Но проволока, видно, крепко вцепилась в солдата и не пускала к земле. За зиму на нем нарос горб снега, нелепый, уродливый. Это был, по всему, наш сапер или, может, разведчик. Он, лейтенант Саша Полосухин, дважды посылал по ночам своих людей снять убитого. Но труп был пристрелян немцами, и только зря потеряли еще двух человек. Больше за убитым он уже не посылал. Так солдат провисел до самой весны, и всем было больно и совестно смотреть в ту сторону. А в апреле труп оттаял, позвоночник не выдержал, переломился, и – убитый обвис на проволоке, сложившись вдвое… Только в июне была прорвана оборона врага. Он, Полосухин, провел роту через проделанные проходы в проволочном заграждении и вдруг с содроганием увидел, что у висевшей шинели ворот был пуст и ветер раскачивал пустые рукава…
Узляков С. Н., рядовой
Умеренков К. Г., рядовой
Федунец М. С., старшина
Кто же был тот, на проволоке? У него ведь тоже были фамилия, имя, отчество…
И дядя Саша подумал: как по-разному может сложиться судьба солдата. Даже если он пал смертью храбрых. Это благо, если его вовремя подобрали с поля боя, если опознали при этом и если ротный, составляя списки потерь, второпях не перепутал, не пропустил его фамилии. Это благо, если донесение попало в вышестоящий штаб и если тот штаб не окружили потом, не сожгли, не разбомбили с воздуха вместе с писарскими сундуками и сейфами. Если… Да мало ли этих «если» на пути солдатского имени к такой вот табличке на братском обелиске! А еще на этом пути и болота, и черные топи, реки и речки, заливы и проливы, обрушенные блиндажи, обвалы домов, сгоревшие танки и эшелоны и многое что другое… А еще – прямое попадание, когда на том месте, где солдат только что бежал с автоматом, через мгновение уже черно и смрадно дымится воронка и комья выброшенной земли, падая, мешаются с кусками одежды, даже не успевшей окровениться…
Фомичев В. А., младший сержант
Ходов С. М., сержант
Цуканов А. Ф., мл. сержант
В это время пионервожатая выкрикнула:
– Никто не забыт, ничто не забыто!
Она произнесла последнюю фразу особенно звонко и, довольная, что нигде ни разу не запнулась, пылая счастливым лицом, на носочках перебежала от обелиска к стоявшим в строю ребятишкам.
Выступило и еще несколько человек: заведующая здешним клубом – женщина уже в годах, но еще проворная, в искусственной дошке под леопарда и крепко отдающая духами; недавно демобилизованный паренек, надевший по этому случаю свой совсем еще новенький мундир с яркой нашивкой на рукаве и, по недавней армейской привычке вытянув руки по швам, отчеканивший о преемственности боевых традиций; после него в круг вышел, опираясь на самодельный костылик, согбенный учитель истории из ближней деревни. Начал он с Александра Невского, с Ледового побоища, перешел к Куликову полю и тут хотел к случаю продекламировать стихи и уже прочел было первые три строчки:
Воткнув копье, он бросил шлем и лег.
Курган был жесткий, выбитый. Кольчуга
Колола грудь, а спину полдень жег… —
но неожиданно запнулся и умолк. Старичок мучительно потирал пальцами восковой висок, напрягал память, твердя последние слова: «…а спину полдень жег…», «…а спину полдень жег…», однако, так и не вспомнив продолжения, сокрушенно махнул рукой и, растерянно улыбаясь, бормоча: «Извините, извините», отступил в толпу.
Вышла и еще женщина, видно, из колхозниц – в зимней суконной шали, с заветренным лицом. За ней побежал было мальчик лет шести, но на него зацыкали, потянулось сразу несколько рук: «Нельзя туда! Ты что ж это?» Однако мальчонка увернулся, прошмыгнул-таки к памятнику и стал рядом с женщиной, упрямо набычась.
– Ничего, пусть постоит, – сдержанно улыбнулся Засекин. – Ишь ты какой герой!
