Недели через полторы мы опять стали наступать на Калинковичи и уже успешно. Взяли Калинковичи вместе с Мозырем. Мозырь более известен, хотя тогда оба города были – одинаковые деревни. Севернее их тянется Варшавское шоссе, хотя оно такое же шоссе, как я – турок. Там, на шоссе, стоял Пропойск, его потом назвали Славгородом. Город брала 3-я армия Горбатова. Один командир дивизии из его армии сказал Горбатову, что будет брать Пропойск только при том условии, что дивизии не присвоят потом имя города. Мне об этом рассказывал Горбатов, когда уже после войны я был у него дома, на Спиридоньевке. Мы хотели переиздать, расширив, его «Воспоминания». Не вышло: он был по тем временам шибко самостоятельный.
Нашей дивизии присвоили наименование «Калинковичской» как раз 20 января, когда праздновали годовщину ее формирования. Была легальная пьянка. Сначала обед с трех дня до двенадцати ночи у командира дивизии, а потом – по бригадам.
Взяли мы Калинковичи где-то… Постойте, можем проверить. У меня есть «Приказы Верховного Главнокомандующего». Книга в продаже не была, но мне ее подарил Паша Шкарубский. Он ее выпускал.
Да я ж неправильно смотрю! Надо в 44-й! Сейчас глянем. Во! Пожалуйста! Нашел: «В боях за освобождение городов Мозыря и Калинковичи отличились… и генерал-майора Игнатова…», – наш корпус! И дата – четырнадцатое января 1944 года.
Ба! Еще знакомый. Генерал-майор Гусаров – так это ж мой преподаватель тактики из училища. На гауптвахту меня сажал. Вот еще один – наш капитан Цесарь. В «Приказах» масса знакомых фамилий среди артиллеристов, много преподавателей ЛАУ-3, у которых учился.
Под Речицей мы провели с полгода. Выдвинемся из города, постреляем-повоюем с неделю, и опять в Речицу. Шли бои за высоты. На две-три высотки уходит две-три недели боев. На улучшение позиций уходит много времени. Надо было захватывать плацдармы для будущего наступления – операции «Багратион». Болота, лес…
До мая постоянно велись небольшие операции. В мелких боях не откладываются подробности. Обычно в операции участвует одна бригада. Ее дивизионы раздают по пехотным дивизиям, и там им ставит задачу командующий артиллерией дивизии. Чаще всего, это огонь по узлам сопротивления. Стреляешь очень аккуратно, чтобы не попасть по своим. Все-таки в реактивной артиллерии большое рассеяние. Это нас мучило. Любопытно, что на больших дальностях эллипс рассеяния у реактивных снарядов ложится поперек линии огня. В этом преимущество реактивной артиллерии против ствольной: не нужен косоприцельный огонь. Если действовали в паре два дивизиона, получалась такая плотность огня, что ни единого выстрела в ответ.
Жили в землянках. За каких-нибудь три дня сооружали великолепные апартаменты. В 41-42 годах мы жили просто в норах, не умели устраиваться как следует. А здесь – у меня были землянки на несколько комнат, стены отделаны плахами. Печки делали какие угодно. Искали железо в железнодорожных депо, на заводах, а технические летучки были свои.
Глушили на Соже рыбу. Там были затопленные плоты, под ними всегда стоит рыба. Семидесятипятиграммовая шашка тола точно входит в противотанковую мину. Бросил – и пожалуйста. Под Речицей в июне мой начальник разведки поехал глушить рыбу на Днепр. Их лодку нанесло на собственный заряд. Лодку разнесло, но сами остались живы. Они боялись показаться мне на глаза. Я приказываю:
Приводят. Ему всю морду побило досками. Морду разнесло. Объясняет:
– Это мы с трудом выбирались из воды.
Из под Речицы окончательно мы ушли летом 44-го, незадолго до белорусского наступления.
ГЛАВА V
В ПРОКЛЯТОЙ СТОРОНЕ
В. П. Лапаев
1
В ноябре 1942 года меня, полуживого, перевезли на телеге из Виленской политической тюрьмы Лукишки в распределительный лагерь, шталаг. Я там немного пришел в себя.
Спустя неделю среди пленных пошли разговоры, что в Германию собираются отправлять очередную партию.
Я стал подбивать ребят бежать из эшелона. Уговорил пять человек, я – шестой.
