— Тереза, не притворяйся!
Рыдания мало-помалу сменились жалобным хныканьем, в котором, приложив чуточку усилий, можно было расслышать: «никогда меня не любил». Как бы со стороны, словно находился не за столом, рядом с другими, а висел где-то бесконечно высоко и далеко под потолком, Инни увидел, как вошла Петра, обняла тетю за плечи и точно слабоумного ребенка увела из комнаты. Дядя тотчас встал. Огромная фигура, пошатываясь, направилась к Таадсу. Патрицианский затылок под сединами приобрел кирпично-красный оттенок. Монсеньор Террюве тоже поднялся и двинулся по маршруту, пролегающему между дядей и Таадсом. Удар, предназначенный Таадсу, со всей силы угодил в белое лицо прелата, но, поскольку кулак достиг цели слишком быстро, дядя потерял равновесие. Продолжая свой нелепый размах, он задел горку с розовым сервизом и рухнул на пол, среди брызнувших дождем осколков стекла и фарфора.
— Bien fait (Здорово (фр.)), — сказал Таадс. Вместе с Террюве, который великолепно выдержал родственную зуботычину, они подняли дядю с ковра и усадили в кресло.
За столом, возле которого они теперь сидели втроем, стало пустовато. Петра молча, хотя на ее подвижном актерском лице читалось едва обузданное веселье, убрала жаркое, а немного погодя принесла огромное блюдо с сырами и таинственно искрящийся графин.
—Господин Таадс, — сказал священник, — на этой бренной земле мы с вами мало в чем согласны, но против этого вы наверняка возражать не станете: пусть мой племянник нальет нам по доброй рюмочке портвейна.
Они кивнули друг другу и выпили. Инни почувствовал, как в рот проник глубокий, незнакомый вкус, соблазнительный и загадочный.
— Подумать только, — вновь начал Террюве, — когда гроздья этого винограда зрели в винограднике на жарком солнце, Чемберлен еще и в Мюнхен не ездил.
Никто не отозвался. Прелат закрыл глаза, внимая неслышным голосам. А когда опять заговорил, голос у него был другой, будто обращался он уже не к Таадсу и не к Инни, но к пастве, которая не иначе как пряталась за травянисто-зеленой шелковой шторой.
— Мое дело, а не ваше, учит святой Киприан [20] — и было это еще во втором веке, — что благодати вне Церкви нет. Как во дни Потопа был только один ковчег, на коем можно было спастись от телесной смерти, так и в Новом Завете есть лишь один спасительный ковчег — кафолическая церковь. И Сам Господь наш сказал нам: «Если и церкви не послушает, то да будет он тебе, как язычник и мытарь» [21]. Наша Церковь священна, ибо у нее святой основатель, святое учение, святые таинства и на все времена святые члены.
Он отрезал себе кусочек свежего бри, подхватил его ножом и отправил в рот. Инни успел увидеть, как бело-желтая сливочная масса двигается туда-сюда на велеречивом языке. Таадс снова наполнил свою рюмку, с явным удовольствием поднял ее к свету и проговорил, куда более мягко, чем Инни ожидал:
— Монсеньор, во-первых, спасибо, что вы приняли на себя предназначенный мне удар. Вы стали моей другой щекой прежде, чем дело дошло до моей первой. Череп у вас крепкий, и умственные ваши способности явно ущерба не потерпели, ибо ваша мысль следует точь-в-точь по тем же доктринерским рельсам, что и всегда. Но вот чего вы не понимаете, так это того, что я стою в стороне от дороги. И тысячу раз видел, как ваш поезд мчится мимо. В ваших глазах, которые, по-моему, изрядно страдают от катаракты, я пресловутый безвинно заблудший.
— Не безвинно, — сказал камергер, — не безвинно. Безвинны лишь те, кто не может ведать правды.
— Если я и заблуждаюсь, то из лучших побуждений! — весело воскликнул Таадс. — Если вера есть благодать, я ее не сподобился.