А женщина, не замечая парнишку и еще не произнеся ни слова, сразу побледнела лицом, как только оказалась у памятника, и лишь потом выкрикнула высоким запальчивым голосом:
– Я вам так скажу, товарищи: моих полегло двое. А я хоть и живая, и тоже поранетая на всю жисть…
И вдруг закрылась руками, грубыми, негнущимися пальцами, какие бывают от бурака и стылой осенней земли.
Постояв так в сдавленной немоте перед притихшим народом, она наконец отняла руки, ожесточенно оглядела толпу, ища внутри себя те слова, которыми хотела выразить свою старую боль, и, не сумев найти таких слов, вдруг подхватила мальчика, подняла под мышки и, повернув его к обелиску, выкрикнула в полуплаче:
– Смотри, Витька! И запомни! Вот она какая, война.
Мальчонка, ничего не понимая, замерев, испуганно глядел на граненое острие обелиска.
От имени фронтовиков взялся сказать несколько слов Иван Кузьмич Селиванов.
– Ну что тут можно добавить? – трудно, задышливо начал он, вздымая грудью всю тяжесть своих орденов. – Ну вот поставлен еще один памятник товарищам по оружию. Это хорошо, это нужно. Теперь будем все сообща беречь его, следить, чтобы время не стерло их имена. Ну конечно, памятник не ахти какой видный. Делали его наши местные мастера. Слов нет, Осинкин мог бы пригласить и поименитей специалистов, поставить и повыше, и поосновательней, скажем, из мрамора или из гранита: денег у него на это хватило бы – в миллионерах ходит…
Стоявший неподалеку Осинкин нетерпеливо переступил, похрумкал скрипучими штиблетами.
– …Он ведь как рассудил? Могила, мол, не в людном месте, в стороне от туристских дорог, паломничества не будет, можно и поскромнее.
– Брось, брось, Кузьмич! – не сдержался Осинкин. – Памятник типовой, не хуже, чем у других. Мы в Тарасовке смотрели: там тоже такой, наш даже повыше.
– Дело, в конце концов, не в мраморе и высоте памятника, – продолжал Селиванов, – а в нашей памяти. В нашем понимании того, какой ценой заплачено за победу над самым лютым из врагов, когда-либо нападавших на русскую землю. – Селиванов перевел дыхание. – Мой полк прошел от Воронежа до Белграда. Были моменты, когда в полку оставалось только триста с небольшим человек, и то вместе с ранеными. А когда мы в конце войны вместе с начальником штаба подсчитали, сколько прошло через наш полк людей, то сами себе не поверили. Двадцать две тысячи! Двадцать две! Вы спросите, куда они девались? А вот они! – Иван Кузьмич указал на обелиск. – Тут! Правда, многие остались позади полка по госпиталям и лазаретам. Но многие вот так – в чистом поле. Полк шел на запад, а за нами – от села к селу, от города к городу цепочкой тянулись могилы – путь к нашей победе. За это время я сам вот этими руками подписал и отправил многие тысячи похоронных извещений. И где-то, во всех уголках нашей земли, получали их и неслышно для нас захлебывались горем тысячи овдовевших женщин и осиротевших детей… Полк мой не проходил по этим местам, но здесь шел чей-то другой полк, другая дивизия. И путь ее был такой же!
В толпе кто-то всхлипнул, а Иван Кузьмич, постояв в раздумье, снова поднял голову:
– Заканчиваю, товарищи… Я не стану вас призывать достойно трудиться на этой земле. Вы об этом и сами знаете. Я только хочу, чтобы вы, мужчины и женщины, бывшие солдаты и солдатские жены, участники и очевидцы, пока еще живы, пока это не стало достоянием исторических книг и архивариусов, передали бы своим детям и внукам священную память о павших из рук в руки, от сердца к сердцу. Вот это я хотел сказать.
Ему дружно похлопали.
Больше желающих выступать не оказалось, хотя бывшие фронтовики и подбадривали друг друга: дед Василий – Федора Бабкина, а тот подталкивал в спину Тихона Аляпина, который застенчиво упирался и посылал Федора:
– Какой из меня говорильщик. Ты пограмотней мово. Да и что говорить? Вон Кузьмич все сказал.
