Мы не любили мелочиться:
— Отрежем ему… — было классическим вступлением нашей устной пытки.
(Среди восточных немцев не было ни одной девочки. Для меня это было загадкой. Возможно, родители оставляли их дома в Германии с тренером по плаванию или метанию ядра.)
— Ножом господина Чанга.
— Нет! Бритвой господина Зиглера.
— И заставим его их сожрать, — выносил приговор прагматик, чуждый мелких подробностей.
— С приправой из его собственного…
— Очень медленно, — добавлял любитель наречий.
— Да! Пусть прожуёт хорошенько, — говорил комментатор.
— А потом пусть блюёт этим, — изрекал богохульник.
— Ну, вот ещё! Так ему будет только лучше! Надо, чтобы оно осталось у него в животе, — кричал хранитель святынь.
— Надо заткнуть ему…, чтобы оно никогда не вышло наружу, — преувеличивал наш дальновидный собрат.
— Да, — соглашался последователь святого Матфея.
— Ничего не выйдет, — говорил обыватель, но его никто не слушал.
— Замажем его цементом. И рот заткнём, чтобы он не мог позвать на помощь.
— Закупорим ему все дырки! — восклицал мистик.
— Китайский цемент это же дерьмо, — делал замечание эксперт.
— Тем лучше! Значит, замажем его дерьмом! — снова отзывался мистик в трансе.
— Но он же так умрёт! — лепетал трус, принимавший себя за Женевскую Конвенцию.
— Нет, — отвечал последователь святого Матфея. — Он у нас так легко не отделается. Надо, чтоб он мучился до конца!
— До какого конца? — волновался Женевская Конвенция.
— Ну, до обычного конца. Когда мы отпустим его, и он побежит жаловаться мамочке.
— Представляю его мамашу, когда она увидит, как мы отделали её сынка!
— Будет знать, как рожать немецких детей!
— Хороший немец — это немец, замазанный китайским цементом.
Этот лозунг вызвал бурю восторга.
— Ладно. Но сначала надо вырвать ему волосы, брови и ресницы.
— И ногти!
— Вырвем ему все! — восклицал мистик.
— И смешаем с цементом, чтобы было прочнее.
— Будет знать!
Такая патетика быстро истощала наш лексикон. А поскольку у нас часто бывали пленники, приходилось проявлять чудеса воображения, чтобы придумать новые, не менее эффектные угрозы.
Нам не хватало частей тела, с таким остервенением мы эксплуатировали свой словарный запас. Лексикографам было чему у нас поучиться.
— По-научному это ещё называется тестикулы.
— Или гонады.
— Гонады! Это как гранаты!
— Взорвём ему гонады!
— Сделаем из них гонадинчики!
Я говорила меньше всех на этом словесном турнире, где слова передавались по эстафете. Я слушала, покорённая красноречием и злой отвагой. Слова летали от одного к другому, как жонглёрские шарики, пока какой-нибудь растяпа не запнётся. Я предпочитала следить со стороны за словесным калейдоскопом. Сама-то я отваживалась говорить только в одиночестве, когда можно было поиграть словом, подбрасывая его, как тюлень мячик.
Бедный немчик успевал наложить в штаны, пока мы переходили от слов к делу. Он слышал угрожающий смех и словесную перепалку, и зачастую, к нашей великой радости, заливался слезами, когда палачи приближались к нему.
— Слабак!
— Дряблая гонада!
Увы, к сожалению, дальше слов дело не шло, и пытки мало отличались друг от друга.
В основном, всё кончалось маканием в секретное оружие.
Секретным оружием была вся наша моча, которую мы могли собрать, кроме той, что предназначалась для немецких йогуртов. Мы тщательно собирали драгоценную жидкость, стараясь отлить не где попало, а в большой общественный бак. Он стоял на вершине пожарной лестницы самого высокого здания гетто. Охраняли его самые трусливые среди нас.
(Долгое время взрослые не могли понять, зачем это дети так часто бегают к пожарной лестнице и почему они так спешат).
К моче, которая быстро теряла свою свежесть, добавлялось изрядное количество китайских чернил (китайских вдвойне).
Таким образом, из довольно простой смеси получался некий зеленоватый эликсир с запахом аммиака.
Немчика брали за руки и за ноги и опускали в чан.