— Господь допускает грех неверия, ибо хочет, чтобы мы выбрали Его свободно. Полагаю, вам известно, что Бог знаменует себя через зримый мир, через голос вашей совести и через божественное откровение, и вы можете сколько угодно считать себя собратом всего сущего — хи-хи-хи, — но тому, что Бог дал в откровении, вас учит Церковь, а вы ее член.
— Был.
Священник издал смешок и — поперхнулся, поскольку хлебнул в этот миг портвейна. Вместе с кашлем портвейн брызнул наружу, усеял пятнами белый дамаст. Продолжая перхать, монсеньор Террюве выдавил:
— Был! Был! Но мы-то вас никогда не отпустим! Вы получили крещение, вы внесены в перечни, вы принадлежите к Церкви. Если мы говорим, что на свете столько-то миллионов или миллиард католиков, то учитываем и вас. Крещение — вечный знак! Вы — составная часть тела Христова. А вы толкуете о братстве! Да что бы вы ни говорили, этого вам не отменить!
— Я вот думаю, — сказал Таадс, — что, если б кто-то взял на себя труд расщепить нас обоих, то бишь разрезать вдоль, и уложил наши половинки бок о бок, разница между нами была бы весьма невелика.
— Как довод, пожалуй, несколько болезненно.
— Я сказал: представьте себе. Вы всю жизнь много чего себе представляли, в конце концов при этой казуистике тоже играют в самые диковинные игры. Так вот, представьте себе, что половинки наших мозгов лежат на этом роскошном блюде — вот, серебро восемнадцатого века, может, и чересчур роскошно для нас, — не покажется ли вам в таком случае странным, что ваше серое вещество было убеждено, будто одно из трех лиц, вмещавших вашего единого Бога, было его сыном, рожденным от женщины, которая навсегда осталась девственницей, но тем не менее зачала от одного из других лиц, что «нашло на нее» [22], как выражается Церковь, а в результате этого спустя две тысячи лет вам придется ходить в особой одежде, вполне элегантной, только с забавной фиолетовой отделкой, и ваше серое вещество будет направлять послания моему серому веществу, которое красуется на чеканном серебре рядом с вашим — вы только представьте себе, — из чего должно с необходимостью следовать, что я не вправе думать то, что думаю, ибо когда-то — заметьте, без моего согласия — один из ваших коллег окропил водой мой родничок, произнося при этом магические заклинания, точь-в-точь как в любой каннибальской компании где-нибудь в джунглях.
— Mysterium fidei, — произнес монсеньор Террюве.
— Допотопное таинство. — Таадс встал из-за стола. — Пойду выпущу мою некрещеную собаку.
13
Дядя храпел. Инни чувствовал, что потихоньку хмелеет. Прелат, вздыхая, вертел в длинных белых пальцах хрустальную рюмку.
— Скорбная душа, — сказал он. И по лицу тенью скользнула печаль. Он взглянул на Инни. Илистые глаза заметно потемнели, омраченные пеленой стариковской грусти. — Тебе наверняка непонятно это выражение — «скорбная душа». Мы, — он обвел комнату рукой, будто вокруг стояла вся католическая церковь, — мы называем души в чистилище «скорбными», потому что им приходится много страдать, жить в разлуке с Господом и сами они никак не могут сократить свои муки. Н-да, чистилище… чистилище… попадет ли он туда? Ни один человек, который принадлежит к церкви, в том числе и все мы, здесь сидящие, — он показал на пустые стулья, — не спасется, если не будет упорным в любви, и это в полной мере справедливо и для господина Таадса. Разрыв с Господом есть смертный грех. А кара за смертный грех — ад.
Священник закрыл глаза. И не иначе как увидел за тонкими опущенными шторками что-то ужасное, потому что, когда глаза открылись, цвет их словно бы еще потемнел.
— Ты веришь в ад?
— Нет, — сказал Инни.
— Ад, — произнес монсеньор Тюрреве, — есть тайна, и я иду спать.
