Часть первая
І
Тапиока, просыпаясь, ощутил жестокие схватки под ложечкой.
Но мозг его, еще отуманенный сном, отказывался установить с точностью, терзаются ли это его собственные внутренности или чьи-либо чужие.
Он принялся тереть веки со свирепой энергией прачки, стирающей белье; затем вскочил и сел на своем ложе, составленном из разнокалиберных ящиков, и, насторожившись, прислушался к тому, что происходит у него внутри.
Сначала урчание, затем острая сверлящая боль заставили его привскочить.
– Черт побери! – воскликнул он удивленно и несколько озабоченно. – А ведь брюхо-то у меня болит!
За свое сорокапятилетнее существование Тапиока ни разу не хворал; даже простуды не схватывал.
Естественно поэтому, что это первое физическое страдание не столько взволновало, сколько изумило его.
Тапиока со всей силой сосредоточения искал причины необычного зла. Вдруг он основательно хватил себя кулаком в лоб: словно яркий луч света ворвался в его черепную коробку.
– Ах, скотство! – проворчал он. – Да я же ничего не ел вчера…
И улыбнулся, довольный разгадкой.
– Голоден я, – продолжал он, беседуя, очевидно, с теми подобиями одежды, которые он привлекал к себе с намерением одеться. – Просто голоден… и больше ничего…
Он отбросил прочь грязный рваный ковер, служивший ему одновременно и простыней, и одеялом, и натянул на себя старую синюю рабочую блузу, потертую и выцветшую, заменявшую в туалете Тапиоки сорочку.
Пара штанов из оливкового цвета бумазеи, старинного фасона, узкие в коленях и расширяющиеся трубой книзу, засаленные и лоснящиеся, словно служили десяти поколениям железнодорожных смазчиков; куртка, пострадавшая в житейских боях не менее, чем отбитое у врага знамя; пара башмаков, словно извлеченная из-под развалин землетрясения, и фуражка механика с длинным кожаным козырьком, составляли весь гардероб Тапиоки, хранившийся тут же на земле, в ногах постели, рядом с черепком, наполненным водой для его приятельниц-кошек, свободно проникавших с крыши на чердак через выбитые рамы слухового окна.
Одевшись, Тапиока присел на толстую балку, перерезывавшую наискось его убежище, лишенное – нужно ли об этом упоминать – всяких признаков иной мебели.
«Где бы это поесть?» – спрашивал он сам себя, созерцая паука, оживленно работавшего над плетением невидимой сети между балкой и капитальной стеной.
Для Тапиоки не так-то легко было ответить на подобный вопрос.
Хотя он знал хорошо, что у него нет ни чентезима, он машинально обшарил все карманы своего платья.
Единственное, что он оттуда извлек, был небольшой кусочек сигары.
Тапиока разломил его пополам: одну половину положил обратно в карман, другую в рот. Смачно пережевывая жвачку и медленно глотая наркотическую слюну, он принялся размышлять.
Дела шли плохо, положительно, из рук вон плохо. За целую неделю все предприятия терпели крушение одно за другим.
Ремесло отказывалось кормить.
Тапиока, как добрый, старый вор, создавший собственными усилиями свое положение, чувствовал себя несколько обескураженным.
Покинуть профессию представлялось невозможным: в его годы не меняют так легко жизненного пути.
Да и что мог бы он предпринять? Он не знал никакого ремесла, кроме воровства, и всю свою жизнь занимался почти исключительно воровством.
О родителях своих он имел сведения настолько неполные, что не раз, вспрыснув удачный исход хорошего «дельца», объятый своеобразной тоской по родине, он сокрушенно качал головой и умиленно бормотал:
– И подумать только, что среди всего этого народа, который я обобрал, мог находиться мой Дражайший тятенька.
При этом подозрении Тапиока, несмотря на всю свою разбойничью закоренелость, чувствовал, как увлажняются его глаза и нежность наполняет сердце, нежность, напоминающая ту, какую испытывают преступники к животным, обреченным разделить их существование.
Тапиока вырос среди подонков общества, среди всякого рода «бывших людей»: жуликов, громил, убийц и бродяг, ютящихся в узких кривых улочках смрадного городского предместья, где на жирном навозе человеческой нищеты и обездоленности пышно расцветают кровавые цветы разбоя и тянутся вверх густые бледные всходы проституции. Маленьким мальчишкой он принимал участие в самых рискованных и преступных ночных операциях, выполняя роль «сигнала опасности» и получая в вознаграждение неуловимо малую часть добычи.
