1
Вчера всё сорвалось. Чтобы так плохо — такого у нас ещё не было. Они все были дома, вся семья в полном составе, и все как один — психопаты. Пришлось уходить ни с чем. Хендерсон получила по голове. Она обвиняет во всем меня. Нам надо было где-нибудь отсидеться, и мы вписались в мотель на окраине города. Местечко унылое, мрачное. Какие-то люди шатались по коридору всю ночь, причитали, стонали в голос. Заснуть — невозможно. Кровь в унитазе, говно на стенах. Все зеркала и даже экран телевизора густо замазаны чёрной краской. Но там было дёшево — и безопасно. Нас никто ни о чем не спросил, даже когда мы сказали, что хотим снять одну комнату на троих. А утром — снова в дорогу, и ехать ещё далеко. Очередная работа. А нам оно надо? Настроения после вчерашнего — никакого. Все сидят мрачные и подавленные. Все молчат.
* * *
Мы остановились поесть. Самое лучшее, что нам попалось, — передвижная закусочная, припаркованная у шоссе на площадке для остановки транспорта. Там же стояло несколько столиков. Кормили, кстати, вполне прилично. Мы поели и приняли порошок. Павлин сказал: пусть нам всем будет хорошо — отныне и впредь, несмотря ни на что. У него бзик насчёт правил. Хендерсон поморщилась.
За соседним столиком сидела семья: папа, мама и дочка. Девочка подошла к нам. На вид лет шесть-семь; с грязными русыми волосами и как будто застывшим взглядом. Она спросила меня: «Хочешь поиграть с моей куклой?» Я дёрнула за верёвочку, как мне было сказано, и кукла заговорила — таким противным тоненьким голоском, растягивая слова. Я не поняла ни единого слова, но девочка так обрадовалась, словно игрушка призналась ей в вечной любви. Она завизжала от счастья и принялась прыгать на месте.
И пока я смотрела на этого смеющегося ребёнка и слушала надломленный кукольный голосок, ко мне снова подкралась боль — холодная и пронзительная тоска. Я попыталась закрыться, не подпустить к себе этот холод, но было поздно. Да, поздно. Что мне делать?
Куда идти?
* * *
Уже не один час в пути. Все было нормально, пока мы не попали в пробку. Рваные вспышки полицейских мигалок в мягких вечерних сумерках. Любопытство, опасность, смерть — уже состоявшаяся или в процессе. Рёв сирен. Машины сгоняют на одну полосу. Полицейский показывает: проезжайте. Мы проезжаем.
Я смотрю на него в окно.
Очень молоденький, нервный. Руки в белых перчатках. Серия повторяющихся движений, по одному взмаху на каждый автомобиль. Все должно было быть очень просто: упорядочить движение, освободить проезд для «скорой». Нонет. Впечатление было такое, словно тут исполняют какой-то сложный ритуал. Первобытный обрядовый танец. Лицо полицейского скрыто под хирургической маской.
Его руки как будто ласкали воздух, так нежно. А потом указали прямо на меня. Руки трепетного любовника. Но я все равно не смогла понять смысл его жестов.
Надо быть осторожнее.
Мы проехали дальше, теперь — совсем медленно, к месту аварии. Большой грузовик с прицепом лежал на боку. Его, наверное, вынесло со встречной полосы. Должно быть, он шёл на приличной скорости, потому что снёс центральное ограждение и выехал где-то на середину крутого травянистого ската с той стороны дороги. Мне представилось, как эта громада на мгновение замерла там, наверху, потом пошатнулась, и рухнула вниз, и сползла к тому месту, где лежала теперь, сложившись чуть ли не вдвое: длинный прицеп так и остался на травянистом склоне, а кабина частично перегородила шоссе.
— Закрой окно, — сказал Павлин.
— Зачем?
— Тебе же показали, что надо закрыть.
