Иногда мне кажется, что я говорю совсем не то, что хотел сказать. Но я и сам не знаю, что же на самом деле подлинно: то, что говорю, или то, что хотел сказать. Вероятно, между замыслом и воплощением зияет глубокая пропасть. И вряд ли существует надежный мост, соединяющий оба края. Приходится рывком перепрыгивать через нее.
И если я говорю, например, исходя только из замысла, то мой голос, выражающий его, не возвращается ли ко мне, как бесплодное эхо? Или же воплощение вбирает в себя звук и тот, кто приложит ухо, может его услышать? Достигает ли другого края пропасти свет, излучаемый замыслом, окрашивая и изменяя его так, что он становится явным и для других людей?
А может, я говорю о Клонце лишь для того, чтобы мое лицо скривилось в презрительной гримасе, ибо надеюсь, что она спасет меня от отчаяния? Это страшные слова, знаю. Но я решил высказать все как есть или, вернее, так, как подсказывает отчаяние, - не просеивая мысли и фразы сквозь сито разума. Это не бессвязные речи больного, лежащего на операционном столе и в эфирном бреду выбалтывающего свои тайны. Хотя и такой бред иногда очень содержателен. Нет, я пытаюсь дать объективный отчет о положении дел. И пусть я сам стану жертвой своей попытки, и пусть мой отчет покажется гнетущим и бесстыдным, но только благодаря ему тот, кто спросит, как все это было и как мы все это вынесли, сможет судить, были ли причины впадать в отчаяние, или же у нас просто недостало сил.
Быть может, он скажет нам: "Да вы больны!" Или: "Вы просто истощены и измотаны до предела". И слава богу, если скажет. Это будет значить, что сам он здоров и не бредет шатаясь по самой кромке над пропастью, край которой скрыт клочьями тумана, а уверенно шагает по гладкой дороге.
Возвращаясь домой, я опять забыл о Клонце. Путь мой был долог и труден. По дороге мне нужно было еще уладить кучу дел. А может, нам на благо, что нужда поминутно хватает нас за горло и не дает задуматься над своим положением? Не помню уж, какие именно дела надо было уладить. Кажется, зайти куда-то, где обещали дать немного угля. А кроме того, еще и обежать все аптеки в поисках лекарства. Я забыл сказать, что дома меня ждал больной человек. Лекарства я так и не достал. Аптекари сказали, что таких медикаментов давно и в помине нет. У кого-нибудь из них лекарство это наверняка было. И я мог бы его получить. Например, в обмен на сигареты. Скорее всего так. Но сигарет у меня не было.
Уже почти у самого дома, за последним углом, я увидел человека, на коленях копавшегося в куче отбросов. Может, он держал кроликов и собирал для них капустные листья или картофельную шелуху. А может, и для себя, почем знать. Рукав его пальто разлезся по шву. Он ползал на коленях и прямо руками разгребал промерзшую кучу.
В том, что он копался в отбросах, ничего страшного нет. Не в этом дело. Иногда там попадается кое-что вполне съедобное, и, уж во всяком случае, лучше копаться в отбросах, чем подыхать с голоду. Мы давно перестали обращать внимание на подобные вещи.
Но его лицо! Неужели и у меня такое же? Он был моих лет. Не думаю, что возраст играл здесь какую-то роль и я именно из-за возраста пожалел его (а тем самым и себя). Что толку в жалости! Но его лицо! Иначе, видимо, и не скажешь: оно выражало одновременно и исступление, и безразличие ко всему на свете - как у мужчины, хватающего первую попавшуюся женщину, чтобы утолить сжигающую его похоть. А ведь он-то хватал всего лишь промерзшие отбросы.
Я с трудом подавил подступившие к горлу рыдания. По сей день не пойму, как это некоторым удается видеть свое призвание в том, чтобы говорить с другими о боге так, словно он их родной дядюшка или непосредственный начальник. Я никогда не брался судить, кривят они душой либо же - по глупости или еще почему - просто не ведают, что творят. Но, видя, что они вполне довольны собой, не мешал им ни единым словом, поскольку не мог предложить взамен ничего лучшего, хотя хорошо знал, что они неправы.
Заговори кто-нибудь со мной о боге в ту минуту, очень возможно, что я бы поддался и ушел в монастырь. И бог утратил бы еще одну душу, жившую надеждой.