Настал день, когда нас, тысячи две народу, повели на погрузку. Перед выходом немцы обыскивали группами пленных. Мы перебросили через проволоку ножи тем, кто уже прошел обыск.
Все шестеро попали в один вагон. Грузили по двадцать человек в вагон – обычный товарняк, на окошке решетки. Эшелон тронулся. Перед Каунасом начали резать ножами стенку, в углу вагона, поперек досок. Я спешил: надо было бежать, когда поезд еще идет по Литве. Нас повезли часов в одиннадцать утра, и ночью мы были бы в Пруссии. Решили оставить чуть недорезанную стенку, выбить ее, как стемнеет, и прыгать на ходу. Работали, прикрываясь шинелью. Прорезали так, что стало просвечивать.
Все, кто ехал с нами, решили бежать тоже. Но в нашем вагоне ехал старик лет пятидесяти. Он боялся: «Вы, молодые, попрыгаете. Я останусь, и немцы меня расстреляют». Отговаривал нас от побега, умолял не оставлять его.
Эшелон остановился в Каунасе. Снаружи открыли дверь, чтобы дать в вагон воды и сменить парашу.
Нам, дуракам, надо было держать старика, а он сразу выскочил в открывшуюся дверь и упал на перрон. Немец ногой пихает его обратно в вагон, а тот валяется, не встает, визжит, показывает жестами, как ножом режут стенку, а его – жест поперек горла.
Немец подозвал переводчика. Тот выслушал старика, кликнул еще двух немцев, и все немцы вошли в вагон. Ничего не увидели: место было закрыто шинелью. Вызвали старика, он указал на шинель. Немец сорвал ее, схватился за голову: «Ферфлюхт!»
Поднялся переполох. Вызвали еще человек десять охраны. Появился гауптман, начальник эшелона. Пленных выгнали на перрон, стали проверять все вагоны. Обнаружилось еще два порезанных вагона. Людей из них согнали вместе, приказали раздеться догола. Женщины проходят по перрону, отворачиваются.
Старик указал на меня: «Вот зачинщик».
Солдат выдернул меня из шеренги. Гауптман направился ко мне, вынимая из кобуры пистолет. Я подумал:
– Все. Сейчас застрелит…
Тот подошел и ударил меня рукояткой пистолета по затылку. Шрам – до сих пор. Я на мгновенье потерял сознание и упал. Гауптман стал бить меня ногами. Бил без остервенения, больше по ляжкам. Попался «сознательный».Я уворачивался, чтобы не попало по легким.
Всех шестьдесят голых людей из трех порезанных вагонов загнали в один вагон. Повезли. Ни сесть, ни лечь. Душно. Для меня очистили место в углу вагона, положили. Я был залит кровью, сильно болели ноги. Ребята из нашей шестерки обмыли меня водой.
2
Через двое суток ночью эшелон пришел в Белефельд. Нам, голым, дали команду одеваться. Мы на шарап кинулись к куче одежды. Мне достался один сапог и один деревянный клумпес, здоровенные немецкие солдатские штаны и немецкий китель. Сфотографировать бы – умрешь со смеху.
Это был 326-й шталаг, крупнейший в Германии пересыльный пункт. Бараков штук пятьсот, человек по сто в каждом. Бараки стоят рядами. Посмотришь вдоль ряда – конца не видно. Вокруг – колючая проволока, вышки. Как везде, внешняя охрана – немцы, внутреннее управление – свои. Если бы внутреннюю службу пришлось держать немцам – им понадобилось бы еще пол-армии. Полицейские из пленных жили в отдельном бараке, их кормили лучше. Чуть что – в морду кулаком, и палка не нужна.
Полицейские были, в основном, украинцы. Немцы им больше доверяли, по-видимому, из-за их национализма.
В украинцах и в националистах ли дело? – всплывают смутные мысли.
Недавно мне попали в руки воспоминания человека родом из Белорусской деревни Сомовичи, на Гомельщине. Автору в 41-м году было девять лет, звали его Василек.
С неторопливой, деревенской, обстоятельностью разворачиваются в рукописи судьбы десятков родов его односельчан.