Так они препирались тихонько, а слово тем временем было предоставлено самому Засекину.
Засекин вышел в круг и взглянул на часы…
Сегодня дядя Саша слышал в завкоме, что на завод должны были прибыть чешские специалисты. Ожидали их к вечеру, но уже с утра девчата драили столовую, и было слышно, как в заводской гостинице гудели пылесосы. Летом, во время подготовительного ремонта, чехи устанавливали в цеху свои новые диффузионные аппараты повышенной мощности и теперь, когда завод начал сезон, должны были приехать снова, чтобы проверить оборудование под полной нагрузкой. Засекину надо было их встречать, однако митинг затягивался, к тому же его открыли позже, чем намечалось, и предрик, похоже, беспокоился.
Но насчет чехов дядя Саша только предполагал, а возможно, у Засекина могли быть и другие неотложные дела: все же на его плечах целый район, да еще в такую напряженную пору, когда то здесь, то там ломался график уборки сахарной свеклы.
Говорил он, однако, без заметной торопливости, обстоятельно и толково, обрисовал международное положение, рассказал о достижениях района и его текущих задачах, назвал передовиков. Слушали и смотрели на него с особенным интересом, потому что многие видели Засекина вот так близко впервые.
Но тут, в самый разгар его выступления, вышла непредвиденная заминка. Подвыпивший мужичишка, растрепанный ветром, в расстегнутой до пупа рубахе, убегая позади толпы от кого-то, запнулся о лежавшую на стерне басовую трубу и, загремев наземь, плаксиво зашумел, забуянил:
– Ты домой меня не гони! Нечево меня гнать. Я тоже воевал. Я, может, тверёзей тебя!..
Засекин прервал речь, на мужика зашикали. Ребята-оркестранты подхватили его под руки и без церемоний, волоком, потащили по пахоте к грузовику. А тот, загребая ногами землю, все вскрикивал визгливо:
– По какому такову праву? Я тоже воевал!
– Но, но! Раскудахтался! – весело покрикивал на мужика Пашка, пользуясь случаем поразмяться, заняться каким ни есть действом. – Будешь выёгиваться – мухой на пятнадцать суток постригу. Жора, давай ножницы!
– А чево она, зануда… Указчица! Нынче наш день. Хочу – гуляю!
Женщина в упавшем на плечи платке понуро шла следом к грузовику, подобрав на пахоте оброненный башмак.
Засекин молчал, сдержанно покашливал – пережидал.
– Это твой артист? – спросил он наконец Осинкина.
– Да тут один… В примаках живет.
– Зачем привезли такого?
– Да ведь кто ж знал? Пока везли, вроде ничего был, незаметно. Это он уж тут, наверно, с кем-нибудь… Приеду – мы с ним разберемся. Вот шельмец!
– Нехорошо получается, товарищ Осинкин.
Парни дружно подняли и кулем перевалили шумливого мужика через борт в кузов, и женщина зашвырнула туда ботинок. Происшествие оживило публику, толпа задвигалась, загудела, мужики стали закуривать. А из кузова неслось разудало:
И все отдал бы за ласки взора-а,
Лишь ты владела б мной одна-а…
– Перебрал Никитич, перебрал! – снисходительно журили в толпе мужика. – Вот ведь и печник хороший, а – с изъяном.
Засекин после этого говорил недолго, и вскоре митинг объявили закрытым. Оркестр снова проиграл Гимн. Но и когда смолкли трубы, толпа все еще стояла вокруг обелиска, и мужчины не надевали шапок.
– Все, товарищи! Все! – вскинул руки Бадейко. – Спасибо за внимание!
Люди, словно не понимая, что все уже кончилось, расходились нехотя, озираясь, оглядываясь, будто ожидали чего-то еще.
Засекин, бегло попрощавшись и уже на ходу напомнив: «Так завтра сессия, товарищи! И – никаких опозданий!» – направился со своими спутниками к урчавшему мотором «газику» и сразу же уехал. Вскоре разошлись по машинам и председатели.
– Василий Михайлович! – окликнул из своей «Волги» Селиванов. – Садись, подброшу.