Затем мы избавлялись от секретного оружия под предлогом, что жертва осквернила его, и опять собирали мочу до следующего пленника.
Если бы в то время я прочла Витгенштейна, то не согласилась бы с ним.
Он предлагал семь непонятных способов познания мира, а ведь нужен был всего один, и какой простой.
Здесь и размышлять было не о чём. Не нужно было придумывать ему название, достаточно было просто жить. Я была уверена в этой истине, ведь каждое утро она рождалась вместе со мной: «Вселенная существует ради меня».
Мои родители, коммунизм, ситцевые платья, сказки «Тысячи и одной ночи», натуральные йогурты, дипломатический корпус, враги, запах вареного кирпича, прямой угол, коньки, Чжоу Эньлай[19], орфография и бульвар Обитаемого Уродства: здесь не было ничего лишнего, ведь всё это было частью моей жизни.
Мир начинался и оканчивался мною.
Китай грешил излишней скромностью. Срединная империя? Само название говорило об ограниченности. Китай может быть серединой планеты при условии, что он будет знать своё место.
Я же могла отправляться куда захочу, центр тяжести следовал за мной по пятам.
Благородство — это ещё и умение признать очевидное. Нечего скрывать, что мир миллиарды лет готовился к моему появлению на свет.
Что будет после меня не важно. Наверняка, понадобятся ещё миллиарды лет, чтобы завершить летопись моей жизни. Но эти мелочи меня не занимали, слишком много у меня было дел. Все эти досужие домыслы я оставляла моим летописцам и летописцам моих летописцев.
Витгенштейн был вне игры.
Он серьёзно провинился, потому что писал. И за это его следовало предать забвению.
Пока китайские императоры ничего не писали, Китай процветал. Упадок его начался в ту минуту, когда император взялся за перо.
Я ничего не писала. Когда надо поражать гигантские вентиляторы и гнать коня галопом, когда нужно просвещать армию, сражаться плечом к плечу и унижать врагов, ты шествуешь с гордо поднятой головой и тебе не до писанины.
И, однако, именно там, в городе Вентиляторов, начался закат моей славы.
Это случилось в ту минуту, когда я поняла, что центром вселенной была вовсе не я.
Это началось в тот миг, когда я, очарованная, узнала, кто был центром вселенной.
Летом я всегда ходила босиком. Добросовестный разведчик не должен носить обувь.
И мои шаги были также бесшумны, как движения запрещённой некогда гимнастики Тай Цзи Цюань, которой в пугающей тишине и тайне занимались некоторые фанатики.
Торжественно и бесшумно пробиралась я в поисках врага.
Сан Ли Тюн был таким унылым, что для того, чтобы выжить в нём, нужны были бесконечные приключения.
И я прекрасно выживала, ведь приключением была я сама.
Рядом с соседним домом остановилась незнакомая машина.
Вновь прибывших иностранцев поселили в гетто, чтобы изолировать от китайцев.
В машине были большие чемоданы и четыре человека, среди которых и был центр вселенной.
Центр вселенной поселился в сорока метрах от меня.
Центром вселенной была итальянка по имени Елена.
Она стала центром вселенной, как только её нога коснулась бетона Сан Ли Тюн.
Её отцом был маленький беспокойный итальянец, а матерью высокая индианка из Суринама со взглядом, пугающим как «Светлый путь»[20].
Елене было шесть лет. Она была красива, как ангел с открытки.
У неё были огромные тёмные глаза и пристальный взгляд, а кожа цвета влажного песка. Её чёрные как смоль волосы спускались ниже пояса и блестели, словно натёртые воском.
Её восхитительный носик лишил бы Паскаля памяти.
Овал щёк был очарователен, но хватало одного взгляда на красиво очерченный рот, чтобы понять, что девочка была злой.
Её тело было гармонично: плотное и нежное, по-детски лишённое выпуклостей, а силуэт такой неправдоподобно чёткий, словно ей хотелось ярче выделиться на общем фоне.
«Песнь песней» по сравнению с описанием красоты Елены годилась лишь для инвентаризации мясной лавки.
С первого взгляда было ясно, что любить Елену и не страдать, было также невозможно, как изучать французскую грамматику без учебника Гревиса[21].
В тот день на ней было прелестное платье с белым английским шитьём. Я бы сгорела со стыда, если бы мне пришлось так вырядиться. Но Елена не принадлежала к нашей системе ценностей, и в этом платье она была прекрасна, как ангел, украшенный цветами.