Впоследствии, с другими своими сверстниками, он занялся промыслом более самостоятельным и более доходным, избрав себе специальность дачного и деревенского вора.
Лишенный не только нравственного воспитания, но и каких-либо зачатков образования, очутившись с самого юного возраста вне семьи и вне закона, не зная ни контроля, ни узды, предоставленный всецело на волю своих инстинктов и примеров среды, в которой он родился и рос, он смотрел на воровство, – да и не мог смотреть иначе, – как на действие не только узаконенное потребностями его желудка, но и необходимое для развития его личности, для проявления его ума, для использования его сил и талантов.
Словом, Тапиока, когда ему исполнилось пятнадцать лет, имел представление о жизни подобное тому, какое имели первобытные обитатели земли или имеют сейчас дикари центральной Африки, которые, видя вокруг себя леса, животных, деревья, плоды, берут и убивают все, что нужно для поддержания жизни. В своих длинных экскурсиях по деревням, соседним с предместьем, где он жил, он тоже встречал сады, плоды и животных.
Все это было в его распоряжении: стоило протянуть руку – и Тапиока брал. А если огороды охранялись? Если курятники запирались, двери замыкались засовами и замками, фермы и сады огораживались заборами или изгородями из колючей проволоки? Тем лучше: к инстинкту приходилось присоединять хитрость, ловкость, смелость. И Тапиока, обманывая бдительность сторожей, перерезая проволочные заграждения, перелезая стены и взламывая двери и окна, находил особую прелесть в этой борьбе с препятствиями, подобно негру или краснокожему, который, чтобы овладеть диким зверем или грузом каравана, ставит западни, устраивает засады и дерзко идет навстречу опасностям.
И если бы кто-нибудь в то время сказал Тапиоке, что все, что он предпринимал для своего прокормления и развлечения, – предосудительно, – он расхохотался бы ему в лицо: настолько его образ действий казался ему логичным и естественным.
Но когда он пришел в возраст и стал понимать, что так называемые цивилизация и прогресс установили иные способы обеспечения жизни, более сложные (или, как утверждают люди, более честные), чем те упрощенные и бесчестные, которыми он добывал все ему необходимое и приятное, Тапиока приостановился в некоторой нерешительности.
Работать?
Но он работал, право же, работал в поте лица…
Что же? Переменить, значит, род труда?
Какой же выбрать?
Рабочего, крестьянина, торговца? И он пробовал понемногу то одного, то другого, частью из духа подражания, частью из любопытства, частью, чтобы избежать тюремной жизни, которой он отведал и которая ему пришлась не по вкусу, частью, наконец, из желания видеть и чувствовать себя «уважаемым».
Но все занятия, за которые брался Тапиока и которые он последовательно бросал, явились для него сплошной цепью разочарований.
«Удивительная вещь! – размышлял он не раз в своем благодушном и склонном к философии мозгу, – как эта работа, которую «господа» называют «честной», отбивает всякую охоту работать…»
И на самом деле, Тапиока, отличавшийся от природы характером подвижным и деятельным, чувствовал, как он мало-помалу превращается в лентяя и лодыря.
Особенно быстро утомила его фабрика.
Однообразная фабричная работа, изо дня в день, из недели в неделю, столько-то часов в сутки, хочешь не хочешь, раздражала его нервы, вызывала к себе отвращение и ненависть.
Он ел, спал, отдыхал, но все это в определенные часы, несообразно настроению, вкусам и потребностям, а по фабричному расписанию, по фабричным правилам, по фабричному гудку, словом, по воле, которая не только не была его волей, но почти всегда была ей противоположна.
Ему казалось сверх того, что заработок его был слишком скуден по сравнению с его трудом и усталостью или, вернее, по сравнению с теми усилиями, которых стоил ему труд, принимаемый и проглатываемый, как отвратительное лекарство. Обманул его также один из главных мотивов, побудивших его превратиться из бродяги в рабочего. Персона его не стала пользоваться большим «уважением» в общественном мнении. Фабричные сторожа нагло ощупывали его карманы при выходе с фабрики, люди «порядочного» круга бросали взгляды, полные нескрываемого презрения, на его пропитанную «честным» потом блузу, а нарядные господа и дамы косились с брезгливым недоверием на его черные мозолистые руки. Вор мог оправдывать это презрительное и подозрительное отношение к его особе, для честного рабочего оно было невыносимо оскорбительно.