– Да вот не знаю… – растерялся дед Василий. – Тут робяты, маракуют того… Я, поди, еще побуду маленько… дак и ты, Кузьмич, давай к нашему салашу.
– Спасибо, братцы! Мне этого теперь – ни-ни!.. – Иван Кузьмич положил руку на ордена. – Барахлит что-то…
– Ну, ежели так, то конешно…
Иван Кузьмич, насажав полную машину попутной малышни, тоже уехал, и было видно, как скособочилась на одну сторону перегруженная старенькая машинка.
Поле постепенно пустело. Умчалась машина с веселыми пионерами. Вниз по склону покатили мотоциклы, велосипеды. Неспешно побрели и пешие, кому идти было недалеко, до ближайших деревень, что отсюда, с косогора, виднелись как на ладони.
– «Все отдал бы за ласки взорра-а…» – продолжал выкрикивать мужичонка, высовываясь из-за борта и опять оседая на дно кузова. – «И ты б… и ты б…»
Подошел Федор Бабкин, взял дядю Сашу под локоть:
– О чем, солдат, задумался? Пойдем, посидишь с нами.
Под скирдой уже пристроились Степан Холодов, Тихон Аляпин, дед Василий и еще несколько человек.
– Во, еще один орелик! – оживился дед Василий. – Садись-присаживайся. Какую-никакую, а поминку справим. По старому по нашему обычаю.
Фронтовики охотно раздвинулись, высвобождая дяде Саше место в кружку на соломе. Откуда-то объявилась стопка, налитая дополна, в дяди Сашину руку вложили помидор.
– Давай, товарищ лейтенант, – кивнул дед Василий. – А то говорить поговорили, а добрые слова не скрепили. Они и отлетят дымом, слова те.
Старшой на этот раз не отказывался и, подняв стопку, взглянул на обелиск.
– Ну, простите, братья! Пусть будет вам пухом…
– Вечная память… Вечная память, – нестройно и торопливо заговорили и остальные, опять снимая шапки. – Вечная вам память.
Дядя Саша выпил в молчаливом окружении старых солдат, опустивших седые скорбные головы.
Неожиданно появился Пашка, хотел что-то спросить, но, увидев склоненных людей, в нерешительности замялся.
– Тебе чего, Павел? – поднял глаза дядя Саша.
– Да… хотел узнать… Играть больше не будем?
– Нет.
– Тогда нам тоже можно порубать?
– Садись, пожалуйста, – подвинулся Федор.
– Да нет, спасибо. У нас своя компания. – Он постоял, разглядывая мужиков, потом с обидой сказал: – С нами так не стал, старшой.
– Иди, Павел, – попросил дядя Саша. – Я сейчас приду.
– Да чего уж, сиди, – сказал Пашка. – Я ведь только спросить, будем играть или пошабашили.
Что-то насвистывая, Пашка ушел к ребятам, где на поваленном плашмя барабане стояла бутылка и Жора, шурша бумагой, раскладывал закуски.
Федор Бабкин, поглядывая на женщин, уже рассевшихся по грузовым машинам, украдкой наливал, закрываясь полой, и обносил рюмку по кругу.
– Давай, Степ, бери… Тихон, твой черед…
Фронтовики торопливо выпивали, тыкали дольками помидоров в спичечный коробок, в мокрую розоватую кашицу соли и, не дожевав еще, лезли в карманы за куревом. А с машин нетерпеливо окликали:
– Эй, мужики! Вы чего там колдуете! Поехали!
–. Да сейчас! – отмахнулся Федор. – Сейчас едем.
– Ждать не будем! – кричали с машин.
– Ох, эти бабы! – подосадовал дед Василий, вставая. – Никакого понятия. В кои-то разы собираемся так вот. Может, и не свидимся больше.
Фронтовики нехотя начали подниматься.
– Так пусть себе едут, – сказал дядя Саша. – У меня тут своя бортовая. Тебе, Сорокин, куда?
– Да мы вот с ним, с Хмызовым, из Березовки. А Федору вот с Тихоном в Махотино надо. Дальше, за нами.
– Ну, не волнуйтесь, всех отвезем.