Но никто со мной не заговорил. Улица была пуста. Стоял февраль 1947 года.
Я побрел домой и, войдя в комнату, сразу же подошел к окну, чтобы задернуть шторы - вечер уже наступил. Возможно, что, глядя в темноту за стеклом, я немного помедлил, раздумывая, с чего начать: попытаться раздуть огонь в печке, либо скинуть башмаки и надеть тапочки, чтобы не беспокоить больного звуком шагов, или же сперва поставить на огонь воду, чтобы сварить что-нибудь на ужин.
Может, сначала все же поговорить с больным и справиться, как он себя чувствует? А вдруг он спросит, достал ли я угля? Как мне тогда быть? Сказать, что обещали дать завтра, чтобы только его успокоить? Кстати, завтра мне нужно будет первым делом вынести во двор и размельчить последний кусок кокса. На сколько его хватит? Надеюсь, краны не забыли отвернуть, а то ведь трубы промерзнут. Надо сейчас же проверить.
Повернувшись, я увидел Клонца. Клонц стоял в моей комнате, привалившись спиной к двери, тем самым лишая меня возможности бежать. Он стоял, слегка набычившись, словно собирался тут же вцепиться мне в горло. Я не смел шевельнуться. И чувствовал, что от страха бледнею. А он, видимо, наслаждался этим зрелищем. Потому что легонько постукивал пальцами по двери. А может, мне это только померещилось. "Что вам угодно?" - наконец выдавил я еле слышно. Он ответил не сразу. И только еще больше подался вперед, словно готовясь к атаке. Мне показалось, что он даже шагнул ко мне. Куда было бежать? Даже если бы я рискнул выпрыгнуть из окна, он успел бы навалиться на меня сзади прежде, чем я повернусь, отдерну штору и распахну створки.
Сомнений не было, это был Клонц. Я узнал его сразу, несмотря на то что прошло столько лет и столько всего стряслось. Давно ли он дожидался меня здесь, в комнате? Почему его вообще сюда впустили? Ведь можно же было сказать, что меня нет дома.
Костюм на нем был куда лучше того, что он носил до войны. Добротная синяя шерсть, отлично сшит; только чересчур новый на вид. Крахмальная рубашка сверкала белизной. Наверно, госпожа Хабекост позаботилась. Только вот воротничка он по-прежнему не носил, а может, успел отстегнуть для удобства: под горлом блестела золотая запонка. Он, несомненно, процветал: и по одежде, и по всему было видно, что и он сам причисляет себя к сливкам общества. Не уверен, что всем этим он обязан госпоже Хабекост и ее деньгам. Лишь теперь, задним числом, обдумываю вероятность этого. Я не спросил, как его дела, просто к слову не пришлось, да и впоследствии, вероятно, не спрошу. Хотя Клонц вышел из-под моего пера, не думаю, чтобы я мог как-то на него повлиять. Я впервые осознал, что созданные нами образы подвластны нам лишь до какого-то момента. В один прекрасный день они отрываются от нас и даже могут поднять на нас руку. Еще бы, ведь они способны выстоять, когда все вокруг рушится.
Догадываюсь, что Клонц стал дельцом на черном рынке. Не знаю, какого размаха, по задатки к разного рода махинациям у пего всегда имелись, не было лишь благоприятной обстановки. Весьма возможно, что он торгует вином втридорога, продает посетителям сигареты из-под полы, отпускает блюда без карточек или еще что-нибудь в этом роде. У хозяина ресторанчика множество способов нажиться на общей нужде. Ему не приходится ни голодать, ни мерзнуть. Он может позволить себе приобрести синюю шерсть на костюм. Или купить бриллианты у тех, кто в прежние времена давал ему на чай, и подарить их госпоже Хабекост. Кто теперь вспомнит про уборщицу при туалете! Все почтительно кланяются столь важной даме.
Я лично ничего не имею против дельцов такого сорта и вовсе не собираюсь метать громы и молнии по их адресу. Их развелось неисчислимое множество, и некоторые из них даже сами не понимают, кем стали. Я просто с интересом присматриваюсь к ним как к чему-то чужеродному. Вижу, что живется им лучше, чем всем прочим, и что их правда вроде бы берет верх, по совершенно не в состоянии позавидовать им. Просто дивлюсь, как это они умудряются жить лишь в атмосфере реальности, как будто ничего иного не существует. Ты-то думаешь, что они когда-нибудь неминуемо споткнутся, однако этого почти никогда не происходит. Действительно, есть отчего самому свихнуться. В молодости я потешался над ними и всячески старался их поддеть. Однако давно уже бросил эти попытки.
