Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Ритуалы

ModernLib.Net / Современная проза / Нотебоом Сэйс / Ритуалы - Чтение (стр. 7)
Автор: Нотебоом Сэйс
Жанр: Современная проза

 

 


Вот почему, а может быть, просто подумав, что мешает этому человеку в его трансе, он решительно прошел вверх по лестнице, в магазин. Там его встретила Азия, вернее, воздушная, возвышенная идея Азии, с которой шагнувший к нему высокий мужчина в полосатом костюме составлял контраст, впрочем не резкий, а только сообщавший немногочисленным, но весьма изысканно расставленным предметам легкую будничность, благодаря чему становилось ясно, что их можно еще и продать. Впервые Инни осознал, какая же это странная профессия — антиквар.

— Господин Винтроп, — сказал этот мужчина, — я уже слышал о вас. Бернар Роозенбоом только что звонил.

И дал превосходное описание, подумал Инни. Любопытно, как можно меня описать? Надо будет как-нибудь поинтересоваться. Вполне в духе Бернара — этот звонок. Он так и не узнает, звонил ли Бернар, чтобы помочь ему или чтобы выговорить себе процент, если он впрямь наткнулся на что-то особенное.

— Говорят, вы иной раз делаете подлинные открытия.

— Такая удача выпала мне только однажды, — сказал Инни, — но в вашей области я слеп и глух. Можете спокойно поднять меня на смех.

Он развернул эстамп и подал собеседнику, который с минуту молча его рассматривал, а потом положил на стол.

— Высмеивать вас я безусловно не стану. Вы действительно очутились по соседству с великим искусством. Ваш эстамп — гравюра на дереве, которую можно отнести к эпохе укие-э [32]. Не знаю, говорит ли это вам что-нибудь. Образы повседневного мира — понятие в истории японского искусства. Если хотите, я немного расскажу. Автор этой гравюры, конечно, не из числа самых великих, таких, как, например, Утамаро [33]. Случись вам, так сказать «ненароком», за бесценок купить Утамаро — честно говоря, это совершенно невозможно, но как знать? — вы бы могли довольно долго роскошно жить на Капри.

Ишь ты, на Капри! Недурно.

— Так что же это?

На миг большое белое лицо Ризенкампа нависло над гравюрой, будто он вознамерился слизнуть изображенную на листе женскую фигуру. Взгляд его скользил то справа налево, то сверху вниз.

— Прелестная вещица, но грубоватая. Надеюсь, вы заплатили за нее немного?

— Мало.

— Ну и хорошо. Сейчас я покажу вам разницу. — Он исчез и вернулся с большой книгой. (Сколько же книг я сегодня видел?) — Вот очень известная гравюра Утамаро. Даже если глаза у вас нетренированные, вы все равно что-то почувствуете.

Это был женский портрет. Рука Ризенкампа легким движением обвела его контур и легла на край листа.

— Когда впервые осознанно рассматриваешь ее, взгляду трудно на чем-то задержаться. Я имею в виду те элементы, на какие мы привыкли смотреть.

Что верно, то верно. Большая, едва подцвеченная плоскость этого лица являла глазу полное отсутствие теней и оттенков. Оно безусловно было чувственным, но отрешенным, недостижимым. Очень маленький рот слегка приоткрыт, глаза без ресниц, тоже маленькие, словно бы лишенные выражения, нос — единственная изогнутая линия. Без малейшего изменения колорита плоскость лица переходила в декольте, где одним скупым штрихом была намечена округлость правой груди, на удивление низко в левой части гравюры. Зеленое кимоно у левого плеча выгибалось вперед и вверх каким-то совершенно нелогичным манером, но ведь и в диковинном извиве Сивиллина покрывала тоже не было логики — только там это выглядело беспомощно, а здесь дышало неизъяснимой, но драматической силой.

— Что это за значки слева вверху?