Оставив фабрику, он надумал сделаться странствующим торговцем. «Буду работать, сколько и когда мне нравится, и весь заработок будет мой».
Тапиока в глубине своей первобытной, простоватой души наивно верил, что стоит ему пуститься с коробом по городам и селам, чтобы его лучшего достоинства товар бойко пошел с рук, а желанные барыши зазвенели в мошне.
Ему скоро пришлось убедиться, что он ошибся в расчете, что весь секрет торговли заключался в умении сбыть всякую залежь и гниль, показывая товар лицом и беззастенчиво выхваляя его языком. Не обладая талантом ловкой бессовестной лжи, он был обречен на гибель в борьбе с более искусными конкурентами.
Приходилось обманывать, чтобы не быть обманутым, мошенничать, чтобы не стать жертвой мошенничества.
«В конце концов, – заключил Тапиока со свойственной ему способностью проникать в корень вещей, – торговля это то же воровство…».
Разница была лишь в названии да в более окольных путях.
А Тапиока предпочитал пути кратчайшие: бросив поэтому торговлю, он вернулся к воровству; оно казалось ему делом более откровенным, честным и достойным.
Из кратких уроков, полученных им среди цивилизованного общества, Тапиока вынес решительное заключение, что огромное его большинство тратит бесконечное количество времени на то, чтобы скрыть или принарядить свои инстинкты жестокости, корыстолюбия и разврата изобретением всяких приличий, порядков, законов и прочих средств, в сущности нисколько не менее бесчестных, чем те, которые применял он для решения проблемы своего существования и удовлетворения страстей.
В качестве существа, не владеющего никакой собственностью, Тапиока смотрел на воровство, как на естественное право, право, приобретаемое уже самим фактом рождения на свет голым, как червь. А в качестве вора, он признавал свою профессию самой логичной и разумной из всех, считая сумасшедшими, лицемерами и идиотами всех тех, кто брел окольными путями и блудил в лабиринтах жизни, чтобы прийти к тому, к чему приходит всякий человек: есть и умереть.
Что касается до уголовных законов, судей, полиции, тюрем и тому подобного, то всему этому Тапиока придавал значение крайне относительное.
Все это представлялось ему неизбежным условием, своего рода естественной обстановкой специальности, им избранной.
Наборщик-типограф, наглотавшись свинца, мог схватить свинцовую колику; крестьянин, ковыряя землю, мог пасть жертвой солнечного удара; вор мог угодить в острог. Взвешивая выгоды и риск при условии, конечно, принятия необходимых предосторожностей, Тапиока находил достаточно оснований для оправдания своего выбора профессии и без колебаний и угрызений продолжал заниматься своим ремеслом.
II
– Плохи дела, из рук вон плохи, – повторял Тапиока, продолжая жевать сигару и глотать табачный сок для успокоения своих бунтующих внутренностей.
«Конкуренция» причиняла серьезный вред делам.
Этот феномен, обычный во всех видах торговли и промышленности, обнаружился и в промышленности «воровства, мошенничества, грабежа и разбоя», четырех ветвей единого ствола, косвенно подтверждая истинность философских умозаключений Тапиоки.
С умножением числа воров умножились и их преступные деяния и с тем вместе автоматически сократилось и поле операций каждого из деятелей.
В то же время с тем же автоматизмом росла общественная тревога, а с ростом тревоги росло число сторожей и полиции, а с увеличением охраны, уменьшалось число удобных «случаев».
Тапиока по натуре своей всегда был вором очень скромным.
Поев, выпив и обеспечив себе надежное «место» на ночь в одном из ночлежных приютов, он чувствовал себя вполне удовлетворенным.
Женщины оставляли его безразличным или почти безразличным; детей по его соображениям у него не должно было быть; сбережений он не делал с того момента, как другие делали их за него, и ему оставалось лишь дождаться удобного случая, чтобы ими воспользоваться. За изящной внешностью он не гнался: когда его платье отказывалось служить, он брал другое, где мог, не заботясь, к лицу оно ему или нет. Что касается развлечений, он довольствовался бесплатными, которые большой город доставлял ему в достаточном изобилии, посещая смотры, публичные концерты, бега, фейерверки, политические собрания и т. п.