С подробностями, донесенными памятью трех поколений, рассказывается о вражде деда с барскими, из своей деревни, лесниками…
О раскулачивании, которое проводил отец…
О расколе деревни в 41-м после прихода немцев. «Кулаки» стали полицейскими. Отец с товарищами ушел в партизаны. Беспощадная борьба соседа с соседом на тропах и в урочищах, истоптанных вместе с детства. Тупая, пьяная, победительная жестокость полицаев. Имена, характеры, смерти…
Извечные игры детей в войну. Дети партизан были – «красные», дети полицаев – «немцы». «Немцев» в этих играх было больше. «Красных» били.
В 42– м Василька вместе с сестрой немцы взяли в заложники – за отца. Полгода они провели в Гомельском киндерлагере – на баланде и съедаемые вшами, точь-в-точь как Виктор Лапаев. Отец Василька пригрозил старосте Сомовичей истребить всю его родню «до шестого колена». Какой ценой и как – неизвестно, но староста добыл документ, по которому детей выпустили.
Записки останавливаются на гибели деда Василька, бабки и дяди-горбуна, которых прямо в родной избе замучили односельчане-полицейские.
Сквозь бесстрастность повествования слышен скрип зубов. Как мне сказали, автор на этом месте надломился и продолжать дальше не смог.
Я интересовался, что в Сомовичах случилось потом.
Перед приходом Красной Армии часть полицейских, пытаясь реабилитироваться, стала сговариваться с партизанами против немцев. Немцы, прознав, отреагировали просто и четко: они окружили Сомовичи и сожгли деревню вместе со всеми стариками-старухами, бабами, детьми – и «красными», и «немцами».
Дети из Гомельского детского лагеря поумирали: немцы забирали у них кровь для своего военного госпиталя.
Отсидев положенные сроки, бывшие полицейские вернулись в родные места мужиками еще в силе к своим выросшим детям. И опять установили жесткую неформальную власть над краем, населенным солдатскими и партизанскими вдовами. Мне в другое время и другие люди рассказывали, что и на Брянщине – как раз там, где шумел сурово Брянский лес, – история советского коллаборационизма имела такие же продолжения.
Кайшядорские, лагерные, гомельские, брянские полицаи… Их числом и рвением держался «новый порядок» на оккупированных территориях. Сколько их было общим числом? Что побуждало их служить чужой, беспощадной, злой силе? Как разложить для них по долям родовое предопределение и свободу выбора?
Ответы на эти вопросы еще долго будут обжигать руки.
Проблема свободы воли проста для девятнадцатилетнего солдата. Право распоряжаться своей и чужими жизнями для него – в нехитрой формуле: «Либо ты – его, либо он – тебя». Эта проблема становится неразрешимой для теологов, историков, юристов-международников. Думается, что человечеству здесь не заповедано ничего, кроме библейского закона: «За грехи отцов Господь карает до седьмого колена». И если класть на каждое поколение по тридцать лет, то время последействия человеческих дел растягивается на пару столетий. Не расхлебываем ли мы сейчас горечь от закрепощения Малороссии Екатериной и от указа о вольности дворянства, распустившего служивое сословие по родовым гнездам.
В последние, смутные годы я с беспомощной горечью вижу, как моих друзей разделила незримая трещина по признаку их родового происхождения.
Мои друзья – это нравственная и интеллектуальная элита России, в большинстве своем – доктора наук и профессура, трудяги и умницы, люди, на которых можно положиться. В шестидесятых они были «шестидесятниками». В 70-80-х многие пошли в партию, «чтобы самим решать, что делать». В девяностые – раскололись примерно поровну.
Я растопырился посредине в нелепой гегельянски-буридановой позе. На моем флажке банальная пропись: «Что случилось – тому и суждено быть». Флажок сей треплет ветрами со всех сторон.
Одни мои друзья яростно не приемлют того, что произошло с советской державой. Друг с полувековым почти стажем в ответ на мои исторические фатализмы натужно скрипит в телефонную трубку, что я «продался режиму». Другой, страдая и переламывая себя, отказывает мне в праве считаться «русским». Виктор Лапаев оказался, естественно, в этом лагере: «Поздно, дорогой, менять мне свои убеждения. Человечество ничего выше коммунистических идеалов не придумало. А реализация… Люди – они и есть люди».
Меня поражает, что все эти друзья – дети первого поколения советской интеллигенции, дети первых советских рабфаковцев, инженеров, партработников, военных…
По другую сторону – те мои друзья, которые столь же непримиримо отвергают все, что связано с семьюдесятью годами советской власти. И они все – проростки из перевернутых революцией пластов общества: из дворян, духовенства, из «незаконно репрессированных» в тридцатые годы. Наш первый президент стал мне понятен, когда я узнал, что он – из рода раскулаченных.