Может, я переоцениваю Клонца и он, несмотря на несколько удачных махинаций, остался прежним добропорядочным обывателем? Тогда понятны и его ненависть, и мой страх. Ничто так не обезоруживает, как склизкая жестокость добряка, который не решается бить наотмашь. Он доводит общепринятые формы вежливости до подобострастия, и, нападая на него, сразу ощущаешь свою неправоту: тебе кажется, что поднимаешь руку на сами эти формы. И все же меня озадачила ненависть, выпиравшая из Клонца, и озадачивает вновь каждый раз, как я с пей сталкиваюсь. Эта ненависть доказывает, что клонцы почему-то считают нас выше и сильнее себя, хотя в реальной жизни мы не так крепко стоим на ногах, как они сами. Видимо, знают про нас что-то такое, чего мы сами не осознаем.
Нет ненависти более исконной и лютой, чем эта. Истребить ее нельзя, а выдержать трудно. Клонц совершенно вышел из роли, которую играл. Передо мной был разъяренный зверь, готовый в любую минуту вцепиться мне в глотку. Лицо его так налилось кровью, что я даже испугался, как бы его не хватил удар.
Нельзя не признать, что Клонц очень точно учуял момент, когда я вконец выдохся и отчаялся в борьбе с нуждой. Он знал обо мне все, то есть все мои неудачи в мире реальности. Крыть мне было нечем. Он с такой энергией вспрыгнул на чашу весов, что меня подбросило вверх, как перышко. Он обдал меня презрением за обтрепанное пальтецо и рваные штаны. Он оплевал меня с ног до головы за явные признаки обнищания - чтобы продержаться эту зиму, я день за днем распродавал свое имущество. Он осыпал меня градом самых грубых ругательств: "Щелкопер! Голодранец! Шут гороховый!" А потом и того чище. Не стоит их все воспроизводить. Он совершенно вышел из роли. Он дышал лишь ненавистью и местью.
О, как я понимаю тебя, полтораста лет назад в полном отчаянии сидевшего за этим секретером! Я старался изо всех сил выполнить свое предназначение, противостоять пустоте смерти, преодолеть Ничто, встретить это Ничто достойно. И я без слез глядел, как мир рушится, ибо понимал, что это единственная возможность познать судьбу, а может, и тождественность между ней и тем, что принято называть виной.
Но есть нечто похуже, чем Ничто: когда карикатура на человека заполняет это Ничто своей кипучей деятельностью, когда прожорливый пигмей раздувается и душит все подлинно человеческое, когда оказывается, что обыватель более живуч, чем человек. Разве такое вынесешь?
Когда мир рухнул, я подумал: хуже уже не будет. И вот я сижу за этим секретером, и нет спасения ни в словах, ни в стихах. Я страдаю так, что даже из чувства стыда не в силах этого скрыть. Я страдаю. Но Клонцу этого не показываю, чтобы он не мог потом повсюду об этом трезвонить. Я держусь абсолютно спокойно. А сам, конечно, прикидываю, как бы мне от него отделаться. Если бы мне удалось, к примеру, перетянуть Клонца через черту, он сразу же потерял бы всю свою силу. Это я знал точно. Причем сделать это отнюдь не так трудно, как кажется. Этих реально мыслящих, которым мы в часы сомнений не устаем удивляться, очень даже легко сбить с привычного им пути. Для этого не требуются великие потрясения: чтобы они заскулили, хватит и трогательной песенки: "Дни нашей юности", исполняемой шарманкой на углу. Будучи лишены духовности, они делают ставку на душевность, а будучи чужды доброте, довольствуются ее подделкой - добродушием. Но жалеют при этом только самих себя.
Каким жалким ничтожеством оказался бы Клонц по ту сторону черты! Чтобы избавиться от него, пришлось бы тотчас вытолкнуть его обратно в родную ему реальность.