Она вышла из машины, не заметив меня.
Возможно, такой манеры поведения она придерживалась весь год, который нам предстояло провести вместе.
Китай не ограничивался разного рода мистификациями, он во всём устанавливал свои законы.
Небольшой урок грамматики[22].
Правильно говорить: «Я научился читать в Болгарии», или «Я встретил Евлалию в Бразилии». Но было бы неверным сказать: «Я научился читать в Китае», или «Я встретил Евлалию в Китае». Говорят: «В Китае я научился читать», или «В Пекине я встретил Евлалию».
Нет ничего коварнее синтаксиса.
И в данном случае это очень важно.
Так, неправильно говорить: «В 1974 году я высморкался», или «В Пекине я завязал шнурки». Нужно, хотя бы, добавить «в первый раз», иначе режет слух.
Неожиданный вывод: если китайские рассказы столь удивительны, в этом прежде всего виновата грамматика.
А когда к синтаксису примешивается мифология, это радует стилиста.
И если соблюдены требования стиля, можно рискнуть написать следующее: «В Китае я познала свободу».
Можно придать высказыванию скандальный оттенок: «Я познала свободу в чудовищном Китае времён Банды Четырёх».
Или оттенок абсурда: «Я познала свободу в тюремном гетто Сан Ли Тюн».
Подобное противоречие можно извинить только тем, что это правда.
В этом кошмарном Китае взрослые чувствовали себя подавленно. Их возмущало то, что они видели, а то, чего не видели, возмущало ещё больше.
И только дети были довольны.
Страдания китайского народа их не волновали.
Быть загнанными в бетонированное гетто с сотнями других детей, казалось им счастьем.
Я сильнее других ощущала эту свободу. Я только что приехала из Японии, где провела несколько лет и ходила в японский детский сад, а там это всё равно, что служба в армии. Дома за мной присматривали гувернантки.
В Сан Ли Тюн никто не следил за детьми. Нас было так много в таком тесном пространстве, что это казалось лишним. И по неписаному закону родители, прибывая в Пекин, предоставляли детей самим себе. Каждый вечер взрослые, спасаясь от депрессии, уходили куда-нибудь развлекаться, а нас оставляли одних. С наивностью, свойственной их возрасту, они думали, что мы устанем и ляжем спать в девять.
Каждый вечер мы посылали кого-нибудь следить за родителями и предупреждать об их возвращении. И вот тут начиналась беготня. Дети разбегались по своим углам, одетыми прыгали в кровать и притворялись, что спят.
Потому что ночью было лучше всего играть в войну. Испуганные крики врагов лучше звучали в темноте, засады становились более таинственными, а моя роль разведчика приобретала ещё больший освещающий смысл: на своём иноходце я чувствовала себя живым факелом. Я не была Прометеем, я была огнём и похищала себя самое. С восторгом наблюдала я, как мой огонёк украдкой пробегал по тёмным китайским стенам.
Война была самой достойной игрой. Это слово звенело, как сундук с сокровищами. Его взламывали, и наши лица озарялись радостным сиянием дублонов, жемчуга и драгоценных камней, но больше всего здесь было неистовой ярости, благородного риска, грабежей, вечного террора и, наконец, дороже всех алмазов, воля и свобода, которая свистела в ушах и делала из нас титанов.
Подумаешь, нельзя выходить из гетто! Свобода не измеряется в квадратных метрах. Свобода — это быть, наконец, предоставленным самому себе. Лучшее, что взрослые могли сделать для детей, это забыть о них.
Забытые китайскими властями и взрослыми, дети Сан Ли Тюн были единственными личностями во всём народном Китае. У них было упоение, героизм и священная злость.
Играть во что-нибудь другое, кроме войны, значило уронить своё достоинство.
Именно это Елена никогда не хотела понять.
Елена ничего не хотела понимать.
С первого дня она повела себя так, словно все давно поняла. И это было весьма убедительно. У неё была своя точка зрения, которую она никогда не стремилась отстаивать. Говорила она мало, с небрежным высокомерием и уверенностью.
— Я не хочу играть в войну. Это не интересно.
Слава богу, я одна слышала эти кощунственные слова и никому об этом не сказала. Нельзя, чтобы союзники плохо подумали о моей любимой.