— Имя гейши и название веселого дома. Инни взглянул еще раз. Все сладострастие гравюры — в крохотной линии груди. Лицо оставалось отрешенным. Не давало ни малейшего повода прикоснуться к нему. Впрочем, это, наверно, не разрешалось. Амстердамских шлюх тоже не разрешается целовать. Хотя гейши не были шлюхами.

— А вот здесь, внизу?

— Печать издателя и имя художника… Если, — произнес голос, который находился теперь над ним и звучал необычайно благородной нидерландской солидностью, этот звук ограничивал некое пространство и потому казался очень далеким от всего восточного, — если вы посмотрите на красочные поверхности лишь как на плоскости, то заметите, сколь изысканна композиция. Взгляните, эти подколотые вверх, глянцево-черные волосы… все кажется таким простым, но, конечно же, только кажется. Ваша гравюра… — голос помедлил, — ваша гравюра — вещица хорошая. Для своей эпохи она вполне заурядна и, вероятно, изначально была напечатана в какой-нибудь книжке, вроде путеводителя по веселым кварталам, скажем так, ха-ха… кстати, она помоложе этой… ну а для нас ее ценность просто в экзотике. Хотите что-нибудь выпить?

— Охотно.

Инни выпрямился и неожиданно, встретился взглядом с мужчиной, который все еще стоял у витрины.

— Внимательный созерцатель, — сказал он.

— Вполне справедливое замечание, — отозвался Ризенкамп. — И не только созерцатель. Он знает в этом толк. Мне бы таких клиентов! Но у истинных фанатиков нет денег. В моих устах это, наверно, звучит странно, однако теперь, когда искусство все больше превращается в объект для вложения денег, торговля антиквариатом не доставляет былого удовольствия. Хорошие вещи покупают не те люди. Причем не сами. Покупкой занимаются высокообразованные прислужники, которые прежде продали себя.

Он помахал рукой, и человек на улице кивнул в ответ.

— Иногда он заходит. Своеобразный персонаж, если его не знаешь, но мне он симпатичен. И однажды он что-нибудь купит, и уж тогда что-нибудь замечательное. Это не то чтобы очень важно…

Голос замер, потому что в магазин вошла группа японцев, а вместе с ними — внимательный созерцатель. Только теперь Инни разглядел, до какой степени восточным был облик этого человека. От японцев с их изящными костюмами и галстуками он отличался только одеждой. Белые полотняные брюки, белая рубашка без воротника, простенькие сандалии на босу ногу. Японцы, мелко кланяясь, постояли в дверях, после чего Ризенкамп исчез с ними в своей конторе. Человек в белом бесшумно прошелся по магазину, остановился перед ширмой. Потом вдруг сказал:

— Я заметил, что вы заинтересовались чашкой раку.

Инни обернулся.

— Только вещицей как таковой. Я полный профан и в жизни не видел ничего подобного. От нее словно бы веет угрозой.

— Угрозой?

— Ну да. Чепуха, конечно. Сам сказал, а имел в виду другое. Вообще-то я хотел сказать — силой.

— Вы хотели сказать так — и сказали. И в виду вы, разумеется, имеете именно то, что сказали. Угрозу.

Они вместе подошли к витрине. Чашка стояла теперь совсем рядом, так что Инни мог в нее заглянуть, и ему почудилось, будто он смотрит в глубь ока или в бесконечно уменьшенный глубокий черный водоем. Чашка тоже смотрела на него, пустая, черно-блестящая, посланница Вселенной, где непосвященному делать нечего.

— Курораку, — сказал человек рядом. Прозвучало это как заклинание, словно, произнеся его, можно было смирить таинственную силу чашки.