Впрочем, от последнего рода развлечений он вынужден был скоро отказаться. Дело в том, что при возникновении на собрании малейшего беспорядка, он по какой-то роковой случайности оказывался всегда козлом отпущения и неизменно отправлялся в участок, даже если он не открывал рта, не свистел, не двигался, словом, вел себя так мирно, как самый мирный из буржуа. Надо думать, что причиной этих злоключений являлась его анархистская внешность. Питая влечение к философии, Тапиока был всегда одиноким вором, предпочитая вести свои личные, маленькие дела в компании только своих собственных мыслей и своих собственных рук.
Вот почему, когда подошли трудные времена, он исчерпал в один-два дня весь немногочисленный круг товарищей, которые могли оказать ему временную помощь в обмен на прошлые или будущие услуги.
Немало обескураживали Тапиоку и злые козни судьбы, вздумавшей преследовать его последнее время.
Недели две назад он высмотрел в открытой витрине большой овощной лавки громадный фиолетовый шар великолепного голландского сыру, обращенный к публике клинообразным вырезом и соблазнительно зияющий на нее двумя желтыми плоскостями, покрытыми аппетитными, маслянистыми глазками.
Тапиока потратил терпеливо чуть не полдня, бродя вокруг лавки и выжидая удобного момента.
Наконец ему удалось с быстротой молнии схватить сыр и, завернув его в заранее приготовленный газетный лист, улепетнуть незамеченным. Он направился прямо к знакомому приемщику краденых съестных припасов, мечтая заполучить от него за свою добычу на плохой конец пару лир.
Прибыв по назначению, он развернул шар и с торжествующей улыбкой преподнес его приемщику, заранее предвкушая блага, которые перепадут ему за такую лакомую добычу.
Человек взял сыр, оглядел его, прикинул вес на руке, понюхал и в свою очередь усмехнулся. Затем, не говоря ни слова, бросил шар на землю. Сыр со странным звуком ударился об пол, подскочил и покатился в угол, как кегельный шар.
Он был из дерева, художественно окрашенного.
Тапиока разинул рот, как и его поддельный сыр: так велико было его изумление.
В другой раз судьба подшутила над ним еще злее.
Раз под вечер, пробираясь ко двору, он наткнулся на человека, остановившегося перед театральной афишей.
Одежда и все обличье неизвестного были многообещающи: старенький, толстенький, щеголеватый; физиономия немного идиотская растерявшегося иностранца, иностранца породистого, богатого и доверчивого, с туго набитым бумажником, медлительной смекалкой, близорукими глазами и трудным пищеварением. Словом, тип человека, предназначенного для ограбления.
Тапиока, по усвоенной долгим опытом привычке, быстрым взглядом обревизовал живот жертвы. Великолепная цепочка сверкала на широком белом жилете.
Тапиока решительно двинулся вперед, сильным, словно нечаянным толчком отвлек внимание незнакомца, и в тот же момент, извиняясь, одной рукой откусил «кусачками» цепочку, а другой за освободившийся ее конец достал содержимое кармана.
Тапиока чувствовал, как нечто увесистое спустилось в глубокий карман его штанов, и бросился прочь в переулок, как ящерица, ищущая первой щели для того, чтобы скрыться.
Но ограбленный моментально пришел в себя и принялся реветь, как самый неистовый демонстрант.
Тапиока ускорял шаг, слыша позади себя крики и топот горожан, пустившихся по его следу. Убедившись, что он открыт, Тапиока кинулся стрелой в лабиринт улочек по направлению к окраине города.
Тогда началось то дикое, захватывающее дух зрелище, смесь азартного спорта, водевиля и полицейского сыска, и притягательное и отталкивающее в одно и то же время, которое известно под именем «охоты на вора».
Три-четыре преследователя в мгновение ока разрослись в живую лавину, и лавина эта, несясь с гиком и ревом, увлекала в движении своем людей, обычно спокойных и невозмутимых, которые теперь при крике: «Вор!», «Держи!», «Хватай!» – превратились внезапно в орду судей и палачей, готовых на зверскую и кровавую расправу.