На месте аварии было полно полицейских. Хотя до темноты было ещё далеко, там уже установили прожекторы — то есть пытались установить. Искусственный свет мерцал в рваном, сбивчивом ритме: вспыхнет на пару секунд, потускнеет, снова вспыхнет, погаснет, опять загорится. А потом вдруг единственный луч взметнулся в небо. Багровое небо, первые звезды.
Холодная голубая Венера только-только взошла.
И вот над нами навис опрокинутый грузовик; с такого близкого расстояния он казался огромным, как дом. Раздалось сердитое шипение, полетели искры. Это кто-то из пожарных пытался разрезать дверцу кабины автогеном. Санитары «скорой» уже стояли наготове с носилками и аптечкой.
Бедняга водитель был заперт в кабине, живой или мёртвый, пока непонятно. Что же пошло не так?
Мы еле-еле ползли в плотном ряду машин, а потом и вовсе остановились. Оттуда, где мы стояли, было хорошо видно, что при падении прицеп открылся, и часть груза вывалилась на дорогу. Это были какие-то деревянные ящики. Асфальт поблёскивал битым стеклом. Облако пыли висело в воздухе. Столько подробностей… у меня голова пошла кругом. Слишком много всего, слишком много информации. Шум опять подступал вплотную.
Луч прожектора вращался по кругу. Вот он высветил блескучие золотистые искры; у меня перед глазами как будто раскрылось соцветие из фиолетовых и золотых переливов. Пахло горелым металлом. Во рту появился сухой металлический привкус. В ушах звенело. Шипение горящего газа.
— Эй, ты чего?
Это Хендерсон: обернулась ко мне с переднего сиденья. Её лицо, её волосы, спутанные и всклокоченные, налились ярким, насыщенным цветом, когда луч прожектора мазнул по машине.
— Марлин?
Голос был смазанный и какой-то далёкий. Луч уже сдвинулся дальше, но все равно мне казалось, что вся машина искрится бликами.
— Марлин, с тобой все в порядке?
— Да… да, все нормально.
Павлин меня научил, что надо делать: ни в коем случае не закрывать глаза, а сосредоточиться на какой-нибудь мелкой детали из внешнего мира. У меня на коленях лежала тетрадка, я опустила глаза и сосредоточилась на картинке на обложке. Почему-то мне было неловко: нельзя, чтобы они видели, как мне плохо. И я сидела, тупо таращилась на свою тетрадь, стараясь не замечать ничего вокруг, и складывала в голове картинку.
Пытаясь её удержать, удержать…
Кажется, у меня получилось. Ощущения пронеслись сквозь меня: искры, свет, струя горящего газа. Наконец я решилась поднять глаза. Кто-то из полицейских постучал по боку нашей машины и сказал, чтобы мы проезжали.
Давно я не видела столько полиции в одном месте. Все полицейские были в белых хирургических масках. Некоторые вооружены. Я сперва не поняла зачем, но потом луч прожектора высветил фирменный знак на боку прицепа.
— Ой, бля, — сказал Павлин. — Вы видите?
— Видим, — сказала Хендерсон.
Большой распахнутый синий глаз и завиток золотистой пыли. И вот тогда я поняла, что значит облако пыли, зависшее над дорогой. Пока мы медленно проезжали мимо, крупицы препарата осели на стёклах. Блестящие ярко-жёлтые крапинки. Полиция охраняла опрокинутый грузовик, чтобы народ не растащил выпавший груз. Мы уже набирали скорость, а мне так хотелось выйти из машины, выпрыгнуть на ходу. Безумный порыв: хоть раз в жизни попробовать порошок по-настоящему. Пробежать сквозь взвесь золотистой пыли, широко открыв рот, — и надышаться до полной передозировки.
* * *
Меня зовут Марлин Мур. Это моя книга.
Это такая тетрадка, которую могла бы купить себе школьница старших классов, с тигром на обложке. У тигра синие полоски. Бумага тонкая, почти прозрачная; чернила проступают на той стороне листа. Все эти строчки. Тени, взгляды.