И осталось их двое, подумал Инни, когда черно-фиолетовая фигура будто по незримым рельсам скользнула к двери. Дядя храпел, однако на лице его читалось недовольство. Некто другой, тоже сидевший в этом кресле, спать отказывался и все же поневоле спал.
Инни не слышал, как вошла Петра, и вздрогнул от неожиданности, когда она погладила его по волосам.
— Ох и пужливый же ты, парнишка, — сказала она, и в ее интонации сквозило что-то такое, от чего на глаза у Инни навернулись слезы. Он не привык к доброму отношению. — Ну, что ты, что ты, пошли, отведем его в комнату.
На секунду девушка прижала Инни к себе. Он прильнул к ее груди, цепляясь за нее, как утопающий за соломинку.
— Экий ты худущий, — сказала она, — дай-ка утрем слезы-то.
Дядя не желал выходить из ступора, но тот, другой, недовольный строптивец внутри него, встал и позволил увести себя из столовой, вверх по лестнице, в спальню, где на кровати неподвижно, словно покойница, которой никто не потрудился закрыть глаза, возлежала тетя.
— Таблетки, — тихонько сказала Петра.
Они раздели дядю и опустили в розовый саркофаг рядом с покойницей.
— Мне плохо, — сказал Инни.
Петра взяла его за руку, привела в свою комнату, распахнула окна, уложила его на кровать и ушла. Внизу пробили часы, странный высокий звук как бы обозначил некий отвлеченный миг. На другой день Таадс объяснит Инни, что это отбивал склянки судовой хронометр, но теперь чудилось, будто все вокруг охвачено движением, потому что в сей отвлеченный, но звонко обозначенный миг комната раскачивалась словно корабль. Сам Инни находился в средоточии этого движения, пассивный предмет, но вот великое круженье подхватило его тоже и словно ударом бича швырнуло к окну. Он чувствовал себя так, точно выблевал все свое нутро, однако и этого оказалось недостаточно, ощущение пустоты, возникшее теперь, тоже просилось наружу и судорожно, одержимо ползло вверх и теребило за горло. Из глаз ручьем лились слезы. Внизу он видел темный провал сада и, хотя круженье поутихло, отчаянно цеплялся за подоконник. Вся жизнь рвалась из него вон, загадочные субстанции, которые долгие годы коварно таились в ступнях, в икрах, в мозгу, кричали, требуя свободы, весь огромный запас воспоминаний и унижений, нелепое одиночество, все надо выплеснуть в темную прореху сада, пусть исчезнет, станет невидимым, вышвырнется вон кислой, злокачественной материей и истлеет там, вместе с ним. Ему хотелось небытия, впервые в жизни эта идея стала возможностью, мыслимой уже и для него самого.
Он услыхал, как за спиной открылась дверь, и знал, что это она. Босая, подумал он, она босая. Босые ноги, эти дарители блаженства, донесли ее вплоть до окна. Надето на ней явно что-то легкое, тоненькое. Она обняла его, скрестила руки у него на груди и тихонько его покачивала, будто знала, о чем он только что думал. Без туфель она была чуть-чуть выше него. Временами он еще вздрагивал всем телом. И тогда она тихонько повторяла:
— Тсс… тсс…
Лишь через некоторое время она отвела Инни к умывальнику, велела утереть слезы, высморкать нос, почистить зубы, напиться воды. Потом раздела его, уложила в постель, выключила свет и легла рядом.