Обрадованный Федор побежал сказать, чтоб их не дожидались. Машины начали разъезжаться.
Вернувшись, Федор выкопал из-под скирды еще одну бутылку, принялся оделять по новому заходу. То обстоятельство, что теперь не надо было никуда спешить, располагало к воспоминаниям, и Степан Холодов оживленно хлопнул себя по колену:
– А вот, братцы, был у нас один случай!..
– Ну, ну, давай.
– Брали мы под Орлом одну высоту. И высотка-то не больно какая, а не подступишься: все открыто, ни кусточка, ни задоринки, а понизу – топь. Ну, раз сунулись – не вышло, в другой – никаких делов. Строчит и строчит из дота. Пробовали бить по нему из минометов – дым, пыль, ну, думаем, все, накрыли! Сунемся, а он опять: тра-та-та-та… Живой, гад! Оно б пальнуть из артиллерии, может, что и получилося, да не было при нас никакой артиллерии. Одни ротные минометы. Ну, а у тех силенок оказалось маловато: фук-фук, а немец цел. И потери у нас уже немалые. Командир батальона по телефону нашего ротного материт, чтоб к такому-то часу высота была захвачена, да и только!
– Ну дак вы б ее ночью-то, по-темному…
– Погоди ты, ночью… До ночи вон сколь было ждать. Да… Сидит наш ротный в траншее, курит, на сапоги плюет – злой-презлой. Мы тоже помалкиваем, отпыхиваемся после атаки. А что скажешь? Видит око, да зуб неймет. Вот тебе подсаживается к нему один солдатик, пацан пацаном. «Товарищ командир, говорит, отпустите вон в ту брошенную деревню. Если я найду, что мне нужно, – даю слово, после обеда сковырнем немца»…
– А что ж ему такое нужно-то было?
– Не перебивай. Сказать, так неинтересно будет. Слушай… Ну, отпустили его, пополз парень. Глядь – вертается, волокет что-то в мешке. Полдеревни, говорит, обшарил, а нашел. Только теперь надо обождать, когда солнце к немцу за спину зайдет…
– А-а! – засмеялся Федор. – Разгадал – зеркало.
– Ну, разгадал – нечего теперь и рассказывать…
– Давай, давай!..
– Изготовились мы к новой атаке, ждем. Только солнце начало к немцу воротить, парень и достал из мешка свою хитрость. А стекло во какое, с газету! Давай наводи, говорит ему командир. Ну и уцелил он что ни есть в самую амбразуру. Немцу, конечно, это не понравилось, а что он может сделать? Кинулись мы все как есть, немец давай пулять, да стрельба уже не та, а куда попало. А парень ему зеркалом-то все в рожу, в рожу! Ну конечно, там, окромя пулеметчика, и еще были, да мы их тут быстро разделали. Так потом и возили с собой зеркало, пуще глаза берегли. Как секретное оружие.
– Дак это ж на Одере так вот прожекторами ослепляли.
– Э-э, браток, на Одере когда было? А то еще под Орлом. Оно, может, потом про наш случай и до генералов дошло, до самой Ставки. Ну дак, ясное дело, у генералов вся техника в руках. А придумка, выходит, солдатская.
– А то вот раз было… – начал фронтовик в резиновых сапогах.
И пошло, и пошло… Заговорили мужики, закраснелись лицами, заблестели глазами – не от водки, нет! Что там водка, если вспомнить нечего! А уж вспомнить им было чего – и геройского, и горше горького…
Возле обелиска не осталось теперь ни одного человека, и он, серый, цементный, одиноко высился среди черной предзимней наготы полей.
– Сколько же их там лежит? – в раздумье спросил Степан Холодов.
– Сорок девять, – ответил дядя Саша.
– Да-а… Где-то сорок девять дворов осиротело. Деревня целая.
– Дак они из разных мест, должно.
– Ну, это я так, к примеру.
– Сорок девять еще немного. – Холодов полез за новой папироской.
– Бывало, и по сотне, а то и больше в одну яму клали. Наш полк в три дня целый батальон потерял.