Это моя история. За последние две-три недели со мной столько всего случилось. Но сейчас, когда я просматриваю свои записи, я вижу лишь беспорядочное нагромождение слов. Слова, предложения, абзацы, целые страницы — жирно зачёркнуты. Словно тронуты порчей. Ошибки. Этот шум проникает повсюду. Страницы надорваны, кое-где вырваны напрочь; что-то я выбросила, что-то подклеила на другие места. Грязные пятна, еда и кровь. Отпечаток цветка, сжатого между страницами; пятнышки от хлорофилла, пыльца, кусочки засохшего лепестка.
Это моя история.
Я решила начать все заново. Начать с того, в чем я уверена: с того, что случилось сегодня, а точнее — вечером накануне. Я так делала уже не раз, но каждый раз начинала сбиваться и путаться. Я все помню: детали, подробности, переживания и ощущения, общее настроение, — просто каждый раз что-то теряется, что-то важное. Шум — как рука темноты, мягкий зажим, медленный яд, порча, болезнь, он меня не отпустит. И все же бывают мгновения пронзительной ясности, внезапные воспоминания — как приступы боли, целостные и живые; ускользающий проблеск, который надо немедленно удержать, иначе он потеряется навсегда. Мне надо быть сильной. Я уже начала писать — и останавливаться нельзя. Потому что другого спасения нет, и тем более теперь, когда мне, похоже, становится хуже.
Вот моя книга.
Я достаю фотографию из кармашка на обороте верхней обложки.
Может быть, дело в неверном, мерцающем свете. Изображение слегка расплывается. Лица на снимке размыты. Только держа фотографию под одним строго определённым углом, я могу разглядеть эту ласковую улыбку.
Анджела.
Эти слова…
* * *
Едем на юг. Хотим добраться до нового города до того, как стемнеет. Теперь, когда мы проехали сквозь золотистое облако, дорога снова свободна. Машин очень мало. Похоже, водители не особо стремятся на этот участок шоссе. А те машины, которые есть, еле-еле ползут.
Слишком много аварий.
Через каждые пару миль — очередная машина, брошенная на обочине. Причём разбитых и прогоревших совсем немного. В основном они просто стоят, одинокие и покинутые, как будто водитель просто вышел на пару минут, а потом вдруг решил уйти прочь. Это похоже на иллюстрации к эпизодам из фантастических книг, которые я читала ещё подростком.
Брошенные машины.
Тогда мне казалось, что это очень романтичный образ, символ умирающей цивилизации. По-моему, почти все подростки хотят, чтобы наступил конец света: просто чтобы увидеть, как это будет. Но теперь, когда этот возвышенный образ становится самым обычным явлением, он утратил своё поэтичное очарование. Все очень просто: водители бросили свои машины, потому что они уже не доверяют себе.
А какие ещё могут быть причины?
Павлин с Хендерсон обсуждали опрокинувшийся грузовик и облако. Они чуть не поругались. Павлин хотел остановиться, понаблюдать за полицией на месте аварии, может быть, даже стянуть под шумок пару ящиков. Лекарство, снадобье, препарат. Наше суточное спасение, как он его называет. Но Хендерсон сказала «нет», и мы поехали дальше. Как-то само собой получилось, что она у нас вроде как главная в нашем сомнительном предприятии.
Я уже больше недели путешествую с этой парочкой. Не сказать чтобы очень давно. Мы познакомились в тот достопамятный вечер, когда я рылась в городском саду, разгребая землю голыми руками. Вот чем приходится заниматься. Чёрные цветы в том саду, их всепоглощающий аромат. Указатели и подсказки привели меня к этому месту, но там не было ничего, только земля, корни, камни и червяки. Ну и где оно? Что за херня?!
Я уже собралась плюнуть на все и уйти, но тут у меня за спиной раздалось:
— Ни фига себе, нет, ты глянь.
Это был Павлин. И они с Хендерсон мне помогли. Мы все-таки выкопали этот клад — это сияющее сокровище. Мне было так странно, что мне помогают какие-то люди, и я до сих пор не уверена, что им от меня нужно, ну, кроме доли в добыче. Но без них я бы точно не справилась.