Полчаса спустя Инни знал о керамике раку больше, чем желал и мог запомнить, и, слушая тихий, чуть медлительный голос, который опутывал его именами мастеров и чашек, перечислял династии керамистов, будто царей исчезнувших мифических царств… Раку IX… Раку X… Инни прекрасно понимал, что это искусство — не только чашки, но и какемоно [34], изваяния Будд, нэцке — навсегда останется для него глубоко чуждым, потому что рождено культурой и традицией, которая никогда не была и не будет его собственной. Впервые у него возникло ощущение, что для этого он некоторым образом слишком стар; конечно, все это было частью мира, где жил и он сам, но любой из таких предметов обладал смыслом, выходящим далеко за пределы их внешней красоты. Они не вызывали протеста, пока он мог просто смотреть на них, считая это рассматривание сугубо эстетическим опытом, но вот мысль о том, что нужно так много знать о каждом отдельном предмете, отталкивала его. Тут потребуется еще одна жизнь, новое рождение, ведь при первом рождении время и пространство отрезали его от этого чуждого мира. Выбор был сделан, хотя и без его согласия, и он должен ему следовать. Бернар прав. Есть вещи, на которых нужно ставить крест, даже если они возможны. Теперь, в сорок лет, ему уж точно не бывать пианистом, не выучить японский, и от этой уверенности его охватывало горькое сожаление, как будто жизнь только сейчас начала выставлять напоказ свои пределы и оттого смерть обрела зримые очертания: неправда, что все возможно. Пожалуй, все и было возможно, раньше, но не теперь. Каждый человек был тем, кем назначил себе быть, может статься и не делая выбор намеренно, вот и он, Инни, был таким, кто умеет прочесть романский тимпан [35] как рассказ в картинках, знает, какие символы соответствуют тому или иному евангелисту, способен увидеть на ренессансном полотне мифологические аллюзии греческой античности, а из христианской иконографии помнит, какой атрибут присущ тому или иному святому. «Und, — беззвучно напевал он, меж тем как назидательный голос продолжал свои рассуждения, — das ist meine Welt, und sonst nichts» (И вот это — мой мир, а прочее меня не касается (нем.) ). Как-то раз в толедском соборе он видел, как по крестному пути, шла группа японцев с путеводителями в руках. На каждой остановке они, точно маленькое стадо, толпились вокруг экскурсовода, не хватало только овчарки, чтобы кусать отстающих за ноги. Но они не отставали, они внимательно слушали серьезную девушку, которая на воркующем птичьем языке рассказывала о диковинных происшествиях, случившихся с этим мазохистом, сыном гневного Западного Бога. Это напомнило ему о собственной поездке в Чиангмай, на севере Таиланда, где он вот так же беспомощно, с книжкой в руках, бродил от храма к храму. Книги не врут, и он старался запечатлеть глубоко в мозгу факты, даты, архитектурные стили, но пронзительное чувство бессилия не уходило, потому что он был не способен увидеть, отчего одна постройка много древнее другой, не умел прочесть эти знаки, а в конечном итоге потому, что рожден не тайцем и тончайшие нюансы, как раз и придающие всему особый аромат, останутся от него сокрыты, потому что все это — попросту! — не его. Даже в Лиме, в колониальном соборе, ему было уютнее, чем там, и он решил считать все это блистательным декором, которым стоит полюбоваться, но и только. У человека не тысяча жизней, а всего лишь одна.