Пока горел свет, ночь казалась непроглядно темной, теперь же она, мало-помалу яснея, вытесняла из комнаты тьму. Ни свет, ни тьма не могли победить в этом единоборстве, и все закончилось тихим серым полумраком, в котором Инни и Петра, лежа рядом, стали различимы друг для друга. Они целовались, ласкали друг друга, и он видел, как она медленно меняется. Лицо ее будто исчезало, а на его месте возникало другое, более необузданное и одновременно более далекое; это лицо пленило его и в свою очередь было у него в плену, совсем рядом и все же где-то далеко, — впервые он увидел, что способен свершить такое; он коснулся ее рукой, и внезапно она стала на четвереньки, из горла вместе со вздохом вырвалось рычание, она была на свободе, далеко-далеко, это внушало страх, в ней бушевала неистовая сила, благодаря которой она могла все, что для него так и останется невозможным, — забыть свое имя, этот дом, эту комнату и его, и все же именно его она стиснула в объятии, именно он подмял ее под себя и вошел в нее. Тоска, одиночество, наслаждение… в поту и стонах метались они по огромной кровати, будто вели поединок, и все это время она словно бы терзалась ужасной болью или жаждала избавиться от собственной плоти, да-да, и она тоже, и, крепко прижимая его к себе, словно бы вместе с тем хотела отшвырнуть его прочь.
Когда все миновало, она лежала совсем тихо и широко открытыми глазами смотрела в потолок. Инни по-прежнему неотрывно глядел на нее и видел, как постепенно возвращались тени и призраки ее будничного лица, теснили другое, полное тайны лицо и оно истаивало, улетало в уходящую ночь, в первые птичьи трели, откуда и было родом.
— Ах ты… — обронила она, медленно поднимаясь, и в ту же секунду внутренние перемены тоже подошли к концу, двери захлопнулись, вернулись имена, глаза опять вспыхнули насмешкой, она засмеялась. — Ну вот, за один день — два смертных греха.
Немного погодя, когда оба сидели прислонясь к стене и курили одну сигарету на двоих («Голден фикшн», ее марка), она положила руку ему между ног и опять засмеялась.
— Большой мальчик сызнова стал маленьким. — И с легким удивлением: — А где ж у тебя крайняя кожица? Куда она подевалась?
— Мне сделали обрезание, — сказал он.
— Как нашему Господу?
— Да.
Она звонко расхохоталась.
— Когда ты был маленький?
— Нет. В прошлом году.
От изумления она надолго замолчала.
— А зачем?
— Затем что больно было спать с женщинами. Слишком тесно.
— Да-а? — Она наклонилась взглянуть поближе.
Он погладил ее по голове.
— Но ты ведь не еврей?
— Нет, евреи тут ни при чем.
Она опять выпрямилась, напряженно о чем-то размышляя. И наконец сказала:
— Глаза у тебя печальные, ровно горицвет. Еврейские глаза.
14
Обрезание. Приятель, сосед по пансиону, отвел его к хирургу, который оперировал на дому. Яркий зимний день, маленький еврей-доктор, точь-в-точь такой, как Инни себе и представлял, с сильным немецким акцентом и классической немкой-медсестрой, подле которой этот хирург, думал Инни, вечерами находил пристанище. Маленький доктор велел ему раздеться, осмотрел и объявил:
— Операция пустяковая. Сестра, сделайте ему укол.
Инни вдруг очутился на столе, а всем известно, что мир тогда становится иным. Великанша, у которой вдруг исчезли ноги, проплыла мимо, как на лодке, и сказала:
— Мы дадим вам местный наркоз. Местный наркоз! Он хотел приподнять голову, посмотреть, что будет.
— Лежите спокойно!
Холодные, заиндевелые зимние крыши, блестящие костяные остовы за окном. А на стене «Урок анатомии доктора Тулпа» [23], только пациент был уже мертв. Как, впрочем, и доктор, и художник. Не то что этот Тулп. Этот стоял в углу и держал в руках какую-то кривую штуковину, похожую на ножницы.
— Ich war befreundet mit eurem Dichter Schlauerhof [24]. — Второе «f» в конце фамилии он не произнес. — Очень интересный человек, но unglucklich (Несчастный (нем.)), очень ungliicklich. И больной, очень больной.
Шприц, с которым сестра внезапно явилась из небытия, был огромный — этакий укол теленка с ног свалит.
— Ой-ой-ой, да мы никак прятаться надумали, — добродушно сказала сестра и крепко ухватила съежившийся член.