Павлин — большое грубое животное. Страшный, как смертный грех. Он ходит в замшевой куртке и коричневой кожаной шляпе с круглой плоской тульёй и загнутыми кверху полями. Без шляпы я его видела редко, всего пару раз. У него на голове жуткий шрам от пореза ножом — память о бурном прошлом. Но он очень много чего умеет. Например, он почти постоянно сидит за рулём, даже когда ему плохо. В общем-то это не страшно, надо лишь вовремя принимать порошок и соблюдать дозировку, но я все равно за него волнуюсь. С ним легко и приятно общаться, но иногда он вдруг мрачнеет, и тогда к нему лучше не лезть. У него израненное лицо, и эту жёсткость он носит как маску: не для того, чтобы скрыть свои раны, а наоборот, выставить их напоказ. Я уже видела, и не раз, каким он бывает жестоким и грубым. Война, годы, проведённые за границей, эта холодная отчуждённость, что вдруг возникает в его глазах. Но за его жёсткой личиной скрывается что-то ещё, я уверена. Мне хочется, чтобы так было. Что-то там, в глубине; что-то, что он не пускает наружу. Я не знаю его настоящего имени.
У него есть пистолет.
Хендерсон, или Бев, как её называет Павлин в приступах грубой нежности, личность ещё более загадочная. В каком-то смысле она круче Павлина: я имею в виду перепады её настроения. Она может распсиховаться на ровном месте, её очень легко вывести из себя — иногда это полезное качество, но иногда оно только мешает. Она ходит в зелёных спортивных брюках, в спортивной куртке, ярких кричащих кроссовках. В любую секунду готова сорваться с места и приступить к делу. Она не курит, почти не пьёт. Каждое утро делает тай-чи. Ей лет двадцать пять, она на пару лет моложе Павлина. Мы все так или иначе поражены болезнью, но Хендерсон держится лучше нас с Павлином. Я не знаю, чем она занималась до того, как мы встретились. Наверное, просто скиталась без цели. Потому что я знаю, что в наше время не так-то легко найти путь: мы все потерялись, все вместе — все люди. В этих спутанных тропах, в петлях дорог. Мимолётные встречи и расставания, уже навсегда. Чужие, вечно чужие друг другу…
Иногда мне начинает казаться, что Хендерсон нравится этот хаос. Болезнь позволяет ей проявить свой характер, и ей не нужно при этом искать никаких оправданий. Я вспоминаю себя в её возрасте. Что я делала лет десять назад? Да ничего, собственно, и не делала. Просто жила. Была замужем и ждала ребёнка. Временно не работала. Мы как раз переехали в Оксфорд, в новый дом. Все было просто прекрасно. Ну, скажем, нормально. Правильное начало для правильной жизни. Теперь все это кажется миражем: историей, сотканной из тумана. На самом деле, хотя нам уже столько всего довелось пережить — за ту неделю, пока мы вместе, — я по-прежнему не доверяю ни Павлину, ни Хендерсон.
Это очень непростое решение.
Мы ещё не обсуждали, что было вчера, разве что Хендерсон пару раз высказалась в том смысле, что у неё жутко болит голова. У нас и раньше случались не очень удачные дни, так что вчера был не первый, и, может быть, мы ещё вернёмся в тот дом, я не знаю. У меня ощущение, что я приближаюсь к концу, вот только никак не пойму — чего. Но я знаю одно: с меня хватит. Ещё пару дней, ещё пару мест, взять, что нужно, — а потом я хочу отвезти чемоданчик Кингсли и получить свои деньги. Это просто работа. Человеку же надо на что-то жить. Но дело не только в деньгах.
Хотя в чем ещё, я не знаю.