– А говорят, будто только по нашей местности четыреста таких памятников будет поставлено, – сказал Холодов. – Лектор один приезжал, так рассказывал…
– Вполне может быть.
– Сколь же тогда по всей России? – прикидывал дед Василий.
– А вот и считай…
– Да еще по Польше, да по разным другим сторонам. Под Берлином одним триста тысяч легло.
– Сказано: всего двадцать миллионов.
– А немца сколь?
– Что-то миллиона четыре с небольшим, – сказал дядя Саша.
– И только-то? – удивился Холодов.
– А что – мало?
– Нда-а… Как же так, били-били, а только четыре мильона нахлопали? Выходит: мы его одного, а он наших пятерых…
– Дак, чудак-человек, – сказал Федор. – Мы одних только ихних солдат, а они кого попадя: и баб наших, и пацанов. Вот у военкома – и женку, и обеих девчушек… А сколь в Германию поугнал, в лагерях сгноил. Вот двадцать миллионов и набралось.
– Ох, лихо, лихо, – вздохнул дед Василий. – Не заесть, не запить этова. Не заесть, не запить…
Дед Василий помолчал, но вдруг, пересев половчее, сказал как-то осиянно, осветясь лицом:
– А все ж, братцы мои, помереть солдатом в бою с неприятелем – святое дело, што ни говори! Из всех смертей смерть! Ну вот што я? Ну, покопчу свет маленько, годка три-четыре, да и помру на печи. Снесут за деревню и закопают. И вся недолга. Потому как помер от старости. А вот ежели бы я там, солдатом смерть принял – это уже смерть вон какая! Глядишь, и мне памятник бы поставили.
Долго дымили сигаретами. Было слышно, как возле барабана о чем-то спорили музыканты:
– Не, Жорик, мелькомбинату ничего не светит. Кому там играть, где у них форварды? Там кирюхи одни.
– Не скажи! Вот увидишь, воткнут.
– Слабо! Они даже райпотребсоюзу продули.
Степан Холодов поправил пустой рукав телогрейки, выбившийся из-под ремня.
– Ты говоришь – четыреста… – сказал он. – Оно ежели все памятники поставить, как и положено, по тем боям, что тут были, так и пахать негде будет.
Дед Василий, сощурившись, оглядел дальние косогоры, будто прикидывал, где они должны стоять, эти не воздвигнутые еще обелиски.
– Надо бы раньше начинать ставить-то, – сказал Федор. – По свежим следам. Молодняк вон подрос, должон видеть и знать, во что обошлось. А то уж подзарастать начало. Долго ли: плугом прошелся – и все. Равно, гладко, как ничего и не было.
– Я вам так скажу… – Дед Василий обтер ладонью усы. – Это вот пешку, к примеру, сшибли в игре, а в другой кон опять ставь, опять двигай. А у солдата жизнь одна-разъедина. Солдата не воротишь. Ну, а коли он свою голову сложил, то нету цены ей.
Возле барабана дружно смеялись ребята.
– Вот дает! Заливает!
– Чего? – кипятился Пашка. – У них один Зюзя чего стоит!
– Дерьмо твой Зюзя.
– Зюзя – дерьмо? Ха-ха! А ты видел, как он штрафной бил? Видел? Вот как от скирды до того памятника. С тридцати метров. Как врежет! Под самую планку.
Мужики помолчали, прислушиваясь к спорившим музыкантам.
– Н-да… – Тихон поскреб под черной путейской фуражкой. – Я как-то на совещание в Белгород ездил. В дистанцию пути. А там, может, видели, на площади Вечный огонь горит. А над огнем женщина пригорюненная такая. Из камня. Ночевать я не стал, думаю, уеду каким-нибудь товарняком. Иду часу во втором ночи-то через площадь, смотрю, пацаны возле Вечного огня колготятся. Лет по шестнадцати. Хохочут, на гитаре дрынчат. И девчатки с ними, все в белых платьицах. Гляжу, на граните бутылка, стакан. «Ах, говорю, поганцы вы этакие! Да разве для этого огонь тут зажгли?» – «А что, говорят, мы такое особенное делаем? Мы ж ничего не портим». – «Марш, говорю, по домам!» Осерчал я. А они и в толк не возьмут. «Мы тут до утра будем. Рассвет встречать. У нас, говорят, выпускной». Во как!