Я прикинул также, не стоит ли повернуть дело так, чтобы его и впрямь хватил удар. Как-никак он мои персонаж, и, может, я еще сумел бы это устроить, хотя он и вышел из-под моего контроля. Но тут же я представил себе, что тогда мне придется навестить его в больнице - не бросишь же человека в беде. Вот я присаживаюсь к его кровати. Рука безжизненно тонет в одеяле, лицо рыхлым месивом растекается по подушке, и на нем беспокойно ерзают глазки, ища, за что зацепиться. Говорит он с большим трудом, так как одна сторона отнялась, однако поело ряда попыток ему наконец удается выдавить несколько слов - так невнятно, что я едва могу разобрать: "Разве это справедливо? Я всегда был добр к людям". Что? Клонц говорит про себя именно то, чего ты никогда не посмел бы сказать о самом себе? Стоит ли теперь сводить с ним счеты: там-то ты меня обманул, тогда-то пытался на мне нажиться? Все это теперь уже не стоит ломаного гроша. Ведь Клонц не хотел никого обманывать; просто так получалось, что люди сами напрашивались на обман, вот Клонц и шел им навстречу. Я грустно бреду домой. Сами мы во всем виноваты.
А что, если бы речь шла не о Клонце, которого я терпеть не могу? Что, если бы ко мне явились и обступили ночью мой стол другие мои герои, которых я люблю и гибель которых меня печалит? Даже если бы они высказали свои обвинения не столь четко, как Клонц, я бы все равно услышал: "Почему ты не создал нас другими? Ведь это было целиком в твоей власти".
Было ли? Почему они так уверены? Почему я сам вовсе но уверен?
Поскольку я не отвечал на ругань Клонца, а как бы пропускал его наскоки мимо ушей, он бесился все больше - видимо, счел мое молчание знаком презрения. И, распалившись, бросил мне в лицо то, на что не имел права.
Я уже упоминал, что дома у меня лежал больной человек. Хотя я задался целью рассказать все как было, мне хотелось как можно меньше говорить о нем, чтобы не расчувствоваться и не нарушить объективность повествования. Теперь я вижу, что мне не удастся обойти больного молчанием, а значит, лучше было бы с него и начать. Ведь именно из-за него я провожу ночи без сна. Он лежит в нескольких шагах от меня. Я затенил лампу, чтобы свет не падал ему в глаза. Может, я бы вообще не взялся за перо, если б не он. Вообще бы не взялся.
Больной спит. Снотворное наконец-то перебороло кашель. Дыхание хриплое, на губах пузырьки. Но все же он спит. Будем говорить шепотом! Не скрипеть пером и осторожно переворачивать страницы. Ибо больной - об этом-то я и хотел умолчать - моя любимая. Только не будем делать из этого мелодраму.
У Клонца хватило низости бросить мне в лицо, что в ее болезни виноват я сам. Неспособен, мол, даже жену прокормить. И сплюнул.
Это было уж слишком. Я и сам знаю, что, чем сидеть и смотреть, как умирает от голода человек, за судьбу которого ты один в ответе, лучше заниматься темными делишками и даже воровать. Правда, законом такие действия запрещены, и правильно, что запрещены. Но тем не менее они совершаются вопреки всем законам. Кому-кому, только не Клонцу, делать такие заявления.
Я выпрямился, собираясь отчитать его как следует. Но тут послышался кашель. Негодяй разбудил-таки бедняжку своим криком!
Я просто повернулся к нему спиной. Словно его и не было в комнате. Потом подошел к ее кровати и опустился на стул.
- Здесь кто-то был? - спросила она.
- Да нет, кому тут быть.
- Приснилось, наверно. Почудилось, что слышу чей-то голос. Угля так и нет?
- Отчего же? Ты только не волнуйся. Завтра или послезавтра обязательно будет. Давай померим температуру. - Я стряхиваю термометр и подаю ей. Потом сварю тебе чего-нибудь поесть, - говорю я.
- Да нет, не надо. Не хочется.
Я предлагаю ей одно, другое, третье, но ей ничего не хочется. Не хочется есть - в наше-то время, когда все страдают от голода? Кто много ест, наверняка поправится, думаю я; но я ошибаюсь. Кто совсем не хочет есть, тот очень болен, - вот это верно.