Я постоянно думаю об Анджеле. Тогда, в больнице. В последний раз. Как я наблюдала за ней сквозь стеклянную перегородку, и мне хотелось войти в палату, сесть рядом с ней, взять её за руку. Я знала, что это опасно, что к ней нельзя прикасаться, нельзя её трогать, нельзя, чтобы она меня видела рядом, нельзя даже с ней заговорить — но мне все равно так хотелось к ней. Может быть, я уже тогда знала, что это будет последний раз. Я не знаю. Мне так хотелось туда, но врачи меня отговорили. И я дала себя отговорить. Как всегда.
Теперь мне стыдно и больно.
Получается, я её бросила.
Моего единственного ребёнка…
Может быть, эти мысли и определили моё решение. Мы уже приближались к съезду с шоссе, на дорогу до нового города, и тут Хендерсон сказала:
— М-да, печальное зрелище.
Девочка-стопщица на обочине. Совсем молоденькая девчонка.
— Проезжай, — сказала я Павлину.
— А что у неё там написано? — спросил Павлин.
Мы уже поравнялись с девушкой. Она держала в руках картонку, на которой было что-то написано. Уже почти стемнело, и девушка подсвечивала табличку маленьким фонариком, но я все равно не смогла разобрать, что там написано. Когда мы проехали мимо, она показала нам вслед поднятый средний палец.
— Ещё и хамит, — сказал Павлин.
— Куда-нибудь, — сказала Хендерсон.
— Чего?
— У неё так написано на картонке. Куда-нибудь. Нормально, да?
За эту неделю нам попадалось немало стопщиков. Все вроде бы молодые, и большинство — девушки. Очень часто бывало, что они просто шли вдоль шоссе, вдалеке от развязок и автозаправочных станций: как будто упали с неба. Я не знаю, отчего они все бежали, и считаю, что лучше всего просто их не замечать. У нас есть работа, вот и давайте думать о работе и ни на что не отвлекаться.
Я обернулась и посмотрела сквозь заднее стекло; девушка уже скрылась из виду, слившись с вечерним сумраком. А потом — кстати, я до сих пор не пойму, что меня подтолкнуло, — я сказала:
— Нет, стой. Давай развернёмся.
* * *
Вчера ночью, когда мы все втроём забились в один тесный номер, в том кошмарном мотеле. Там было всего две кровати, две односпальные кровати. Я никак не могла заснуть: люди ходили по коридору всю ночь и постоянно меня будили. Но вот я проснулась в очередной раз и поняла, что теперь разбудившие меня звуки доносятся не из-за двери, а с соседней кровати.
Приглушённый стон, тихий вскрик, шелест дыхания.
Я давно поняла, что Хендерсон с Павлином — вместе, хотя они никогда не показывали своих чувств и никак не проявляли своей привязанности. Но все равно мне было неловко, что они тут же, рядом… когда я лежу на соседней кровати…
Все было на удивление нежно и трепетно. Особенно если учесть, как эти двое ведут себя на людях. Хотя, может, они себя сдерживали из-за меня. Я не знаю.
Интересно, а что они чувствуют; болезнь как-то влияет на ощущения? Во что превращается удовольствие, тронутое этой порчей? Должно быть, в такие минуты шум становится просто убийственным; каждое прикосновение — как будто тебя полосуют ножом или, наоборот, присыпают пылью, и ветер сдувает пыль с кожи.
Все эти прерывистые сигналы…
А потом я попыталась припомнить, как я в последний раз занималась любовью. Когда это было? Не помню. У меня что-то с памятью: какие-то события из прошлого вспоминаются живо и ярко, болезнь ещё не заразила всю память, но в последнее время, все чаще и чаще, воспоминания ускользают. И их уже не догнать, не вернуть. Недели, годы — они растворяются без следа — в растерянности и смятении.
Любовь? Где это было, когда? В последний раз? Наверное, с мужем… или не с мужем? У меня был ещё кто-нибудь после мужа? Куда все подевалось? Любовь, близость, привязанность.
Где они?
Где?