Иногда я размышляю вслух о неизбежности революции семнадцатого года, о том, что большевистская диктатура спасла, быть может, Россию от пугачевщины… Такие меланхолические речи безмерно раздражают друзей этого толка.
Наши с Игорем Сергеевичем исторические воззрения были, пожалуй, схожи.
Однако, пора бы вернуться к простым реалиям военной биографии Виктора Лапаева.
3
Из шталага меня с партией пленных послали в Ганновер. Работали на «Ганномаге», крупнейшем химкомбинате по производству искусственного каучука. Мы там грузили ящики на складах. С чем – не знаю.
Жили в бараках человек на двадцать, в ячейках на шесть человек. Спали на трехэтажных нарах, как в плацкартном купе, по одному друг над другом. Во всех лагерях, где я побывал, бараки были устроены одинаково. Нигде не спали вместе. Здесь мы жили без охраны, проволоки, вышек.
Я проработал на «Ганномаге» с месяц. Часто объявляли воздушные тревоги: город бомбили англичане и американцы. В один из дней – опять сирены, заводские гудки: тревога. Нас увели в подвал пятиэтажного дома, такое характерное для Ганновера большое здание красного кирпича, пропитанное копотью, как засмоленное.
Эта бомбежка была очень сильной. Все сыпалось, стоял сплошной гул от взрывов. Так продолжалось часа два. Дали отбой, нас повели в лагерь. Опять тревога – сирены, заводские гудки, и нас бегом погнали в тот же подвал. Снова часа два содрогания земли и гула. После бомбежки вышли на поверхность – наш дом и район вокруг не пострадали, а весь город был разрушен. За пять часов бомбежки от города почти ничего не осталось. На «Ганномаг» нас больше не водили, хотя, как я потом узнал, комбинат остался невредим. Недели две гоняли расчищать улицы. Командой в двадцать человек растаскивали обломки домов, мебель…
4
Потом нас опять вернули в 326-й шталаг. Поместили в какую-то карантинную группу, которая размещалась в подвалах общих бараков. В окошко сквозь решетку видно было только, как ноги ходят по тротуару. Сидим, лежим на нарах напротив друг друга. Как-то с противоположного ряда нар через проход кричат:
– Эй, землячки, табачку нет?
Я в ответ:
– Ты откуда?
– Калининский…
– Откуда, откуда?!
– Из Лесного…
Я оторопел:
– Ты и моего отца знаешь – Лапаева?
– А ты Петра Антоновича сын?!
Отец был первый секретарь райкома. Его каждая собака знала. Я протянул руку, поздоровались:
– Ты и моего брата знаешь, Тольку?
– Как же, вместе мобилизовались, нас отправили на Волховский фронт…
Потом, уже после войны, я узнал, что этот земляк ошибался. Толька, мой младший брат, в семнадцать лет пошел в армию добровольцем и пропал в октябре 41-го под Москвой. Тогда, после госпиталя, он забегал в Москве к тете Варе, моей молочной матери. Он рассказал тете Варе, что служит разведчиком в моточастях. Запоролись к немцам, кого убило, кого ранило, его – легко. Спешил на сборный пункт где-то на шоссе Энтузиастов. Рослый, широкоплечий… Через неделю пришел от него к тете Варе перевод на сто рублей. После этого от Анатолия и о нем не было до сих пор никаких известий.
5
После карантина меня отправили на работу в Оберхаузен. Самый центр Рура: Бохум, Оберхаузен, Эссен. Города слились. Попал на угольную шахту. В ней работало больше пяти тысяч пленных. Жили в лагере, метрах в пятистах от шахты. Работали по двенадцать часов в день: ставили крепеж, сцепляли вагонетки, кто посильнее – кирками рубили уголь и грузили его в вагонетки. Я сначала подтаскивал крепеж, потом грузил уголь. Были установлены нормы, их надо было выполнять.
Утром кормили в лагере, обедали в шахте. На день – двести граммов хлеба с примесями. В баланде картошка, немного круп либо гороха. Норма – черпак в пол-литра. Кому – погуще снизу, кому – жижи сверху. Бывало, попросишь:
– Ну, что ты – ни одной картошки не дал…
Если повар в хорошем настроении – добавит, а нет – матом:
– Иди, а то черпаком!
