицы, перышко развевается над его шапкой, бумажные медали качаются на его груди, а он гордо несет свою голову, обремененную заботами о своем народе. Все, все здесь, по-старому! Вот и дом, в котором я родился. Боже, неблагодарные современники допустили, чтобы в этом доме поселилась какая-то акушерка! Вон как раз под окном комнаты, в которой я родился, висит дощечка с надписью: «Евфимия Милер, дипломированная акушерка», чуть ниже мелкими буквами: «Разрешается стучать в окно в любое время ночи», а в центре нарисована богородица, которая держит новорожденного Иисуса на вышитой подушке. Кто знает, когда народится более благодарное поколение, может быть и сотрут с дощечки эту вышитую подушечку, сотрут и все остальное и напишут мое имя. Впрочем, вероятно, обо всем этом госпожа Евфимия даже и не подозревает, а то кто знает, как она расчувствовалась бы, если бы я сообщил ей об этом. А ведь я мог бы хотя бы ряди этого зайти к ней. Разумеется, меня приняли бы как полагается. Я вошел бы в комнату и застал бы уважаемую госпожу Евфимию Милер в старом кожаном кресле, с огромными очками на носу, погруженную в чтение «Повести древних абдеритов. Сочинение господина Виланда». Я. Добрый день, уважаемая госпожа Евфимия! Она. Добрый день. Я. Позвольте узнать, госпожа Евфимия, сколько вы платите за квартиру? Она. 20 динаров, государь. Я. 20 динаров! Мало, мало, госпожа Евфимия. Тот, кто живет здесь, должен платить больше. Она. Сейчас, как же, и этого много. Я. Должно быть так, как я сказал, госпожа Евфимия, потому что я родился в этом доме. Она. Ах, вот оно что, ну так тогда я вас спрашиваю: почему здесь так сыро, почему потолок того и гляди обвалится? Я. Этого я не знаю. Это
дело хозяина. Она. А, так это не ваш дом? Я. Нет, дом, зимнее пальто и жену я все еще никак не могу приобрести и только время от времени получаю все это в аренду. Она. Э, хорошо, а чего же вы от меня хотите? Я. Ничего, я от вас ничего не хочу. Я пришел только для того, чтобы сообщить вам, что я родился в этом доме, и спросить у вас, имеете ли вы что-нибудь против этого? Она (расплылась в улыбке, очевидно, ей приятно). Боже упаси! Я. Хорошо, в таком случае и я не имею ничего против того, что вы живете в этом доме, тем более что одна акушерка уже имела некоторое отношение к моему рождению. Уважаемая бабка Нанчика, – бог да простит ей грехи ее! – принимая меня в ту ночь, когда я родился, произнесла знаменательные слова: «Я, говорит, приняла уже больше трехсот младенцев, а такого головастого не приходилось еще принимать». Я, сударыня, уверен, что уважаемая бабка Нанчика выразила свою мысль фигурально, она хотела сказать, что в ту ночь родился великий человек. И вот, видите, мне, как великому человеку, уж, видно, так на роду написано – иметь дело с акушерками. Впрочем, такова и вообще судьба великих людей, так как они у нас с большим трудом появляются на свет.
Умру? – Нет. – Умру? – Нет.
…………………………………
Хочу. – Нет. – Хочу. – Нет.
Хочу. – Нет!
Абердар
Кордовский калиф Абдурахман Ш, желая сосчитать, сколько счастливых и радостных дней имел он за время своего пятидесятилетнего правления, насчитал всего 14. Но поверьте, Абдурахману легко было насчитать столько счастливых дней, так как он был калиф, а не сербский писатель. Поверьте, сербский писатель коротает дни без каких бы то ни было радостей и без каких бы то ни было доходов. А дни, быстрые как ткацкий челнок, убегают, не принося надежды, как говорил Иов. И глазом не успел моргнуть, не успел еще, как говорится, и белый свет разглядеть, не нашел еще издателя, который согласился бы печатать собрание твоих сочинений, а кто-то уже стучит к тебе в дверь, и ты, ничего не подозревая, говоришь: – Войдите! И неслышными шагами входит смерть и говорит тебе хриплым голосом: «Пойдемте, чего вы здесь ждете, вы и так уже пережили всех ваших товарищей; ваши произведения давно в букинистических магазинах, а ваше имя уже забыто, чего же вы здесь ждете?! – Минуточку, присядьте, прошу вас, я сейчас. Курите? – Нет, спасибо, – отвечает смерть, – я не курю, и мне некогда ждать. – Не сердитесь, прошу вас, сейчас я попробую вас развлечь. Что, если я, с вашего позволения, прочту вам свою самую последнюю героическую поэму? – Нет, нет, спасибо, у меня нет времени! – Ради бога, куда вы так торопитесь? Неужели там, на небе, так хотят меня видеть? Дайте мне еще немножко пожить. Мне так нравится на этом свете! Природа, любовь, жизнь, черные глаза, заход солнца, заря, звезды, фиалки, голубые глаза, лето, алые губы, зеленая роща… но, поймите же вы меня, вся пестрота природы, все, до жандармской формы включительно – все это прекрасно. Зачем же вы хотите оторвать меня от всего этого?! Ведь вы бы могли и обойти меня; вон господин советник Янко, он вполне мог бы вместо меня умереть, ведь, в сущности говоря, он вместо меня и жил, а человек уже все свои дела уладил и даже завещание написал. Хотите, я вам и адрес его могу дать? – Нет, спасибо, не могу, – говорит смерть. – Верьте мне, пришла ваша очередь. Я и списки могу вам показать, если вам угодно. – Ну, знаете, что касается списков, то вы имейте в виду, что в Сербии списки никогда не бывают в порядке, будь то армейские, избирательные или налоговые. И уж, конечно, если вы взяли эти списки в каком-нибудь нашем административном управлении. то я уверяю вас, что они неверны, у нас всегда можно увернуться и не платить налог, не служить в армии, так почему же бы и мне не вывернуться и не умереть. – Нет, господин, чтобы убедить вас, что вы есть в списке, я даже подчеркнула вашу фамилию, – говорит смерть. – Вы ведь уже однажды заявляли о своей готовности умереть. – Ох, вас ввели в заблуждение. Я не давал никаких заявлений в газетах, и вообще этим жанром литературы я не занимаюсь. – Но, я сама читала в одном из ваших стихотворений такие строчки:
Ах, день улетает за днем,
Могила зияет передо мной.