* * *
Хендерсон, разумеется, была против. Она обзывала меня по-всякому, а потом заявила, что она у нас главная. Я сказала, что да, ты главная, но я все это начала — я же и закончу. Как сочту нужным. Тем более что это моя машина. И самое главное — ключ от чемоданчика у меня.
— Ладно, — сказала она. — Как хочешь.
— Но только до следующей остановки, — добавил Павлин.
— Хорошо.
Дорога была абсолютно пустынной. Мы развернулись и поехали назад. Когда мы проехали мимо девушки, она даже не посмотрела в нашу сторону. Она просто стояла, сгорбившись и склонив голову. Картонка валялась на земле. Мы опять развернулись и подъехали к девушке.
Теперь я разглядела, что она была ещё моложе, чем мне представилось с первого раза. И вправду, даже не девушка, а девчонка. Девочка-школьница. Павлин остановил машину, но девочка не подошла. Она просто стояла и смотрела на нас. Я опустила стекло и спросила, куда ей нужно. Я думала, что она хотя бы улыбнётся. Но она лишь повторила, что было написано у неё на картонке:
— Куда-нибудь.
Я ей сказала, куда мы едем, и она спросила:
— В новый город?
— Ага.
— Слишком близко.
— Слушай, девочка, — сказала ей Хендерсон, — если хочешь, садись. А не хочешь, так мы поедем.
Девочка оглядела дорогу, как будто в любую секунду могла показаться другая машина. Но других машин не было — не было даже проблеска фар вдалеке. На небе уже появилась луна. Было так тихо, что казалось, весь мир затаил дыхание.
— Ладно.
Я открыла свою дверцу и подвинулась на заднем сиденье, освобождая ей место.
— А можно это убрать? — спросила она. Чемоданчик. Я молча убрала его с сиденья и поставила на пол. И мы поехали дальше. Я назвала своё имя, представила Павлина с Хендерсон, но девочка ничего не сказала, и какое-то время мы ехали молча.
— Да, прикольно, — сказала Хендерсон.
Фонари у дороги горели через два на третий, но в этих прерывистых проблесках света я хотя бы смогла разглядеть нашу новую пассажирку.
Чистенькая, аккуратная. Очень серьёзная с виду девочка. Лет шестнадцати, может, семнадцати. В сущности, ещё ребёнок. Чёрные длинные волосы собраны в узел. Одета просто: джинсы, заношенная джинсовая куртка, шарф на шее. С собой — ничего, только серая сумка на длинном ремне, перекинутом через плечо. Сразу видно, что она путешествует совсем недавно. В её чертах была странная мягкость, которую не сумели испортить ни яркие губы, густо накрашенные красной помадой, ни родинка на правой щеке, нарисованная косметическим карандашом. Я помню, когда-то такие родинки были в моде. Как раз перед тем, как разразилась беда. Болезнь. Но эта девочка до сих пор следует той, давней моде. Даже теперь, когда все зеркала заразились и в них никто больше не смотрится.
Вот так, не видя себя… зачем-то…
А потом она обернулась и посмотрела мне прямо в глаза. Тёмные глаза, непроницаемый взгляд. Она носила очки в тонкой оправе. Что ей нужно? Теперь так не делают. Люди больше не смотрят друг другу в глаза. Это недопустимо, невежливо, даже опасно. Это сродни нехорошему отражению. Мы с Павлином и Хендерсон всегда избегали встречаться взглядами, и вот вдруг появляется эта девочка — и смотрит мне прямо в глаза. Напряжённо, внимательно. Мне пришлось отвернуться.
— Слушай, девочка, — сказал Павлин. — Ты хоть скажи, как тебя зовут.
— Тапело.
— Тапело? Странное имя.
— Есть такой город, в Штатах.
— Так ты что, из Америки?
— Нет.
— А откуда? — спросила я.
Она не ответила на мой вопрос, и мы все опять замолчали. Мы уже съехали с автострады. Павлин принялся рассуждать о том, что в новом городе наверняка что-то делается для обеспечения безопасности. Пограничная область, стены, ворота, может быть, даже охрана.