Auf der Flucht erschossen (Застрелен при попытке к бегству (нем.)), успел подумать он, когда игла совершила пике, и почувствовал, как жгучая боль укола пронзила хилую жертву, которая, словно дохлая мышь, лежала на широкой ладони валькирии.
— Бедный Шлау. So viele Jahre (Столько лет (нем.).), как он мертв.
Его ненадолго оставили в покое. Балерина на репродукции танцевала на одной ножке сквозь его слезы. Теперь я никогда не смогу трахаться. Никогда.
Тонкое волосатое запястье с золотыми часами приблизилось к темным блестящим глазам.
— Так.
Теперь ножницы, повязка, тазик? Инни мало что видел, пока мышь не подняли двумя пальцами за шкирку и она не глянула на него из-за горизонта. Изогнутые кончики ножниц, точно кривой никелированный клюв, решительно вонзились в его плоть. Ощущение такое, будто режут что-то неподатливое. Боли он не почувствовал, но было что-то другое, так и оставшееся необъяснимым, — он ощутил именно звук надреза, тихий и одновременно трескучий. Маленькая рука подняла вверх окровавленный лоскуток.
— Пустяковая операция. Wie gesagt (Как я уже говорил (нем.)). Можно шить, сестра.
Иголка и нитка, кто-то штопал носок, зашивал его, накрепко зашивал мышь, мышиную сардельку. Никогда больше!
Он уже не смотрел. Где-то там продергивают нитки сквозь бесчувственную плоть, туда-сюда, туда-сюда. Потом решительное движение — и все.
— Сестра! — В голосе слышалась досада. — Сестра! Я сто раз говорил вам, что узел надо делать не так, а вот так! Смешно ведь просто!
— Перевязать по-новому, доктор?
— Ладно, оставим как есть. Все равно же не творение Праксителя.
Там внизу над ним совершали какие-то манипуляции, но он уже сказал последнее прости и погрузился в тесный мирок печали. У него что-то отняли. Он слышал отрывочные слова: «висмут», «пластырь», «посвободнее, посвободнее!», — но больше не хотел вникать, чувствовал лишь эту странную печаль. Печаль и унижение.
— So, stehen Sie (Здесь: Ну вот, вставайте (нем.)).
Он медленно сполз со стола.
— Vorsicht! (Осторожно! (нем.)).
Все опять разом начали ходить, комната вернула себе нижнюю половину, а сам он стоял на полу, с этаким хоботом между ног — из скрепленного пластырем бинта, на котором виднелись яркие желтые пятна («висмут»).
— А вы прямо-таки человек без нервов.
Это тебе так кажется, болван, головорез. Но я бы скорее откусил себе язык, чем хоть раз пикнул при тебе и этой Кримхильде.
Он враскоряку прошелся по комнате — пьяный старикашка. Все тело лишь как бы окаймляло этот изъян.
— Арабы в таких делах предпочитают умеренность.
Они надели на него брюки — голова закружилась от боли; потом он еще некоторое время торчал у приятеля, в темной комнатушке с множеством змей и жаб в террариумах, дожидался, пока все заживет, с этим футляром, который становился все грязнее. А теперь вот она смотрела туда, так же серьезно, как слушала его рассказ.
— Дай-ка я его почищу.
Она медленно наклонилась и взяла его в рот. Он чувствовал, как ее груди снова и снова задевают его икры. Всякий раз, когда ее голова приподнималась, он видел полоску лба и резкий излом бровей. Глаза у нее были закрыты, она трудилась, и в этом сквозила какая-то набожность и чистота. Он сидел тихо-тихо, только руки судорожно цеплялись за простыню, словно миг свершения может унести его прочь. Когда этот миг наступил, он почувствовал, как изливается семя, но она так и сидела наклонясь вперед, роскошные полные плечи покоились у него на коленях. Лишь немного погодя она выпрямилась, с закрытым ртом. Раскосые зеленые глаза смеялись, и опять, как тогда, в полдень, она чуть высунула язык с белым, блестящим, подвижным облачком, сглотнула и насмешливо сказала:
— Три?