Тапиока, трепеща от ужаса и напрягая свои икры, со всей энергией отчаяния летел вперед, беспрестанно кидаясь то направо, то налево, с быстротой и легкостью, на какие никогда не считал себя способным.
После получасовой бешеной травли ему удалось сбить с пути своих преследователей и укрыться за чертой города, во вновь разбитом парке, среди куч песку и камня.
Едва держась на ногах, задыхающийся, он остановился, напрягая слух и осматриваясь кругом безумным, широко открытым взором.
Все кругом было тихо и спокойно. Доносился лишь глухой шум города. Солнце давно скрылось. Тьма окутывала окрестности. В далеком небе зажигались звезды
Он понял, что спасся каким-то чудом, и сразу ощутил всю громадность затраченных усилий.
Упав в изнеможении на кучу сырого песку, он прижался к ней левым боком, чтобы успокоить бешено колотившееся сердце, готовое выскочить из его груди.
Придя немного в себя, он сел на лавку, полез в карман и вытащил добычу, которую не имел еще времени рассмотреть.
При рассеянном свете звезд и луны он увидел блестящий металлический предмет, который не был часами, так как не имел плоской круглой формы.
Он поднес его к носу и долго обнюхивал.
Это был способ, которым Тапиока определял качество металла, и долгое упражнение так изощрило его обоняние, что он сразу и безошибочно отличал настоящее золото от бесчисленных амальгамных его подделок.
Тапиока сделал движение нетерпения и разочарования: ни футляр, ни цепочка, несмотря на свои блеск, не были золотыми.
Он подумал было: «Не портмоне ли это, или ящичек для бриллиантов?» Взволнованно, дрожащими пальцами принялся он открывать загадочный футляр. Поломал ногти, но добился своего.
Грациозное, невинно-кокетливое зеркальце блеснуло впотьмах и, словно лукавый бесенок, отразило в растерянную физиономию Тапиоки бледным лучом света, который насмешница-луна, украдкой выглянув из-за верхушек деревьев, бросила на его стеклянную поверхность.
Слезы унижения и бессильной ярости выступили на глазах Тапиоки.
III
Эти два случая, невольно пришедшие на память Тапиоке в то время, как он размышлял, где бы достать поесть, служили лишь иллюстрацией положения, которое день ото дня становилось все более угрожающим и от которого он не мог найти никакого лекарства.
Тапиока избрал своей специальностью кражу «съестного», руководствуясь справедливым соображением, что в тех случаях, когда ему не удастся превратить добычу в наличные, он с успехом может употребить ее натурой; но после нескольких лет относительного благоденствия приходилось менять объект спекуляции.
Несколько мешков жженого кофе были «опротестованы» у него приемщиком, так как заключали в себе в виде примеси к настоящему кофе значительное количество поджаренных зерен гороха, мелкой фасоли и других соответствующих овощей.
По той же уважительной причине были забракованы или сбиты в цене многие продукты, перепадавшие в его руки.
Сардинки оказывались изготовленными на деревянном масле; сливочное масло облекало лишь тонким слоем баранье сало или маргарин; колбасы, эффектно обернутые листовым оловом, были начинены какой-то неудобоваримой мерзостью, томатные консервы фабриковались из соляной кислоты, керосин разбавлялся водою, дорогие ликеры представляли отвратительные снадобья из спирта, эссенции и жженого сахара; а уж вино – из чего только не стряпала их человеческая изобретательность: краска, винный камень, салициловая кислота…
Тапиока крал, крал, выбиваясь из сил, без отдыха, без передышки, ночью и днем, крал в мелких лавчонках, снабжавших предместье, и в больших магазинах крупных фирм, но весь его товар или отвергался, или принимался после бесконечных споров и по пониженной расценке… Все было подмешано, фальсифицировано, испорчено, отравлено, несбываемо…
Тапиока доходил до того, что дрожал не от страха быть накрытым на месте кражи, а от подозрения и боязни быть еще раз обокраденным.
«И толкуют еще, будто вор – это я…»
Приступ, более мучительный, чем предыдущие, прервал нить его горьких размышлений.
Тапиока поднялся.
– Однако нужно что-нибудь предпринимать, – произнес он решительно и сделал несколько шагов по направлению к слуховому окну, единственные, которые откос крыш позволял ему сделать, не сгибаясь и не стукаясь о стропила.
Снаружи донеслось жалобное мяуканье.