Я смотрю на ее слабые и бледные руки, лежащие поверх одеяла. На ее обтянутые кожей хрупкие запястья. Грустно и растерянно сижу у ее изголовья. Мысли мои ненадолго возвращаются к Клонцу. Может, будь я таким изворотливым, как он, любимая не слегла бы с воспалением легких. Ни с того ни с сего на память вдруг приходит мотивчик из какой-то оперы, который мы насвистывали, вызывая друг друга на свидание. Кажется, из "Cavaleria rusticana" ["Сельская честь" (итал.) - опера итальянского композитора Пьетро Масканьи (1863-1945)]. Это был наш условный сигнал. Почему мы выбрали именно эту мелодию? Впрочем, вполне понятно. Мелодия и сейчас все та же, только вот звучит совсем по-другому...
Но я должен скрывать свои мысли. Лучше делать вид, что и крушение нашего мира не бог весть какая важность. Нужно верить, что мы и с этим справимся. Тогда, может быть, и впрямь справимся.
- Ты что-нибудь ел? - спрашивает она.
- Конечно. Ты только не волнуйся, - отвечаю я. И тут, к счастью, вспоминаю о том, о чем совсем было позабыл из-за этого дурацкого Клонца. Погляди-ка, что прислали тебе в подарок.
И вынимаю из кармана лимон. Он лежит на ладони, источая солнечный свет и здоровье. Как свежа и прохладна его кожица. Дотронься - и сразу выздоровеешь. Он похож на маленькую женскую грудь.
И откуда что берется? Наверно, в той стране, где вырос этот лимон, еще не все пошло прахом.
- Как добры люди, - говорит любимая.
И я, сияя от счастья, иду на кухню, чтобы вскипятить воду. Словно сам заслужил эту похвалу.
Сидя за секретером, я вдруг тяжело вздохнул и сам испугался. Прислушался - нет, к счастью, она ничего не заметила.
Возможно, мы недостаточно ценили радости жизни и теперь несем кару за свою неблагодарность. Нет, это слишком высокопарно. Больше всего на свете я боюсь высокопарных слов. То есть слов, когда-то имевших высокий смысл. Но многие все еще пользуются ими - надо думать, из лучших побуждений. На самом же деле они просто повторяют их по памяти. И цепляются за них, пытаясь удержаться на поверхности. Горе им, если они заметят, что смотрят не вперед, а назад, в навеки утраченное прошлое. И горе нам, если мы позволим им себя обмануть.
Если тот, кто будет сидеть за этим секретером через полтораста лет, в растерянности оглянется на меня и спросит: "Как же вы все это вынесли?", я ничего не смогу ответить. Ведь пока еще вообще неясно, вынесем ли. Мы будем это знать завтра, а то и послезавтра. Во всяком случае, ему-то наверняка будет это известно. Зачем же нам отвечать ему высокими словами только самих себя обманывать!
Честнее признать, что мы, шатаясь, бредем по самому краю бездны.
Однажды, в давно прошедшие времена, я стоял перед каким-то растением и внимательно его разглядывал. Не знаю уж, чем оно приковало меня к себе. И мне вдруг показалось, будто я понял нечто очень важное.
Я был поражен. Ну как же: у этого растения столько же над землей, сколько и под нею. Как в зеркальном отражении. Мы видим только то, что над землей, - стебель, ветви, листья, цветы. Но под землей ведь тоже ветви, да еще какие чувствительные. И чтобы растение размножалось, не только цветы порождают плоды и семена, нет, в скрытой от наших глаз части тоже есть и клубни, и луковицы, служащие сохранению вида.
Та часть, которую мы видим, как бы говорит: корни существуют лишь для того, чтобы питать меня и дать мне возможность цвести. Но та, которую мы не видим, а потому и не слышим, вероятно, говорит другое: зеленые листья и цветы там, наверху, всего лишь наши корни, через которые к нам поступают солнечный свет и тепло, необходимые нам для роста.
Я уже сказал, что тогда не все понял, но был близок к тому. Ибо меня, стороннего наблюдателя, вдруг охватило ощущение необыкновенного счастья. Я позабыл про время. Я опоздал к обеду.
С той поры много воды утекло. И вспоминаю я об этом лишь для того, чтобы кто-нибудь задумался - может быть, здесь-то и лежит путь.
И если я завтра опять повстречаю Клонца, я постараюсь ощутить к нему сострадание.
Написано в феврале 1947 года.
Люди, не забудьте эти дни испытаний.