— Война это здорово, — поправила я её.
Похоже, она не услышала. У неё был дар делать вид, что она вас не слышит.
У неё всегда был вид особы, которая ни в ком и ни в чём не нуждается.
Она жила так, словно всё, что ей было нужно, это быть самой красивой и иметь такие длинные волосы.
У меня никогда не было друга или подруги. Я никогда не задумывалась об этом. Зачем они нужны? Мне хватало собственного общества.
Мне были нужны родители, враги и товарищи по оружию.
Совсем чуть-чуть мне нужны были рабы и зрители — вопрос престижа.
Тот, кто не принадлежал ни к одной из этих пяти категорий, могли бы и вовсе не существовать.
Тем более возможные друзья.
У моих родителей были друзья. Это были люди, с которыми встречались, чтобы вместе пить разноцветные алкогольные напитки. Как будто нельзя выпить без них!
Кроме того, друзья были нужны, чтобы разговаривать и слушать. Им рассказывали глупые истории, они громко смеялись и рассказывали свои. А потом все садились за стол.
Иногда друзья танцевали. Это было удручающее зрелище.
Короче, друзьями были люди, которые могли составить компанию в разных глупых, а вернее смешных занятиях, либо чтобы заняться чем-то нормальным, для чего они были совсем не нужны.
Иметь друзей было признаком вырождения.
У моих брата и сестры были друзья. С их стороны это было простительно, потому что это были их товарищи по оружию. Дружба рождалась в бою. Здесь нечего было стыдиться.
Я же была разведчиком и воевала в одиночку. Друзей пусть имеют другие.
Что до любви, то она ещё меньше меня касалась. Это странное чувство было из области географии, из сказок «Тысячи и одной ночи», из стран Среднего Востока. Я же была слишком далеко на востоке.
Что бы там ни думали, в моём отношении к окружающим не было тщеславия. Всё было совершенно оправдано. Вселенная начиналась и заканчивалась мною, не я это придумала. Это было объективной реальностью, которой я должна была соответствовать. К чему стеснять себя друзьями? Им не было места в моём мире. Я была центром вселенной, и друзьям нечего было к этому прибавить.
Дружила я только с моим скакуном.
Моя встреча с Еленой не была переделом власти — у меня её не было, и меня она не прельщала — это был духовный переворот: отныне центр вселенной был за пределами моего существа. И я делала все, чтобы к нему приблизиться.
Я поняла, что недостаточно было находиться рядом с ней. Нужно было ещё что-то для неё значить, а я не значила ничего. Я её не интересовала. По правде говоря, было похоже, что её ничто не интересует. Она ни на что не смотрела и ничего не говорила. У неё был вид человека, которому нравится быть погружённым в себя. Но было видно, что она чувствовала, как на неё смотрят, и что ей это нравится.
Я не сразу поняла, что Елене было важно одно: чтобы на неё смотрели.
Так, сама того не осознавая, я делала её счастливой, т.к. я пожирала её глазами. Я не могла оторвать от неё взгляда. Раньше я никогда не видела ничего столь красивого. Впервые в жизни чья-то красота ошеломила меня. Я уже встречала много красивых людей, но они не привлекали моего внимания. До сих пор не могу понять, почему красота Елены так завораживала меня.
Я полюбила её с первого взгляда. Как это объяснить? Я никогда не собиралась никого любить. Я никогда не думала, что чья-то красота может вызывать чувства. И, однако, всё произошло в тот миг, когда я впервые её увидела, приговор был безоговорочным: она была самой красивой, я её полюбила, и теперь она стала центром вселенной.
Чары продолжали действовать. Я понимала, что не могу просто любить её, надо, чтобы она тоже полюбила меня. Почему? Потому что так было нужно.
И я простодушно открыла ей своё сердце. Я просто обязана была ей признаться.
— Ты должна меня любить.
Она снизошла до того, чтобы взглянуть на меня, но этот взгляд был из тех, без которых лучше обойтись. Она презрительно усмехнулась. Было ясно, что я только что сморозила глупость. Значит, нужно ей объяснить, что это совсем не глупо.
— Ты должна меня любить, потому, что я люблю тебя. Понимаешь?
Мне казалось, что теперь всё встало на свои места. Но Елена ещё пуще рассмеялась.
Меня это задело.
— Чего ты смеёшься?