Я редко унижался просить. Но мне было легче, потому что я тогда не курил. На месяц каждому полагалась пачка махорки на пятьдесят две закрутки. За одну закрутку давали пайку хлеба. Такая такса была везде, где бы я ни был. Хлеб на курево меняли совсем уж доходяги, которым хотелось только забыться.
Каждый день из санчасти выносили хоронить одного, двух, трех. Считалось, проработаешь под землей месяц-два и помрешь. Когда на шахту прислали нашу свежую партию, там оставался только человеческий шлак.
Я понял, что любой ценой надо выбираться на поверхность: оттуда можно было сбежать. За полбуханки хлеба обменялся местами с одним, работавшим наверху. Попал на дорожные работы: в команде из двадцати человек чистили пути, подбирали уголь. Сбежать отсюда было нельзя. А тут еще при попытке убежать поймали двух пленных. Всех выстроили на плацу перед бараками. Вывели тех двоих. Объявили, что их вечером расстреляют, и увели. Думаю, просто пугали, но я заколебался.
Но потом мне сильно повезло: я попал на кухню. Туда отправляли по три человека в день чистить картошку, мыть посуду. Приходил на плац перед работой переводчик, командовал: «На кухню! Ты, ты, и ты». Ткнул и в меня.
Оглядываюсь на новом месте. Лагерная территория имела форму вытянутого прямоугольника. В дальней от наших бараков стороне лагеря проволочной изгородью были отгорожены барак немецкой охраны и кухня. В одном конце этой поперечной изгороди – калитка, открытая по утрам: через нее выходил из своего барака немецкий караул. Другой конец примыкал к главным лагерным воротам, из которых пленных разводили по работам. К воротам подходила партия, ее пересчитывали, немец кричал: «Штымт!», и команду вели на работу. По внешней границе кухонно-караульной площадки – каменная стена метра три высотой, поверху – колючая проволока в одну нитку. Около этой стены помойка. Таская помои, я увидел, что вдоль стены стояли в два этажа кроличьи клетки. С них можно было достать до верха стены.
Я решился. На следующий день, в семь часов, еще в полной темноте ноябрьского утра, я пристроился при разводке на работы в хвост своей команды, незаметно отделился от нее и залег у изгороди.
Команду пересчитали: девятнадцать! Одного не хватает. Началась небольшая сумятица минут на пять. Побежали в бараки… Вернулись… Потом, видать, махнули рукой: куда ему деться, и команду вывели в наружные ворота.
Я прополз вдоль внутренней изгороди от наружных ворот к кухонной калитке, ползком мимо кухни и барака охранников добрался до клеток – и первая же клетка, на которую я выполз в темноте, оказалась собачьей конурой.
Из нее прянула овчарка. Зарычала. Она не менее меня была ошарашена неожиданностью. Я не чувствовал страха, медленно придвинулся к собаке, стал оглаживать ее, совать хлеб, который наменял на махорку к побегу. Это гипнотически подействовало на нее. Рычание перешло в клокотанье, все тише-тише и совсем смолкло.
Я с трудом забрался на клетки, с них на стену и прыгнул в темноту, не зная – куда. Удачно упал, затаился. Все было тихо.
6
Неподалеку от стены проходила железнодорожная ветка от шахты. По ней составами по четыре-пять вагонов отвозили уголь. Почти сразу же я услышал звук тихо идущего состава и вскочил на площадку товарного вагона.
Я хотел уехать подальше от Оберхаузена, пока меня не хватились на шахте. Потом думал пробираться во Францию. Были разговоры, что там началось сопротивление, и немцам наших не выдают.
Однако поезд остановился на окраине города, проехав всего с километр. Уже стало рассветать. Вижу большой завод, справа дымится огромная куча шлака, слева – жидкий лесок. Сунулся в него, он – как сито. Рассветет – увидят сразу же. Наткнулся на старую железную трубу диаметром с метр, лежащую на земле. Залез в эту трубу и просидел в ней до вечера. Там ноябрь гораздо теплее нашего.
– Как был одет? В немецкую списанную шинель и китель. На спине «SU» и номер. На голове – немецкий картуз с козырьком.