— Нам надо быть осторожнее, — сказал он. — После вчерашнего. Мы же не хотим, чтобы Кингсли расстроился.
— А вы что-то затеваете? — спросила девочка. — Кто такой Кингсли?
— Не твоего ума дело, — сказала Хендерсон.
Тапело взяла с сиденья мою тетрадку. Я её не убирала, потому что, пока мы едем, я обычно работаю, чтобы не терять время.
— Это ваше?
Я сказала, что да, и она пролистала тетрадку.
— Вы что, писательница?
— Журналист.
Она ещё раз пролистала тетрадку, теперь — внимательнее. Что она там, интересно, увидит при таком тусклом свете?
— А сейчас пишете книгу?
— Пишу.
— Про болезнь?
Она опять посмотрела мне прямо в глаза.
— Про болезнь.
Больше она ни о чем не спросила, и мы опять замолчали.
* * *
Павлин остановил машину. Прямо тут, на обочине. Открыл дверцу, вышел. Никто не понял, в чем дело. Раздался приглушённый скрежет, потом Павлин выругался. Ага, понятно. Он пытался отломать боковое зеркало. В конце концов он поднял ногу и сбил зеркало ботинком. Опять грязно выругался. Объяснил, что, когда он высовывается из окна, он волей-неволей видит своё отражение. Пусть мельком, пусть краем глаза, но все же. Ещё одно боковое зеркало и зеркало заднего вида — их давно уже нет. Как и часов на приборной панели; теперь они сломаны, и две стрелки застыли в одном положении под растрескавшимся стеклом.
— Ну и правильно. Мы не оглядываемся на прошлое, — сказала Хендерсон.
Мы теряем себя. Теряем все связи и воспоминания, все мгновения жизни одно за другим.
Мне надо писать свою книгу.
* * *
Жуткое зрелище. Павлин заехал на бензоколонку, чтобы заправить машину и купить шоколада и сигарет. Я пошла в магазин вместе с ним, и там был маленький мальчик. Поражённый болезнью. И с ним как раз приключился приступ. Он лежал на полу перед игровым автоматом, и бешено колотил руками по воздуху, словно отбиваясь от чего-то невидимого, и выл в голос. Это было ужасно. Родители мальчика просто стояли над ним, испуганные и растерянные — абсолютно беспомощные. А двое сотрудников бензоколонки пытались его удержать. Меня вдруг охватило холодное серое оцепенение. Мне вспомнился первый приступ Анджелы. Я схватила Павлина за руку и потащила туда, к мальчику. Павлин удерживал его рот и язык, а я быстро открыла три капсулы и высыпала порошок ему в горло. А потом… потом мы купили шоколада и сигарет, заплатили за бензин и поехали дальше.
* * *
Там была очень хитрая система развязок, и нам пришлось попетлять, пока мы не нашли нужный съезд. Слишком много всего: указатели, знаки, мигающие светофоры, рекламные щиты и большие экраны с движущимися картинками. Неоновые изображения искрились яркими, насыщенными цветами, и каждый стремился завлечь внимание. Но чем больше я на все это смотрела, тем меньше я видела.
Слишком там было шумно.
И над всем этим довлел необъятный рекламный щит компании «Просвет», производящей лекарство с одноимённым названием. «Просвет» — в смысле, просвет при психозе. Прояснение сознания. Тот же самый распахнутый глаз, что и на прицепе опрокинувшегося грузовика, только сложенный из сотен и сотен маленьких лампочек, которые то зажигались, то гасли в определённой последовательности, так что казалось, что глаз то открывается, то закрывается.
— Вот они, наши спасители, — сказал Павлин.
— Ага, спасители. Мудаки и мерзавцы, — сказала Хендерсон. — Прикинь, сколько они рубят бабок.
Глаз был пронзительно электрически-синий, а из центра зрачка вырывался спиральный завиток золотистой пыли, который как бы раскручивался вовне. Зрелище было почти гипнотическим.