Она ответила сдержанно, высокомерно и насмешливо:
— Потому что ты глупа.
Так было принято моё первое признание в любви.
Я испытала все сразу: ослепление, любовь, тягу к самопожертвованию и унижение.
Всё это я познала в первый же день. И подумала, что между этими четырьмя несчастиями есть связь. Надо было постараться избежать самого первого, но было слишком поздно.
В любом случае у меня не было выбора.
И мне стало жаль себя. Потому что я познала страдание. А оно было крайне неприятным.
Однако, я не сожалела о моей любви к Елене, ни о том, что она жила на этом свете. Нельзя сожалеть о подобном. А если она жила, её нельзя было не любить.
С первого мгновения моей любви — т.е. с самой первой секунды — я решила, что надо действовать. Эта мысль возникла сама по себе и не покидала меня до конца этой истории.
"Надо что-нибудь совершить.
Потому что я люблю Елену, потому что она самая красивая, потому что на земле есть такое бесподобное существо, и потому, что я его встретила, потому, что, даже если она не знает об этом, — она моя возлюбленная, и надо что-то предпринять.
Что-нибудь грандиозное, великолепное — достойное её и моей любви.
Убить немца, например. Но мне не дадут этого сделать. Мы всегда отпускаем пленников живыми. Все из-за этих родителей и Женевской Конвенции. Что за фальшивая война!
Нет. Что-нибудь, что я могла бы совершить одна. Что произвело бы на неё впечатление".
Я почувствовала такую безысходность, что у меня подкосились ноги, и я уселась на бетонный пол. Убеждённость в собственном бессилии парализовала меня.
Мне хотелось застыть навеки. Я буду неподвижно сидеть на бетоне без пищи и воды до самой смерти. Я быстро умру, и это произведёт впечатление на мою любимую.
Нет, так не выйдет. За мной придут, заставят подняться, будут меня кормить насильно через трубку. Взрослые выставят меня на посмешище.
Тогда наоборот. Раз нельзя замереть, буду двигаться, а там посмотрим.
Мне стоило огромных усилий сдвинуть с места своё тело, окаменевшее от страдания.
Я побежала в конюшню и оседлала своего скакуна. Часовые легко пропустили меня. (Беспечность китайских солдат меня всегда удивляла. Меня слегка задевало то, что я не вызываю никаких подозрений. За три года в Сан Ли Тюн меня ни разу не обыскали. Говорю же, в системе был какой-то изъян).
На бульваре Обитаемого Уродства я пустила коня таким бешеным галопом, о каком не слышали за всю историю скачек.
Ничто не могло его остановить. Неизвестно, кто из двоих, всадник или лошадь был больше возбуждён. Мы были единым вихрем. Мой мозг быстро преодолел звуковой барьер. Один иллюминатор в кабине с треском лопнул, и голова мгновенно заполнилась воздухом. В черепной коробке воцарилась пронзительная пустота, и я перестала страдать и думать.
Я и мой конь были теперь только метеором, запущенным в Городе Вентиляторов.
В то время в Пекине почти не было машин. Можно было скакать, не останавливаясь на перекрёстках, не глядя по сторонам, не обращая ни на кого внимания.
Моя сумасшедшая скачка длилась четыре часа.
Когда я вернулась в гетто, от всех чувств осталось лишь удивление.
«Надо что-то совершить». И я уже совершила: часами носилась по городу.
Конечно, Елена не знала об этом. С одной стороны так было лучше.
Благородство этой бескорыстной скачки наполняло меня гордостью. И я не могла не похвастаться этим перед Еленой.
На следующий день я подошла к ней с загадочным видом.
Она не соблаговолила заметить меня.
Но я не беспокоилась, она ещё меня заметит.
Усевшись рядом с ней на стене, я сказала безразличным тоном:
— У меня есть лошадь.
Она недоверчиво взглянула на меня. Я ликовала.
— Игрушечная лошадь?
— Нет, конь, на котором я везде скачу галопом.
— Конь, здесь, в Сан Ли Тюн? Но где он?
Её любопытство очаровало меня. Я удалилась в конюшню и вернулась верхом на моём скакуне.
Моя любимая поняла все сразу.
Она пожала плечами и сказала с полнейшим равнодушием, без всякой усмешки:
— Это не конь, а велосипед.