Когда стемнело, выбрался из трубы и двинулся через город на паровозные гудки. Шел смело. Оберхаузен был весь разрушен, и мне по пути никто не встретился. У товарной станции пролежал всю ночь в густой, сухой, вроде полыни, траве. Со мной был хлеб, но есть его от возбуждения не мог. На рассвете высмотрел стоящий состав. Платформы, на которых что-то было накрыто брезентом. Влез, спрятался под брезент. Это оказались походные кухни. Решил ехать трое-четверо суток – все равно куда, на запад или восток. Куда-нибудь приеду.
Во второй половине дня состав тронулся. Ехал всю ночь. Часов в десять утра остановился. Из под брезента увидел здание вокзала, на нем готическими буквами – Дюссельдорф. Настроение улучшилось: «Все, выбрался. Едем на запад, к Франции».
Спустя некоторое время, я услышал разговор. Мимо меня прошли двое, вернулись, задрали брезент. Я перебрался на другую сторону платформы и спрятался за колесо кухни. Немцы проверяли проволочные затяжки, которыми кухни были расчалены на платформах. Один из них увидел меня:
– Рус, рус! Комм!
Я уже стал понимать разговорный немецкий. Слышу, этот немец говорит второму:
– Здесь русский.
Тот отвечает:
– Давай его сюда.
Подняли брезент. Я сижу за колесом, как заяц.
– Комм!
Пришлось подняться. Я ехал сначала в угольном вагоне, потом ночь пролежал в трубе – вид был ужасный.
Повели меня на другую от вокзала сторону, направо от эшелона, к одноэтажному зданию вроде какой-то канцелярии. Там сидели две молодые, расфуфыренные девки. Они так и бросились мне в глаза по моей тогдашней молодости. Немцы посоветовались и заперли меня в полуподвал этого здания.
Полуподвал был завален ворохами бумаг. Я сел на бумагу, стал засыпать: две ночи перед этим не спал. Но слышу, подо мной что-то шуршит, ворочается. Пригляделся – вдоль стен шмыгают громадные крысы. Перепугался: останешься на ночь – сожрут. Долго бил ногами в дверь – никто не открывает.
Часа через два дверь открывается, пришли две прежних девки, четыре новых и с ними мужики. Разглядывали меня минут пятнадцать. Посмеялись и захлопнули дверь. Я опять без толку стучал в нее. То стою около нее, то присяду на корточки. Боюсь, как бы крыса не схватила за задницу.
Потом дверь открывается. Входит немец с винтовкой, командует: «Комм!» Повел через весь город и сдал в городскую тюрьму. Здесь меня заставили раздеться и препроводили в ванную. Чистейшая, кафель сияет. Показали, что надо вымыться под душем. Мыла не дали. Помылся теплой водой. Взамен своей одежды выдали тюремную, полосатую, тапочки, шапочку. Посадили в камеру 2х4 метра, койка, застеленная чистой простыней, столик, приделанный к стене. Присел не без робости сбочку на койку, думаю: «Жить можно». Принесли ужин: несладкий желудевый кофе и тончайший ломтик хлеба с повидлом. Подумалось: «Этак протянешь ноги», – и я лег в эту чистую постель.
Утром опять принесли кофе и граммов сто хлеба двумя тоненькими скибками с прослойкой повидла. Но культурно – на тарелочке. Часа через полтора меня вызвали в ту же приемную комнату, велели переодеться в свое, вернули котомку с моим хлебом и опять повели через весь город.
Сняв с эшелона, меня поместили в городскую тюрьму, видимо, до выяснения личности, а в городской тюрьме обслуживание шло по другому разряду. Тогда при побегах нас даже не допрашивали, если ловили. Определяли по номеру на одежде – кого поймали и отправляли дальше в соответствии с инструкцией. У немцев все регламентировано, и порядок соблюдается во всем.
А теперь меня, вероятно, уже определенного по категории военнопленных, привели в сапожную мастерскую. Там работало семь душ нашего брата. Вид у ребят справный, сытый. Налили мне хорошей баланды литра три в кастрюльке, густой, вкусной. Хороший кусок хлеба. Переночевал вместе с ними. Все жили в одной комнате, у каждого койка, тумбочка.
Утром приходит их бригадир, то ли Жора, то ли Гоша, низенький с усами. Набросился на меня:
– Сопляк! Бегать не умеешь, а тут из-за тебя…!
Я озлился, схватил табуретку и фуганул в него. Он выскочил в дверь, табуретка – по двери и рассыпалась. Набежали ребята, стали успокаивать:
– Брось ты с ним связываться.