Так они и сидели. Он подсунул ладони под нее, нежную, влажную, восхитительную, они покачивались, и легонько двигались, и трепетали, невнятно бормоча, целуясь, шепотом уверяя друг друга в чем-то, пока комната не наполнилась белым светом дня; тогда она уложила его, приласкала и ушла. Началось великое порабощение. Ее жених вернется из Кореи, и он, Инни, уже не сможет более ни целовать ее, ни прикасаться к ней, они исчезнут из жизни друг друга, умрут врозь, великое черное Ничто разъест их и поглотит, тоже врозь, но они никогда (никогда?) не забудут друг друга, и вся его жизнь сосредоточится вокруг женщин, он будет искать вот это самое, вновь и вновь, среди прохожих, приятельниц, шлюх, незнакомок. Женщины властвовали миром, просто потому, что повелевали им, Инни. Он никогда не испытает ощущения, что кого-то «взял», «покорил» или как там еще говорят, ведь чтобы скрыть правду, навыдумывали кучу дурацких терминов, а правда заключалась в том, что мужчина, что он сам отдавался во власть женщин, целиком, без остатка, чем вновь и вновь вызывал недоумение. Если мир — загадка, то женщины — сила, которая питает эту трепетную загадку, и лишь они одни имеют к этой загадке доступ. Если и возможно хоть немного понять мир, то исключительно через женщин. Дружба с мужчинами могла быть поистине безграничной, но оставалась рациональной стороной вещей, а иные женщины обладали чем-то несравненно большим. Женщины были честнее, искреннее, нежели слова, они были средством. Нередко ему казалось, что женщины дарованы ему затем, чтобы он, насколько это для него возможно, тоже был женщиной… и что без этого он бы не сумел выжить. Не то чтобы ему хотелось физически стать женщиной, просто с женщиной в своем мужском теле он преисполнялся загадочного ощущения двойственности. Позднее таких, как он, назвали «женщиномужчинами», наподобие мифологических «птицечеловеков». Ему претило отношение большинства мужчин к женщинам, и хотя порой он поступал так же, но по совсем другим причинам. Он знал, что ищет. И по-настоящему речь шла отнюдь не о сексе, секс был только прелестным вспомогательным средством. Женщины, все женщины, были средством, позволявшим приблизиться, подступить к колдовским пределам тайны, которой они владели, а мужчины нет. Через мужчин (впрочем, так он скажет лишь много позже) ты узнаешь, каков мир, а через женщин — что он такое. И эта ночь, где смешаются тысячи других ночей, комнат и тел, была самой незабываемой из всех.
15
Разбудили его звук хлопнувшей двери и ее голос:
— Тетя твоя спрашивает, пойдешь ты с ними в церковь или нет.
Он еще чуял ее запах. В коридорах слышались шаги, в холле ждал маленький кортеж: дядя, тетя, камергер, на фиолетовом муаре его пелерины играло утреннее солнце.
В церкви он покорно терпел и музыку Перголези, и григорианские песнопения, и трех неспешно танцующих дервишей в зеленом, и проповедь («Сие есть мистерия, для нас непостижная, Он вместе и человек, и Бог. Через Его исполненное тайны вочеловечение мы приобщаемся к божественному, собственно, нам должно каждый день, всегда, каждый час пребывать в восторге, но мы слишком мелки, слишком убоги…»), и освящение, и звон колокольчика, и свечи, смотрел на темные рамы с вечно новыми и вечно одними и теми же картинами из того мира, который навсегда оставил в прошлом. А она тоже в церкви?