– Ты, Фантазма? – окликнул Тапиока, становясь на четвереньки и высовывая голову из слухового окна, откуда открывался глазам восхитительный горный пейзаж крыш, куполов, шпилей и кратеров труб.
Красивая серая кошка стояла на углу крыши в нескольких метрах от окна.
При звуке голоса Тапиоки кошка устремила на него два великолепных зеленых зрачка, светящихся жадностью, и снова мяукнула, вытягивая шею и хвост.
Тапиока сделал ей знак унылой безнадежности.
– Бедная Фантазма, – пробормотал он, – нечем тебя угостить сегодня…
Кошка поняла и молчаливо удалилась вдоль желоба. Вдали она остановилась и еще раз взглянула на Тапиоку.
– Завтра приходи, – крикнул тот, – найдется кое-что и для тебя…
Кошка закрыла глаза, жмурясь от яркого восходящего солнца, которое тысячами острых лучей проникало между серыми закопчеными контурами коньков, крыш, труб и шпилей, чтобы залить светом ломаную поверхность толя, черепицы и железа.
Тапиока рассеянным взором обвел эту картину.
Вдруг с крыши низкого соседнего дома сноп света резанул его взгляд. Тапиока прикрыл глаза рукой, чтобы разглядеть источник света.
– Вишь ты, – вырвалось у него, – стеклянная крыша…
Лучи солнца, преломляясь и отражаясь в толстом стекле, давали ослепительные блики.
– Должно быть, мастерская фотографа, – сделал заключение Тапиока.
Но, взглянув пристальнее, он заметил, что крыша, устроенная в форме купола, не имела ни карнизиков, ни полочек, необходимых для работы фотографа.
Тогда, исследуя внимательно нагроможденную перед ним массу домов и зная в совершенстве топографию окружающего его жилье квартала, Тапиока установил почти достоверно, что крыша принадлежала роскошному особняку, выходящему на соседнюю улицу Мира.
– А там, – беседовал сам с собой Тапиока, – не сдают квартир фотографам.
Кто же бы мог жить в помещении, освещаемом этим стеклянным куполом, сооруженным в таком барском стиле?
Тапиока принялся вычислять путь, отделяющий его чердак от стеклянной крыши.
В общем переход представлялся довольно легким: стоило лишь выбраться из слухового окна и, пробравшись по крыше, пересечь крыши двух соседних домов, а затем спуститься по водосточной трубе, проходившей почти рядом с загадочным куполом.
Взобраться же на купол было нетрудно с помощью выступов переплета, в который были вставлены стекла.
Тапиока с здравой проницательностью рассудил, что, принимая во внимание время года, а именно август месяц, таинственное жилище должно стоять необитаемым, а хозяева находятся или на даче, или в путешествии.
– Черт возьми! – воскликнул он, увлеченный дерзкой легкостью зарождающегося в его голове плана, – а ведь под этим стеклом найдется, пожалуй, над чем поработать.
Он взглянул еще раз на пылающий купол и удалился со своего наблюдательного пункта. В лихорадочно возбужденном мозгу крутился целый вихрь самых диких, безумных, противоречивых проектов и предположений.
Тапиока в своей скромной карьере мелкого вора никогда еще не задумывал, а тем более не рисковал осуществить такое крупное предприятие.
Но если что смущало его сейчас, то вовсе не необходимость войти в чужое жилье не совсем нормальным путем с риском, в числе прочих опасностей, сломать себе голову. Наоборот. Волновала его таинственность результатов, к которым должно было привести его предприятие.
Голод, сверливший его желудок, вызвал у него нервную зевоту.
– Стой, – пробормотал Тапиока на глубине зевка, – надо будет прежде всего попытаться развязать язык у швейцара.
И через несколько минут Тапиока выходил на улицу, держа под рукой кусок стекла, найденный под крышей, рядом с его чердаком.
С этим стеклом и в своем костюме Тапиока мог смело сойти за подмастерье стекольщика.
Развязно, с видом полнейшей невинности, ввалился он в роскошный особняк и, останавливаясь перед окном ложи швейцара, громко спросил:
– Граф Макаров здесь живет? Тучный швейцар не расслышал хорошенько вымышленной фамилии, которую Тапиока нарочно произнес неразборчиво.