Сквозь тучи низко, у самого горизонта, пробилось солнце. Оно ударило багряными пучками по дальним угорам, что друг за другом необозримо убегали из виду. Его лучи отыскали среди этих холмов неприметную дотоле церквушку. Трепетный, бегучий свет быстро перемещался, накатываясь все ближе и ближе, и вот уже огнем полыхнула межевая цепочка тополей на соседнем склоне медным отливом затеплились пошни, и среди них радостно зазеленели полотнища озими.
Фронтовики, привалившись к теплому боку скирды, загляделись невольно на это неожиданное прозрение солнца, на торопливый и просветляющий бег лучей его по земле.
И вдруг на фоне темного неба, загроможденного тучами, пронзительно, как вспышка, высветилась кинжально острая грань обелиска. В этот предвечерний час он выглядел особенно отрешенным, как бы вознесшимся над будничной суетой, и, может быть, потому пышная кипень венков у подножия – эта пестрота бумажных цветов, сосновой зелени, черных и красных бантов – показалась дяде Саше каким-то тщетным и ненужным убранством. Как старый музыкант, не раз имевший дело с погребениями, он не терпел венков. Скоро они пожелтеют, осыплется хвоя, дожди смоют с лент непрочные слова, написанные зубным порошком, и нет ничего печальнее видеть потом на могильной плите этот пожухлый мусор.
Солнце, посветив недолго, опять затянулось хмурой наволокой, и по краю разлилась багровая полоса заката. И вскоре предвечерняя синь и вовсе скорбно окутала холмы.
– Пора, однако, по домам. – Дед Василий оглядел небо. – Кабы дождя не натянуло. Второй день что-то мозжит нога, окаянная.
Остальные, вспомнив про разные свои дела, тоже засобирались, и дядя Саша пошел сказать своему шоферу, спавшему в кабине, чтоб тот развез фронтовиков по домам.
И вскоре, пофыркивая и покачиваясь на ухабах, машина увезла и деда Василия, и всех прочих.
К вечеру поутихло. Тучи присмирело сгрудились, непроницаемой толщей повисли над головой. Начало моросить – сперва одной только мокрой пылью, а потом посыпало и всерьез. Оркестранты, оставив лежать на жнивье инструменты, укрылись под застрехой обдерганной скирды.
Уже в который раз выходил дядя Саша на край пахоты, подолгу глядел в сторону большака, откуда вот уже два часа дожидались машины. Но кругом было глухо, как бывает только в осеннем, ненастном поле.
– Ну что, старшой? – нетерпеливо окликали его оркестранты.
Дядя Саша молча возвращался к стогу.
– Небось самогон трескает, – заключил о шофере Пашка. – Это точно.
Ребята угрюмо дымили сигаретами. Было слышно, как в душной утробе скирды пищали и возились мыши. Кто-то вспомнил, что сегодня наши играют на кубок с испанцами и что теперь не удастся посмотреть, потому что игру будут транслировать в семь, а уже начало седьмого.
– А у меня сегодня верная десятка гавкнула, – сказал альтовик Сохин, до самого подбородка обросший бакенбардами. – А то и побольше.
– А тебе куда? – поинтересовался Иван Бейный. – На «жмурика»?
– Ха, на «жмурика»… – Сохин брезгливо поморщился. – На «жмуриков» я уже давно не клюю. Это ты, поди, трояки там сшибаешь. На свадьбу в одно место приглашали.
– Свадьба – это дело, – согласился Иван. – Я быва-ал. Только играть помногу заставляют.
Иван Бейный принялся выдергивать слежало запахшую солому, долго по-собачьи уминал ее, подтыкал под бока и наконец затих. Вскоре раздался его мерный храп.
– Гаммы проигрывает, – усмехнулся Ромка.