Измученный в битве с неправдой и злом,
Я ухожу на покой.
– Э, черт бы побрал эти стихи. Это же я писал только «ради рифмы», грустные стихи только ради рифмы и пишут. Но если все дело в стихах, тогда вам бы следовало сначала прихватить с собой того, кто написал:
Эй, смерть, когда же ты придешь за мной
И черною меня покроешь мглой.
Вот, пожалуйста, я вам и адрес сразу же могу дать. – Нет, нет, господин, я не буду нарушать порядок. На этом и закончится наш разговор, ведь нельзя же нарушать порядок! Проведу я своей высохшей рукой по лицу и мысленно переберу все прекрасные сны своей молодости. Вспомню, как когда-то в детстве, играя в царя, я повел свое войско на войну и в той войне разбил у соседей окно, а потом меня дома так немилосердно били, что мои рыдания, вероятно, слышны были даже во Франции. Ох, детство, много я буду вспоминать о нем перед смертью, так как это единственное время, когда мне легко было стать даже царем. Скипетр – ветка бузины, корона – старый отцовский позолоченный колпак (главное, чтобы на голове было что-нибудь позолоченное), а народ – целая стая индюков и индюшек, самый лойяльный народ на свете! Бывало, пройду я мимо них и свистну, а они думают, что я бог знает какую умную речь сказал, и громогласно восхищенно кричат: «Пуй… пуй… пуй… пуй… пуй!» Счастливое время! Потом вспомнится мне, как я первый раз влюбился в черные глаза. Попытайтесь влюбиться в черные глаза, и вы увидите, какие чудные вам будут сниться сны! А когда я обо всем вспомню, когда переберу в памяти всю свою короткую жизнь, погаснет на моих губах та усмешка, с которой я всегда встречал вас, вас, друзья мои; мои глаза угаснут с последним взглядом, которым я пересчитаю вас, собравшихся возле моей постели. Я не спрошу вас, жалеете ли вы меня, а вы не смейте плакать. И тогда, тогда уже, как говорится в старой песне:
Встречу я свое… и скажу вам:
„Ох, люди, спокойной ночи!"
И ничего больше. В конце предложения ставится точка. Предложение – это определенный порядок слов, в котором выражена какая-то мысль. В конце жизни ставится точка. Жизнь – это определенный порядок деяний, в которых выражена какая-то мысль. Элементарные истины, которые всем известны. Но, боже, сколько раз я слышал определенный порядок слов, в котором не содержалось никакой мысли, и все же это называлось предложением. А сколько раз приходилось мне видеть определенный порядок деяний, в которых не было и проблеска мысли, и все же это считалось жизнью. Итак, точка! – Нет, я еще должен исповедаться, таков уж порядок. Я не задолжал налог ни за полгода, не признавался в любви ни одной вдове, ни разу в жизни не делал никому зла. Признаюсь, писал рассказы, но всегда невинные. Клянусь, в своих рассказах я никого не убил, да и зачем убивать, – даже если это был бы второстепенный персонаж моего рассказа, все равно убийство есть убийство; ни в одном своем рассказе никого не отравил, да и зачем подавать людям такие идеи. Посещал соборную церковь с тех пор, как перекрасили старый алтарь, и городскую управу с тех пор, как перекрасили старый закон о свободе печати; помогал всем просветительным учреждениям, а именно: школам, театрам и пожаревацкой тюрьме. Чего же вы еще от меня хотите? Если я умираю, то умираю безгрешным. Но прошу вас, если будете воздвигать мне памятник, не позволяйте, чтобы на нем писали стихи; признаюсь, я и сам за свою жизнь написал немало плохих стихов на надгробных памятниках, и нехорошо будет, если вы мне и мертвому будете за это мстить. Лучше напишите на камне так:
Прохожий, этот маленький гражданин, который лежит здесь, просит тебя узнать у господина Туромана, профессора университета, что означает латинская фраза: «De mortius nihil nisi bene!»
1888. г.
В Пожаревце
Страницы: 1, 2
|
|