А снизу, под глазом, шли буквы. Бегущей строкой. Мне показалось, я видела фразу: «Если вы смогли это прочесть…», — но уже через секунду буквы слились в сплошную подсвеченную полосу.
— Что там написано? — спросила я.
— Ты что, не можешь прочесть? — сказала Хендерсон.
— Не могу.
В машине вдруг стало тихо. Очень тихо.
— Что там написано?
Мне ответила девочка. Тапело:
— Если вы смогли это прочесть, значит, вы ещё живы.
* * *
Я просматривала свои ранние записи: те куски, которые я начинала, а потом бросала. Сидела в машине, подсвечивала страницы фонариком, который дала мне Тапело, и пыталась найти, где я описывала свой последний телефонный звонок в больницу. Где-то ближе к началу. В самом начале этого путешествия, ещё до того, как я встретила Павлина и Хендерсон, я провела столько долгих ночей в гостиничных номерах: не спала до утра, сидела — писала. Просто писала. Вспоминая все до мельчайших подробностей. Насколько это вообще получалось — вспомнить.
Тогда мне казалось, что эти подробности очень важны…
Слова ускользали, как будто прячась от лучика света, такие нервные и испуганные. Ну где же? Где? Я же помню, что я записала ответ врача.
Я постаралась припомнить сам разговор.
Откуда я позвонила? Кажется, я была на работе. Вот только не помню где. В общем, где-то. После последнего раза в больнице я себя чувствовала абсолютно разбитой. Потому что устала оцепенело таращиться на экран монитора — весь день и всю ночь — в безумной надежде на то, что моя дочка хоть как-то проявит себя. Я все ждала и ждала, но видела только несчастную девочку, которая бродит, как будто вслепую, по своей абсолютно пустой белой комнате или просто лежит в барокамере.
И мягкая жидкость окутывает её всю.
Я ничем не могла ей помочь, и мне пришлось с этим смириться. В конце концов. Мне оставалось лишь ждать, и ожидание растянулось на целую вечность, и я сбежала оттуда. Погрузилась в работу. Наверняка это была очередная пустая статейка. Какой-нибудь репортаж. Но откуда? О чем? Я тогда не могла ни о чем думать, в голове все плыло, но я как-то сумела найти телефон, который работал. В то время болезнь ещё не захватила всю телефонную сеть, но линии были уже заражены — помехами, шипением и треском, призраками голосов. Но я все равно старалась звонить каждый день, чтобы узнать, как там Анджела. Шепоты и шумы на линии. Или множество разных людей, и все говорят одновременно. Тут уж как повезёт. Но иногда сигнал проходил без помех. Бесприютный звонок, заблудившийся в проводах. Я позвонила в больницу.
И что мне сказали?
Что сказал врач в тот раз, прежде чем линия сдохла? Я ещё раз пролистала тетрадку туда-сюда. Оно должно где-то быть. Я же все записала. Я помню, как я записывала. Я не могла этого не записать.
Состояние: стабильное.
Да, наверное, это оно. Или нет? Неожиданно пустая страница, и только эти два слова. Посередине. Подчёркнутые.
— Что с вами?
— Что?
Эта девочка, Тапело. Она спрашивала, что со мной.
— С вами все в порядке? А то у вас такой вид…
— Слушай, оставь ты меня в покое.
Состояние: стабильное. Мы въехали в какой-то туннель. Лампы — полосы света под потолком, словно натянутые струны. Указывали дорогу, мерцали искрящейся красотой. Впереди, сквозь сумрак и золотистый свет, летела птица, и все это великолепие обжигало глаза. До слез.
* * *
В новом городе, как мне показалось, была своя особенная атмосфера. Свой собственный климат. Павлин ошибся: там не было никаких стен, никаких кордонов. Просто когда мы въехали в город, стало заметно теплее. И чем ближе к центру, тем тише. Спокойнее, безмятежнее. Небо как будто спустилось ближе к земле, не давая ночному теплу ускользнуть с зелёных бульваров.