В деревянную спинку скамьи перед ним были врезаны медные таблички: его фамилия, соединенная с фамилией дяди, — семейство Дондерс-Винтроп, — но там ей, понятно, сидеть не положено. Он увидел ее, лишь когда она вышла из глубины церкви к причастию. Четвертый смертный грех, подумал он и последовал за нею. Когда она поднималась со скамеечки причастия, он на миг увидел, как у нее на языке мелькнула облатка. Их взгляды встретились, насмешку в ее глазах словно бы затянуло каким-то неуловимым флером, но что это было, он никогда не узнает. Он любил эту девушку, а она исповедается во всем или не исповедается и через неделю-другую выйдет за своего солдата из Кореи. Он никогда больше ее не увидит. Теперь он сам преклонил колени, увидел, как приближается рука священника (телятина), едва не тяпнул ее зубами, но в конце концов высунул язык. Легкая сухая субстанция чуть щекотала мягкую влажную плоть языка, потом он глотнул, и бог начал искать дорогу в его нутро, где неотвратимо — так ему сейчас казалось — претворится в семя. И ни во что другое.
Таадс ждал возле дома. Он уже позавтракал и «распорядился завернуть парочку бутербродов» для Инни — съест в машине. На прощание тетя сказала, что договорилась с Таадсом кое о чем, в свое время он все узнает. Ей было приятно видеть, что он принял причастие, добавила тетя и отвела глаза. Напоследок он еще раз увидел Петру, шагнул было к ней, но она отпрянула и едва заметно покачала головой.
— Пока! — Девушка повернулась и ушла на кухню. Он сохранил в памяти ее зеленые глаза.
16
На его имя тетя положила в банк некую сумму, с которой ему будут выплачиваться проценты. По словам Таадса, деньги были небольшие, но их вполне хватит, чтобы человек его возраста мог свести концы с концами. Позднее у него тоже забот не будет, но сейчас такие подробности ни к чему.
В последующие годы он регулярно виделся с Арнолдом Таадсом, и ритуал всегда был одинаков: прогулка, час чтения, гуляш, все в той же горькой атмосфере добровольно избранного, смертельного одиночества, которая еще усугублялась прогрессирующей маниакальной бессонницей. Презрение к людям переросло у Таадса в безудержную ненависть, зимы, которые он проводил в своей «уединенной долине» (он упорно не говорил, где она расположена), становились все длиннее. В 1960 году Инни в первый и последний раз получил от него письмо.
«Дорогой Инни, моя собака, Атос, умерла. От опухоли в мозгу. Я сам его пристрелил. И знаю, что он ничего не понял. Выстрел гремел невыносимо долго, ведь здесь в горах пустынно. Я зарыл его в снегу. Удачи тебе, привет Зите, твой Арнолд Таадс».
Примерно через месяц тетя сообщила, что Арнолда Таадса нет в живых. Однажды он не пришел в деревню за провизией, и спасатели отправились на поиски. Он насмерть замерз неподалеку от своей хижины — с пустым рюкзаком. Инни спрашивал себя, подавал ли он альпийский сигнал бедствия. Но этого никто и никогда не узнает. Замерзший труп премировали, и теперь Арнолда Таадса на свете не существовало.
3. ФИЛИП ТААДС
1973
The Philosophy of Tea… is a moral geometry, inasmuch as it defines our sense of proportion to the universe.
Okakura Kakuzo, The Book of TeaФилософия Чая… есть моральная геометрия, в том смысле, в каком она определяет наше ощущение гармонии со Вселенной.
Окакура Какудзо. Книга ЧаяNe pas naitre est sans contredit la meilleure formule qui soit. Elle n'est malheureusement a la portee de personne.
E. M. Cioran, De I'inconvenient d'etre neНе родиться — безусловно лучшая из существующих идей. К несчастью, она неприменима к человеку.
Э.М. Сьоран. О неуместности рождения на свет1
Именно в те дни, думал Инни Винтроп, многократные повторы какого-нибудь бессмысленного явления словно бы упорно доказывали, что мир — бессмыслица, которую лучше всего не принимать всерьез, ибо в противном случае жить станет совершенно невмоготу.
К примеру, в иные дни ты беспрестанно сталкивался с инвалидами, а не то с множеством слепых или трижды за день замечал валявшийся на дороге левый башмак. Подобные вещи как бы стремились что-то означать, но были на это не способны. Только оставляли смутное тягостное ощущение, будто касательно мира все же существовал некий темный умысел, который мог намекнуть о себе лишь таким вот нелепым способом.