Голос рядом говорил, что Раку IX был приемным сыном Раку VII и куда более великим керамистом, чем его брат, Раку VIII, но Инни давно уже не слушал. Он смотрел, как Ризенкамп проводил японцев и глядел им вслед сквозь витражи закрытой двери. У моста группа, жестикулируя, остановилась на ярком солнце — точь-в-точь куклы театра ваянг [36]. Потом одна из кукол повернулась, опять стала человеком и направилась к магазину. Ризенкамп быстро ретировался в контору и вышел, когда колокольчик давно отзвенел. На сей раз переговоры были недолгими. Голос рядом с Инни, как раз начавший рассказ о чайной церемонии, запнулся, потому что неравная пара — антиквар и его клиент, великан и карлик, — двинулась к витрине с чашкой. На их лицах было хорошо знакомое Инни выражение, которое могло означать только одно: они достигли согласия, хоть и преследовали прямо противоположные цели. Теперь каждый что-то получит: японец — чашку, антиквар — деньги. Воспитание умеряло алчность, наверняка снедавшую обоих. Дальнейшая процедура больше всего походила на священнодействие. Маленьким ключиком Ризенкамп, точно дарохранительницу, отпер витрину. Сейчас произойдет нечто ужасное, подумал Инни. Такую чашку безнаказанно уносить нельзя. Он видел, как смуглое лицо соседа посерело. Темные глаза следили, как большие белые руки антиквара обхватили чашку и вынули ее из витрины. Инни подумал было, что вот сейчас сосед что-нибудь скажет, однако побелевшие стиснутые губы не разомкнулись — не лицо, а японская маска. Но что она выражала? Явную ненависть и вместе с тем слабость, вызванную беспредельной горечью. Он уже не способен горевать о людях, подумал Инни, вся его горечь сосредоточилась на этой черной чашке. Японец взял ее в руки. Они куда больше ей под стать. Потом он бережно поставил ее, поклонился, быстро, с каким-то шипящим звуком набрал воздуху и негромко произнес что-то протяжное и по-птичьи воркующее. Только теперь Инни увидел чашку во всей красе. Будто серый Млечный Путь тянулась средь глубокого мрака черной внутренней поверхности полоска чуть более светлых неровных точек. Кто дерзнет пить из этой чашки? Точечная лампа, что висела прямо над ними, отражалась в донышке, но почему-то казалось, будто чашка не хочет отдавать этот посланный ей желтый свет, а цепко держит его в глубинах черной земли, из которой ее вылепили. Во второй раз за нынешний день Инни вспомнилась земля, где он похоронил голубя, и теперь в этот яркий день вошла беда — беда, которая была чем-то связана с неподвижным человеком подле него, с не менее оцепенелым взглядом японца-покупателя и со всеми безмолвными, замкнутыми предметами вокруг.

— Увы, господин Таадс, — вдруг сказал антиквар, — сожалею, но ничего не поделаешь. The rules of the game (Правила игры (англ.) ). Впрочем, вы не хуже меня знаете, что чашек раку на свете много. — Жестом он пригласил японца в контору. Тот взял чашку и медленно, торжественно пошел прочь.

— Таадс, — сказал Инни. — Я знавал человека с такой фамилией. Только он…

Инни осекся. Не скажешь ведь: «Только он был белый». Этот Таадс смотрел на него молча, пристально.

— У меня нет родственников, — наконец проговорил он. — Других Таадсов я не знаю. Единственный, кого я знал, был мой отец, а его нет в живых. В свое время он написал книгу о горах. Я, правда, не читал.

— Арнолд Таадс?

— Да, он мой отец. Но для него это мало что значило. Выходит, вы его знали?

— Да.

— Он говорил обо мне? Мое имя — Филип.

— Нет, он ни разу не упоминал, что у него есть сын. И что он был женат.

— Н-да, был. Вогнал мою мать в гроб. Бросил ее, когда я был еще совсем маленьким, и исчез навсегда. Жесткий, эгоистичный человек, как я понимаю. Мою мать он привез из Индонезии. Об этом он наверняка ведь не рассказывал. Привез оттуда мою мать и паронг. С паронгом он не расстался.

Филип Таадс отвернулся, словно показывая, что лично для него данная тема исчерпана, и устремил взгляд на пустое место, где раньше стояла чашка.

— Сперва разбазарили все, а теперь выкупают. — Он сказал это с такой горечью, что на миг голос утратил медлительность. — Идемте отсюда.

— Вам хотелось купить эту чашку?

— Да. Но у меня нет денег. Чтобы купить ее, пришлось бы долгие годы экономить.

Новый Таадс, вошедший в его жизнь, направился к двери. Инни последовал за ним. Ну вот, подумал он, опять я иду за Таадсом. Лишь через некоторое время он вспомнил, что не попрощался с антикваром и забыл у него свою гравюру. Образ повседневной жизни.

— Не хотите выпить? — спросил Инни.

— Терпеть не могу кафе. — И немного погодя: — Вы все-таки должны рассказать, каким мой отец был для вас.

— Это долгая история.

— Если вы не против, можно пойти ко мне. Я живу в Пейп. Тут недалеко.