— Это конь, — спокойно заверила я.
Но моя безмятежная уверенность была напрасной. Елена меня больше не слушала.
Иметь в Пекине большой красивый велосипед было также естественно, как иметь ноги. Велосипед занимал огромное место в моей жизни и был достоин конной статуи.
Для меня эта истина была столь неоспорима, что мне не нужно было никакой веры, чтобы показать моего коня. Я и подумать не могла, что Елена может увидеть в нём что-то другое.
Мне это и до сих пор непонятно. Это не было плодом моего воображения, я ничего не придумала. Велосипед был конём, это было так. Не помню, чтобы я когда-нибудь что-то выдумывала. Этот конь всегда был конём. Он не мог быть ничем иным. Это животное из крови и плоти было такой же частью объективной реальности, как гигантские вентиляторы, на которые я смотрела с пренебрежением во время прогулок. Со всей искренностью я решила, что центр вселенной согласится со мной.
Это был только второй день моей любви, а мой внутренний мир уже пошатнулся.
В сравнении с этим открытие Коперника просто шутка. Я решила упорно с этим бороться и сделала вывод: «Елена слепа».
От страдания одно лекарство — пустота в голове. Чтобы опустошить голову надо мчаться галопом, подставляя лоб ветру, стать продолжением коня, рогом единорога, устремляясь к последней схватке, когда эфир унесёт туда, где разгорячённый всадник и конь будут разорваны на куски и поглощены невидимым пространством. Вентилятор засосёт их, чтобы потом рассеять по воздуху.
Елена слепа. Этот конь настоящий. Там, где есть свобода, ветер и скорость, там есть и конь. Я называю конём вовсе не животное с четырьмя ногами, за которым нужно убирать навоз. Конь это то, что попирает ногами землю, уносит ввысь и не даёт упасть. Это тот, кто затоптал бы меня на смерть, уступи я земным соблазнам. Это тот, кто заставляет танцевать моё сердце и ржать мой живот, и это тот, чей бег столь неистов, что заставляет щуриться от пощёчин ветра, как от яркого света.
Конь там, где, взмывая ввысь, ты перестаёшь мыслить, чувствовать и думать о будущем, где ты становишься летящей бурей.
Я называю конём ключ к бесконечности, и я называю кавалькадой миг, когда мне навстречу несутся толпы монгол, татар, сарацин, краснокожих и других братьев по седлу, которые родились всадниками, родились, чтобы жить.
Кавалькадой я называю существо, которое лягается четырьмя копытами, и я знаю, что у моего велосипеда есть четыре копыта и что он умеет лягаться, и что это конь.
Всадник это тот, кому конь принёс свободу, и у кого свобода свистит в ушах.
Вот почему ни один конь ещё так не заслуживал звания коня, как мой.
Если бы Елена не была слепа, она бы увидела, что это конь, и полюбила бы меня.
Это был всего второй день любви, а я уже дважды опозорилась.
Для китайцев позор — самое страшное в жизни.
Я не была китаянкой, но соглашалась с ними. Я была дважды глубоко унижена. Нужен был какой-то блестящий поступок, чтобы отмыть свою честь. А иначе Елена меня не полюбит.
Со злобным раздражением ждала я удобного случая.
Я боялась третьего дня.
Каждый раз, когда мы мучили маленького немца, противники в отместку колотили кого-нибудь из наших. Одна месть порождала другую и так без конца.
Карательные акции следовали друг за другом, а насилие оправдывало любые преступления.
Это то, что все называют войной.
Все смеются над детьми, которые, чтобы оправдаться, плачут: «это он первый начал». Но взрослый конфликт невозможно свалить на кого-то другого.
Войну в Сан Ли Тюн начали союзники. Но один из недостатков истории в том, что началом можно объявить всё, что угодно.
Восточные немцы часто жаловались, что мы первые начали.
А мы жалели, что так ограничены в пространстве. Война началась не в Пекине в 1972 году. Она началась в Европе в 1939.
Кое-кто из незрелых интеллектуалов замечал, что в 1945 был заключён мир. Мы считали их наивными. В 1945 произошло то же, что и в 1918, солдаты опустили оружие, чтобы перевести дух.
Мы перевели дух, а враг остался тем же. Не всё меняется в этом мире.
Одним из самых ужасных эпизодов нашей войны была битва за госпиталь и её последствия.