День, когда ему суждено было встретить Филипа Таадса, о существовании которого он до той поры даже не подозревал, прошел под знаком трех голубей. Мертвый, живой и оглушенный голубь — причем никак не один и тот же, поскольку первым он увидел дохлого, — но все три, думал он позднее, пытались стать предзнаменованием, и довольно успешно, потому что встреча с молодым Таадсом тем самым приобрела ореол загадочности.
Шел 1973 год, и в это десятилетие, которое было Инни не по душе, ему исполнилось сорок. Он считал, что жить во второй половине века вообще бы не стоило, а уж в нынешнем столетии и подавно. Что-то тоскливое и вместе смехотворное витало над этими обветренными, дублеными годами, что лепились друг к другу, составляясь в тысячелетие, вдобавок здесь присутствовала некая противоречивость: чтобы полностью довести до конца сотню, а в данном случае еще тысячу, нужно было заниматься сложением, однако возникавшее при этом чувство смахивало скорее на вычитание, словно никто, и в первую очередь само время, дождаться не мог, когда революция, — произведенная несколькими ярко сверкающими, вполне сформированными нулями, упразднит ветшающие большие числа и отправит их на свалку истории. Единственными, кто в эти дни суеверного ожидания, казалось, хоть что-то твердо знал, были Римский Папа, шестой своего имени, итальянец в белых одеждах, с мученической миной на лице, чем-то напоминавшем Эйхмана, да кучка террористов различных мастей, которые тщетно норовили вперед всех взойти на великий ведьмацкий костер. Что до Инни, то сорокалетие никаких особых перемен в нем не произвело.
— Сорок, — говорил он, — это возраст, когда нужно либо начинать все по третьему разу, либо учиться на зловредного старика. — Он выбрал последнее.
После Зиты у него был долгий роман с актрисой, которая в конце концов из чувства самосохранения выставила его за дверь, как старый стул.
— Больше всего мне не хватает ее отсутствия, — говорил Инни своему другу-писателю. — Таких людей вечно нет дома, в итоге это входит в привычку.
Теперь он жил один и жизнь свою менять не собирался. Шли годы, но даже и это было заметно только по фотографиям. Он что-то покупал и продавал, к наркотикам не пристрастился, курил египетские сигареты, меньше пачки в день, а пил не больше и не меньше своих приятелей.
Таково было положение вещей в то лучезарное июньское утро, когда на мосту между Хееренстраат и Принсенстраат прямо на него ринулся голубь, словно желая пробить ему сердце. Вместо этого птица врезалась в автомобиль, вы руливший с Принсенграхт. Автомобиль проехал дальше, а голубь остался на мостовой, серый, пыльный, неожиданно странный предмет. Светловолосая девушка слезла с велосипеда и одновременно с Инни подошла к голубю.
— Думаешь, он умер? — спросила она. Инни нагнулся и перевернул птицу на спину, но голова ее не пошевелилась, так и лежала, неподвижно глядя на камни.
— Finito (Конец (ит.)), — сказал Инни.
Девушка отставила велосипед.
— Я боюсь его трогать, — сказала она. — Может, поднимешь, а?
Пока они обращаются ко мне на «ты», я еще не старик, подумал Инни и поднял голубя. Он не любил этих птиц. В них не было ни малейшего сходства с тем образом, какой раньше возникал в его воображении при мысли о Святом Духе, и то, что никакого «благоволения в человецех» не было и нет, вероятно, опять-таки можно отнести за их счет. Пара белых, тихонько воркующих голубей в саду какой-нибудь тосканской виллы — это еще куда ни шло, но серая орда со шпорами на ногах, которая (нелепо и механически дергая головой) слонялась по площади Дам, не имела ничего общего с Духом, как назло принявшим облик этого существа, дабы низойти на Марию.