— Согласен.

Они прошли мимо Государственного музея, который сверкал под своими высокими крышами, точно кирпичный ларец с сокровищами, и зашагали по Рейсдалкаде вдоль зыбкой искрящейся воды. Утки и чайки, кряканье и хохот.


4

Вселенная Филипа Таадса была столь же своеобычна, как и вселенная его отца. На подступах к ней ты даже и не догадывался, куда попадешь, и контраст с запустением Пейп, которое уже в те годы (предвещая, что позднее весь город утратит свой блеск), будто прожорливая плесень, разъедало старинные улицы, — этот контраст буквально ошеломлял. Следом за невысоким человеком, который, точь-в-точь как его отец, не смотрел по сторонам и не оглядывался, Инни, лавируя между ржавыми автомобильными остовами, злобно поблескивающими мусорными мешками и припаркованными в два ряда грузовыми фургонами, добрел до одинокой некрашеной двери. За ней открылась лестница, крутая и темная — верхних ступенек снизу было не разглядеть. Инни не мог отделаться от впечатления, что он пилигрим, ступивший на путь покаяния, которое целиком было связано с Арнолдом Таадсом и его собственным прошлым и не имело ни малейшего касательства к этому жилистому молчуну с лицом погруженного в себя восточного монаха.

В помещении, где они очутились, было очень светло и на первый взгляд совершенно пусто. Белизна вокруг — здесь, вдали от мира, ты словно находился среди безлюдного и холодного горного ландшафта или, лучше сказать, снова в монастыре, высоко в горах. Во всяком случае, о Нидерландах тут ничто не напоминало. Мало-помалу в пустоте начали проступать предметы. Несколько подвесных белых ширм, за которыми ничего не было видно, низкая деревянная кровать, чуть ли не нары, накрытая простыней и оттого похожая скорее на катафалк. И этот Таадс явно жил одиноко, у него не было даже собаки, которая могла внести беспорядок и нарушить тишину. Едва уловимо пахло ладаном. Филип Таадс указал на подушку посреди комнаты и сам в восточной позе устроился напротив, на другой подушке. Инни неловко плюхнулся на подушку, попробовал было принять мало-мальски восточную позу, но в конце концов разместился полулежа, подперев голову рукой, словно паша, — позднее он, к своему удовольствию, узнает, что в такой позе сиживал и Просветленный. Этот Таадс тоже глядел сурово, но Инни успел повзрослеть, и Таадсы, мертвые ли, живые ли, были ему не страшны.

Отцы и сыновья. Филип Таадс ничего не говорил, лишь слегка покачивался в ритме безмолвной однообразной молитвы, и Инни мог дать волю своим мыслям. В одном этот сын был, по всей видимости, не похож на отца — бой часов никаких зримых перемен не принес. Стало быть, время здесь не имело значения. Инни спросил себя, что же он теперь ощущает. Что-то вроде нудного отвращения, пожалуй, лучше не скажешь. Есть вещи, которые нельзя повторять, и этот медитирующий восточный человек не должен заслонять память о своем отце. Как странно, что память для нас единственное ценное достояние, думал Инни. Тот, кто ее ворошит, считается захватчиком. Теперь он вынужден спуститься в глубины прошлого, а чего доброго, еще и пересмотреть его. Тетя, Петра, пес — отворялись все и всяческие двери, которым лучше бы остаться на замке. Там все лежало на своих местах, и этого было вполне достаточно. Отказ от новых воспоминаний — неотъемлемая часть старшего возраста.

— Отец презирал меня, — сказал Филип Таадс.

— Он ведь наверняка толком не знал вас.

— Он не хотел меня знать. Не мог вынести, что оставит след на земле. Сейчас-то я худо-бедно способен это понять, но в детстве мне было очень горько. Он вообще не хотел меня видеть. Отвергал мое существование. Все-таки расскажите, каким вы его знали.

Инни рассказал.

— О вас он заботился лучше, чем обо мне.

— Деньги были не его собственные. Ему не пришлось особо напрягаться.