– Чего там городишь? Чего нужно? – грубо допрашивал он, окидывая подозрительным взглядом фигуру Тапиоки.
Тот счел нужным принять вид оскорбленного нетерпения.
– А то нужно: верхний свет чинить пришел… на втором этаже, должно… Не видишь, что ли? – и он потряс стеклом перед глазами швейцара. – Го-о-ро-дишь… – ворчал он обиженно вполголоса. – Нам тоже языком трепать некогда…
– Кто послал? – осведомился швейцар.
– Хозяин, известно. Кто ж больше?
– Дома никого нет.
– Ладно, наведаюсь попозже.
Но швейцар, довольный возможностью сообщить неприятную новость, крикнул ему вслед:
– Через три месяца, братец наведаешься…
– Почему ж так? – откликнулся Тапиока, напуская на себя выражение полнейшего равнодушия.
– А потому, что на даче все до конца ноября… Тапиока изобразил изумление:
– Как же так? Ошибся я, что ли? – чесал он задумчиво в затылке. – Да это у вас стеклянная крыша? – спросил он у швейцара. – На втором этаже, вроде купола?
– Есть такая.
– Метров так на пять, на шесть от земли?
– Вроде того.
– …которая освещает.
– …переднюю…
– Вот, вот… переднюю… Так мне и сказывали… Не ошибся, значит… А коли хозяин послал…
– Сказано тебе: на даче все.
– И прислуга?
– И собаки… И прочее все… Говорят, нет никого… Понял? Никого. Так и скажи хозяину: нет, мол, никого… И проваливай. Нечего прохлаждаться.
И швейцар с треском захлопнул оконце.
– Скотина жирная! – выругался вслух Тапиока. – Что нужно, все узнал, – тихо добавил он.
Довольный успехом своей хитрости, он немедленно направился к одному из своих приемщиков, который снабжал в то время своих клиентов всем необходимым для их воровских операций.
Тапиока изложил ему свой план без указаний, конечно, места. Ему поверили без всяких затруднений, ибо между кандидатами на каторгу царствует гораздо большее доверие, чем между так называемыми порядочными людьми.
Тапиока вооружился всеми орудиями ремесла, проданными в предшествующие дни, чтобы не умереть с голоду. Попросил и получил отмычки, инструменты для взлома замков, веревку, хороший складной нож и восемьдесят чентезимов в счет добычи, которую он обязался доставить на другой день.
К вечеру Тапиока почувствовал себя в возбужденном, нервном настроении. Несмотря на два дня поста, он поел мало и без аппетита.
Таинственный дворец, куда он готовился проникнуть, поглощал все его мысли.
Что мог он рассчитывать найти там? Деньги, бриллианты, серебро? Все это было маловероятно. Когда барская семья уезжает надолго, она обычно увозит все лучшее с собой.
Может быть, кое-что из белья, зимнюю одежду, кухонную посуду?
– Наконец, найдется же что-нибудь. Растянувшись на постели, он ждал ночи.
Когда стемнело, он вскочил, подошел к окну и высунул голову в отверстие.
Темная неподвижная масса крыш, труб и шпилей давала на фоне горизонта, залитого отсветом бесконечных гирлянд фонарей, фантастические контуры… Словно остовы кораблей трагически погибшей эскадры, с поломанными мачтами, выброшенные на мель среди объятого заревом пожара порта…
Тапиока ощутил в груди своей чувство неизъяснимой грусти, острой тоски по чему-то родному, какое обычно испытывает одинокий наблюдатель при ночном зрелище громадного города.
Между тем ленты фонарей гасли, оставляя немногие сторожевые огоньки, тускло мигающие будничными ночничками после праздничной иллюминации. Небо светлело… Среди водворяющейся тишины классическая августовская луна высунула из-за остроконечных верхушек собора свою глупо улыбающуюся рожу паяца, и крыши домов словно дрогнули в неуловимой ответной улыбке. Облитый холодным голубоватым сиянием город приобрел причудливый вид селенитового пейзажа.
Тапиока решил, что пора приступать к делу.
Перекинув сверток со своим снаряжением через плечо, он выбрался на крышу. Приподнявшись на ноги, он сделал несколько первых неверных шагов, балансируя и спотыкаясь. Под тяжестью его шагов куски черепицы, ударяясь друг о друга, издавали веселый нежно-мелодичный звук японских цимбал.