Жаловался ли на меня тот Жора-Гоша – не знаю, только часа через три за мной заявился конвоир и повез куда-то на поезде.
Поезд шел изгибом по возвышенной гряде. Внизу лежал совершенно разбитый город.
– Что это за город? – спросил я у конвоира.
– Вупперталь, – ответил он.
7
Привез меня немец в Литмат, штрафной лагерь особо строгого режима. Остаться у сапожников надежды не было. К ним меня, скорее всего, привозили пересидеть между тюрьмой и штрафным лагерем. Наказать за побег должны были непременно.
Литмат был небольшим лагерем, человек на семьдесят-семьдесят пять. Строгость сразу почувствовалась по поведению немецкой охраны и переводчиков.
В бараке мне ребята говорят:
– Попал ты в яму, откуда костей не унесешь. Отсюда живыми не уходят.
– А что тут делаете?
– Работаем на каменоломнях.
– Ну и как?
– Сам увидишь – как…
На этих каменоломнях добывали известняк и здесь же, на заводе, пережигали в негашеную известь. Ломали камень в трех карьерах, «Патернона», «Мария» и «Белле». Каждый карьер был, как стакан диаметром метров в пятьдесят и вертикальными стенками высотой под сотню метров. К каждому карьеру шел подземный тоннель с узкоколейкой. Паровозик-кукушка вывозил составы вагонеток с камнем на поверхность, к заводу.
Стену забуривали электробурами немцы-взрывники. Шпуры заделывали метра по три длиной. После взрыва стена осыпалась, вставала белая пыль. Если по верху карьера камень не обрушивался, взрывники добуривали, спускаясь сверху на канатах.
На дне карьера узкоколейка ветвилась, ветки подходили под стену с шагом метров в пятнадцать-двадцать. Сюда подгонялись вагонетки, в них мы должны были грузить камень. В карьере работало человек по двадцать-двадцать пять. Каждый на своем месте, у конца своей ветки.
Я попал в команду карьера «Белле». Утром команду вели на работу два охранника, сквозь городишко, по проезжей части шоссе. Норма была – погрузить десять вагонеток до обеда, с восьми до двенадцати, и после обеда, с часу до пяти, – еще десять.
Нагрузил вагонетку доверху, снял с тормоза, толкнул – и вагонетка сама катится под малый уклон в середину карьера, где формируется составчик для кукушки. Пригоняешь с запасной ветки пустую вагонетку, ставишь на тормоз и снова…
Выработку считал немец-нестроевик Вилли. При входе в тоннель для него стояла будка. Он видит, что от моего, пятого, номера пошла вагонетка, и ставит в ведомости палочку. Вилли был туберкулезник, в годах, примерно лет пятидесяти. Ко мне относился с симпатией, может быть, потому, что я немного понимал по-немецки и мог при случае переводить. Потом, уже после карцера, он подкидывал мне то картошки, то хлеба. Сделает вид, что считает вагонетки, и незаметно подбросит еды. Говорил мне: «Ich bin kommunist».
Работа была тяжелая. Два-три дня после подрыва на погрузку шли куски полегче. Пока я был физически крепкий, в вагонетку, на высоту примерно метр двадцать, я мог поднимать камни пуда в три весом. Десяток таких камней – и вагонетка готова. Когда мелочевка кончалась, крупные глыбы надо разбивать кувалдой. Ее звали «гаммой», и весила она килограммов восемь. Чтобы работать с «гаммой», нужны были и сила, и искусство. Если правильно найдешь точку удара по плоскости, глыба рассыпается, как сахар. Если не повезет, глыба крошится с поверхности, оббивается в шар. В бараке, то и дело слышишь, жалуются: «Попались две глыбы – до обеда ничего не мог сделать».
Проработал так с месяц. Стал чувствовать, что с каждым днем теряю силы. Кормежка была, как везде, скуднейшая: утром в бараке – суррогатное кофе, сто граммов хлеба, двадцать маргарина. Обед привозили на кукушке в карьер – сто хлеба и баланда из полупрелой картошки со свекольными листьями, чуть плавает пшена. В баланде песок, особенно со дна. Вечером – хлеб, похлебка, немного макарон. Хлеба за день – триста граммов, пополам с опилками. Все в кишках спекается в древесную массу. Сходить по нужде – мучение. На шахте кормили так же, но работа была легче.