— Похоже, вы любили его.

— Это правда.

В самом деле? Раньше он считал, что к Арнолду Таадсу такие категории неприложимы, видел в нем явление природы, данность, которая просто существует. И его раздражало, что теперь нужно задним числом дать оценку. Бессмысленная встреча — все это ему уже довелось испытать, или нет, не он, а другой, которым он был давным-давно, испытал это и поведал ему. Этот Таадс тоже чокнутый, и его тоже ждет плохой конец.

— Вы долго жили в Азии? — спросил он.

— Простите?

— Здесь все… напоминает Японию.

— Я вообще не бывал в Японии. Нынешняя Япония вульгарна. Отравлена нашим ядом. Я бы только загубил свою мечту.

Мечту. Ишь ты. Этот Таадс не боялся громких слов. Но, возможно, это вправду мечта. Свидетельством тому вся обстановка. Комната, которая наверняка исчезнет, как только откроешь глаза; слова, которые медленно ронял этот монашеского вида человек; темные глаза, которые неотрывно смотрели на него, будто иначе он мог упасть.

Зачем отцы плодят сыновей? У этого сына нет ни кратких, отрывочных фраз, ни медалей, завоеванных скоростным спуском с заснеженных склонов, у него все это обернулось медлительностью и пустотой, и тем не менее здесь, бесспорно, то же одиночество, то же отречение.

— Чаю выпьете?

— С удовольствием.

Когда хозяин бесшумной тенью исчез за ширмами, Инни облегченно вздохнул, встал и едва ли не на цыпочках прошелся по комнате, где словно бы возникали из небытия новые и новые предметы. А может, книги и открытки беззвучно и неприметно явились в комнату, пока они разговаривали, и так же неслышно и незримо заняли свои места на полу возле плинтусов? Загадка, не менее странная, чем изображения на самих открытках. Аккуратная ровная поверхность из мелкого гравия, а на ней, как бы на поросшем мхом островке — отнюдь не посредине, — три иссеченных непогодой камня разной величины. Он припомнил, что встречал такие фотографии в книгах о Японии — только по-настоящему не рассматривал. Стоя на коленях, на полу, он вглядывался в таинственную картинку, которая непостижимым образом отражалась в комнате, словно и кровать здесь была не мебелью для сна, а чем-то вроде этих камней, способным выразить все, что заблагорассудится. Собственно говоря, думал Инни, эта комната, равно как и гравийная площадка с тремя камнями, полностью раскрывает свое лицо, когда в ней никого нет, в том числе и жильца, и когда никто на нее не смотрит. Этот гравий и камни, этот сад, или как там его называют, мог существовать в точности как Вселенная, сам по себе, без жильцов и зрителей. Он поежился и положил открытку на место, но комната по-прежнему не отпускала его. На других открытках были настоящие сады, с настоящими, пусть подстриженными и доведенными до немыслимых геометрических форм кустами, совершенство которых внушало ужас, с газонами, будто вылизанными языком, с багряными, как бы изваянными скульптором, осенними деревьями. Осень! Уж это-то слово должно вызывать хоть какое-то представление о времени. Но именно время на фотографиях совершенно отсутствовало. В дневном переходе отсюда, в другом углу комнаты, лежала книга с японскими иероглифами и портретом старика на переплете. Когда Инни взял ее в руки, вошел хозяин.

— Это Кавабата [37], — сказал он, — японский писатель.

— А-а.