Одним из военных секретов Союзников был местонахождение госпиталя.
Мы оставили тот самый ящик для перевозки мебели на его старом месте. Снаружи наша постройка была совершенно не видна.
По правилам нужно было как можно незаметнее входить в больницу и всегда только по одному. Это было совсем не сложно, так как ящик стоял вдоль стены около кирпичного завода. Проникнуть туда незаметно было проще простого.
Впрочем, на свете не было шпионов хуже немцев. Они не обнаружили ни одну из наших баз. Воевать с ними было легче лёгкого.
Нам нечего было бояться, кроме ябед. Среди нас не могло быть предателя. Трусы бывали, но изменники никогда.
Когда попадаешь в лапы к врагу, всегда знаешь, что тебя поколотят. Не слишком приятно, но мы держались. Такие испытания не были для нас пыткой. Нам бы никогда не пришло в голову, чтобы кто-то из наших мог выдать военную тайну только для того, чтобы избежать такой лёгкой расправы.
Однако, именно это и случилось.
У Елены был брат десяти лет. Насколько Елена была красива и высокомерна, настолько же смешон был её брат. Не то, чтобы он был некрасив, но он был воплощением какого-то вялого притворства, мелочности и нерешительности, которые сразу раздражали. Тем более, также, как и его сестра, он всегда был одет с иголочки, тщательно причёсанные волосы блестели чистотой и разделены безупречным пробором, а одежда так идеально выглажена, что он был похож на картинку из модного каталога для детей аппаратчиков.
Мы ненавидели его за это.
Однако, у нас не было причин не взять его в армию. Елене война казалась смешной, и она смотрела на нас свысока. Клавдио же хотел таким путём сойти за своего и был готов на все, чтобы его приняли.
И его приняли. Мы не могли рисковать дружбой с итальянцами, среди которых была великолепная Джиан, не приняв в армию их соотечественника. Самым досадным было то, что сами итальянцы ненавидели новенького, хотя их обидчивость всегда была непонятной.
Это было не столь важно. Клавдио будет плохим солдатом, вот и всё. Не может же армия состоять из одних героев.
В глубине души мы были довольны, предвкушая колотушки, которые ему достанутся. За это мы по настоящему симпатизировали врагу. Маленький итальянец был таким изнеженным, а его мать носилась с ним, как курица с яйцом.
Однажды Клавдио вернулся, хромая. Никаких следов побоев или пыток у него не было. Он сказал, что немцы вывернули ему ногу на 360 градусов, и мы подивились таким новым методам.
На другой день немцы пошли в атаку и разгромили наш госпиталь, а брат Елены позабыл о своей больной ноге. Всё стало ясно. Клавдио плохо говорил по-английски, но достаточно для того, чтобы предать.
(Английский — был язык для переговоров с врагом. А раз уж наше общение в основном ограничивалось драками и пытками, то мы никогда не называли это «переговорами». Все Союзники говорили по-французски, и я считала это естественным).
Итальянцы первые потребовали наказать предателя. Мы собрались на военный совет, когда Клавдио проявил верх трусости: мать, собственной персоной, явилась вызволять своего бедного малыша. «Если хоть один волос упадёт с головы моего сына, я вам такое устрою, на всю жизнь запомните!» — заявила она, сверкая глазами.
Обвиняемого помиловали, но его поступок навсегда остался образцом низости. Мы презирали его до глубины души.
Я была готова на все, чтобы подружиться с Еленой. От своей матери и брата она, конечно, узнала об этом происшествии, а я рассказала ей о том, как мы к этому отнеслись.
Даже её высокомерный вид не мог скрыть некоторого огорчения. Я понимала её: если бы Андре или Жюльетт совершили такой проступок, их бесчестие пало бы и на меня.
Именно так я и преподнесла Елене эту историю. Мне хотелось видеть её уязвлённой. Однако, такое ангельское создание могло иметь лишь одно слабое место — собственного брата.
Разумеется, она не признает себя побеждённой.
— Всё равно, война — глупая игра, — сказала она со своим обычным презрением.
— Глупая или нет, но Клавдио плакал, чтобы мы приняли его в игру.
Она знала, что ей нечего мне возразить, и замкнулась в себе.
Но одно мгновение я видела, как она страдает. На секунду она перестала быть неуязвимой.
Я сочла это великой победой любви.