Инни присмотрелся к портрету, к изображению старика. Все ж таки кто это — моложавый старик или старообразный молодой человек? Необычайно высокий лоб, серебристая волна зачесанных назад волос. Хрупкое тело закутано в темное традиционное одеяние. Полистав книгу справа налево, он вновь увидел того же человека, теперь уже в полный рост; видимо, ему вручали Нобелевскую премию, потому что он стоял лицом к лицу со старым шведским королем, который, аплодируя, протягивал свои тонкие старческие руки далеко вперед и вверх — так просвещенные северяне выражают искреннее воодушевление. Поскольку писателя засняли в профиль, было особенно хорошо видно, как бесконечно мала и изящна его фигура. В белых носках и странных сандалиях он стоял, согнувшись в поклоне и крепко сжимая предмет, который ему только что вручили. Поверх длинных зеленых одежд на нем была черная накидка до колен. Инни не знал, кимоно это или нет. Ему опять бросилось в глаза, что линия волос расположена очень высоко над этим маленьким, обращенным внутрь себя лицом. На переднем плане и как бы внизу, ведь он стоял на возвышении, толпились принцы и принцессы, и широкие их лица выражали то, что лучше всего назвать испуганной формой замешательства.

Филип Таадс снова поместился на полу. Да-да, именно поместился, только так и можно описать странный способ, каким его тело сложилось пополам и спокойным, вертикальным движением опустилось вниз, заодно бесшумно поставив на циновку лаковый поднос с двумя чашками зеленого чая.

Хозяин пил чай. Инни сквозь ресницы глядел на него. Это лицо тоже было закрыто, но здесь шторы опустил не Восток. Он имел дело с существом, которое жило всецело внутри себя. Жутковато — такой человек в этой комнате. Зря он сюда пришел.

Оба молча прихлебывали чай.

— Чем ты занимаешься? — в конце концов спросил Инни. Когда люди сидят на подушках друг против друга, «вы» надо забыть. Вдобавок они, пожалуй, ровесники.

— Ты имеешь в виду, чем я зарабатываю на жизнь? — В голосе сквозил укор.

— Да.

— Служу в торговой конторе. Зарубежная корреспонденция, три дня в неделю. Испанские письма. Они думают, я чокнутый, но поперек дороги не становятся, потому что работаю я хорошо.

Испанский. Инни глянул ему в лицо, но не нашел того, что искал. Яванские крестьяне вытеснили память об Арнолде Таадсе, к тому же Филип брил голову, как монах, так что все мало-мальски рельефное на его лице вырисовывалось вдвое ярче. Те, кто бреет голову, снимают ретушь, сообщаемую шевелюрой; носы, рты, эмоции — все беспощадно подчеркивается. Но в лице этого Таадса все было на замке.

— Один живешь?

— Да.

— Ну и как?

— Никак. За эти несколько дней зарабатываю достаточно, чтобы жить. А живу я здесь.

— Ты всегда здесь?

— Да.

— Stabilitas loci (Постоянство места (лат.) ).

— Не понял.

— Stabilitas loci, один из главных канонов созерцательных орденов. Человек остается в том месте, где вступил в орден.

— Хм. Не так уж и глупо. Почему ты об этом подумал?

— Тут есть что-то от монастыря.

— И по-твоему, это смешно?

— Да нет. — Неуютно, подумал Инни, но вслух не сказал.

— Вовне, — это слово было произнесено с презрением, — мне искать нечего.

— А здесь?

— Себя.

Инни неслышно застонал. Семидесятые годы. Еще и дверь Церкви за собой не затворили, а уже ползут попрошайками к босым ногам всяких гуру и свами. Наконец-то остались одни в прекрасной пустой Вселенной, которая мчится по своим самодельным рельсам как поезд без машиниста, а изо всех окон уже отчаянно зовут на помощь.

— Я готовлюсь, — сказал Филип Таадс.

— К чему?

— К избавлению. — Ни секунды задержки.

«Мечта». «Избавление». Впервые Инни спросил себя: может, этот человек напротив него попросту сумасшедший? Но тот смотрел так, будто для людей, которые и часу не знакомы, совершенно естественно говорить друг другу подобные вещи, и, наверно, он прав. В конце концов он Таадс, а Таадсы — тут Инни знал, что говорит, — с легкостью оперировали словами, каких другие люди предпочитали избегать. Они жили в метре над землей, где эти слова были в своей стихии. Может, они и летать умели.

— Избавление — понятие католическое, — сказал Инни.

— Я вкладываю в него другой смысл. У католиков ты избавляешь ближнего. Можешь приобщиться к избавлению, но мне это ничего не говорит. Я избавляю себя.

— Отчего?

— Во-первых, от мира. По счастью, это совсем нетрудно. А потом от себя.

— Почему?

— Жизнь мне мешает. Она лишняя.

— Тогда тебе надо совершить самоубийство. Некоторое время Таадс молчал. Потом тихо сказал:

— Я хочу покончить с вещью, которая есть я.

— Вещью?

Инни глотнул чаю, вкус его был глубок и горек. Казалось, тишина в комнате сгущается с каждой минутой.

— Мне омерзительна вещь, которая есть я.

Сколько утекло времени с тех пор, как он слышал от Арнолда Таадса: «Я сам себе омерзителен»? Бесспорно, через посредство женщины эта мысль перешла от отца к сыну. Ему стало невмоготу находиться в этой комнате.

— Я тут ни с кем об этом не говорю, — сказал Филип Таадс. Он явно жаловался, но утешитель был уже вне досягаемости. — Неприятно, наверное, что я пристаю к тебе со своими проблемами?

Арнолду Таадсу такое даже в голову не пришло бы. Все-таки разница есть.

— Нет, — машинально ответил Инни. Он впервые говорил с вещью и чувствовал себя так, словно подхватил неистребимую заразу. Поставил чашку. — Мне пора.

Филип Таадс ничего не сказал, но встал, опять одним движением, как распрямляется бамбуковый стебель, который пригнули к земле. Во всяком случае, он в совершенстве владеет той вещью, которая есть он, не без зависти подумал Инни и с трудом поднялся на ноги.

— Я имел в виду, совершенно невыносимо, что для существования нужно обязательно иметь тело, — сказал Таадс.

Все же католик, подумал Инни. Нечистое, заразное тело как препятствие на пути к избавлению, но не успел он открыть рот, как Филип Таадс внезапно спросил:

— Что за человек был мой отец?

«Самоубийца», — хотел сказать Инни, но правда ли это? В конечном счете Арнолд Таадс напустил туману и избрал обходный путь к искомому несчастью. Незачем еще и это взваливать на сына. Он и так уже натерпелся от наследия. Избыток и нехватка отца. Фу! Психология.

— Он был человек своеобычный, жил собственной жизнью. По-моему, он был очень одинок, только сам он ни за что бы в этом не признался. Он много для меня сделал, но не из гуманных побуждений. Он не любил людей, так он, по крайней мере, говорил.

— В таком случае у нас есть-таки что-то общее, — сказал Филип Таадс. С удовлетворением.

Они пошли к двери, но, не доходя до нее, Филип Таадс остановился у стены, которая до тех пор казалась сплошной поверхностью, открыл шкаф и достал английскую книжку карманного формата.

— Кавабата, — сказал он, — достаточно прочесть вторую повесть, «Тысяча журавлей». Как прочтешь, отошли мне, а если хочешь, занеси сам. По выходным и по понедельникам и вторникам я всегда дома.

Дверь за ним бесшумно закрылась.

Ну, теперь скорее вниз, одним гигантским прыжком, точно на крыльях, — лишь бы очутиться на улице, вырваться из узилища, где человек терзал сам себя, хоть и называл это избавлением!


5

День между тем успел подладиться к его переменившемуся настроению. Улицы затянуло дымкой, и город как бы приуныл. Прохожие по-прежнему были в летних платьях, но непрозрачный уже свет окутывал их летние фигуры легкой меланхолией. Как обычно в тех случаях, когда природный феномен, казалось, брал верх над будничным ходом вещей в городе, Инни пришло на ум, что этому городу здесь вообще быть не положено, ведь дымка не имела ни малейшего касательства к машинам и домам, настоящее ее место — на просторных лужайках польдеров. Этой мысли всегда сопутствовал страх, ибо так расшатывается реальность. Он не любил замечать, насколько все хрупко. Филип Таадс пока что не отпустит его. Дважды он привел смерть в этот солнечный день — словами, которые произнес вслух, и тем, что вызвал из бесформенного прошлого память о своем отце.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9