Дождь заметно прибавил прыти, зачастил по плащам, парни, подбирая под себя ноги, все теснее жались к скирде. Один Иван Бейный беспечно похрапывал, не замечая сырости. Откуда-то налетела стая грачей, густо усеяла небо и полетела гомонящей полосой на восток, к ночевкам, исчезая, растворяясь в серой кисее дождя. С пролетом грачей вечер окончательно загустел, близко обступил скирду сумерками, и оттого время потянулось еще тягучей. Пашка снял с себя свою куцую «болонью», попробовал укрыться, но не улежал под нею, сырость и копившееся раздражение подняли его, он отшвырнул плащ, как затравленный хорек, свирепо зыркнул по сторонам.
– И на кой хрен надо было отдавать машину! – сплюнул он, яростно тряхнув за плевком рыжей всклокоченной головой. – Теперь вот припухай.
– Да, тут старшой перемудрил, – отозвался Сохин, неприязненно поглядывая, как дядя Саша взад-вперед прохаживался вдоль стога.
Остальные сдержанно помалкивали.
– Всего-то пару раз и сыграли. Стоило ли переться в такую даль! – продолжал распаляться Пашка. – Другого оркестра не могли найти, что ли? Да теперь в каждом колхозе полно духачей. – Он рывком опять натянул на себя плащ, ткнулся головой в солому и уже из-под «болоньи» выкрикнул: – Небось старшой сам и напросился!
– Да помолчи ты наконец! – оборвал его дядя Саша.
Сдерживая себя, он побрел к инструментам, тускло поблескивавшим в стерне. В сумерках едва не споткнулся о барабан, плашмя опрокинутый поодаль. На кожаной деке вокруг опорожненных бутылок мокли клочья газеты, яичная скорлупа, остатки недоеденной хамсы. Старшой весь закипел от гнева: хотя бы убрали за собой эту пакость, черт возьми! И, чувствуя, что уже не владеет собой, вдруг крикнул:
– Разобрать инструменты!
Парни, не поняв, что стряслось, затаенно остались лежать.
– Встать всем! – глухо проговорил дядя Саша, чувствуя, как немеют челюсти.
Музыканты, еще помедлив, нехотя завозились в соломе.
– А в чем дело, старшой? – с небрежной растяжкой осведомился Сохин. И, не получив ответа, пожал плечами. – Что это он, а?
Поеживаясь от дождя, на ходу вытряхивая из пиджаков и штанов полову, оркестранты понуро побрели разбирать трубы.
Послышались раздраженные голоса:
– Чья альтуха?
– Да тихо ты, козел, валторну раздавишь. Смотреть надо!
– Заткнись!
– Иван, забирай свою иерихонскую!
Дяда Саша, не дожидаясь, первым ступил на глыбистую, уже порядком промокшую пашню. Оркестранты, увязая в раскисшей земле, вразнобой плелись следом. На проселке старшой остановился и, когда выбрались все остальные, скомандовал:
– По три разбери-ись!
Ребята недовольно запротестовали:
– А зачем? Что мы, новобранцы, что ли? Кому это нужно?
– Прекратить разговоры!
Порядок построения оркестра все знали хорошо: корнеты – вперед, за ними тенора, альты, басы… Но было непонятно, зачем идти строем, да еще в дождь.
– Да брось фасонить, старшой, – снова попробовал отговорить Сохин. – Ну, чего ты?
– Стать в строй! – Голос дяди Саши звучал непривычно чужим и непреклонным.
– Ого! – отпрянул Сохин и с недоуменной усмешкой втиснулся между Курочкиным и Белибиным.
– Барабан здесь? – окликнул дядя Саша, оглядывая хмуро переминавшихся оркестрантов.
– Здесь! – подал голос Сева из заднего ряда.
– Бейный бас?
– Ну, вот он я… – неохотно отозвался Иван.
– Шагом ар-рш! – Дяда Саша круто повернулся и зашагал вниз. – И не отставать!
Шли в отчужденном молчании, было только слышно липкое чавканье подошв на осклизлом проселке да бряцанье труб, задевавших друг друга. Иногда кто-нибудь чиркал спичкой и, застясь от дождя, закуривал на ходу. И только Пашка продолжал недовольно бубнить, понося шофера, дорогу, погоду и свою горькую судьбу.
– И куда мы? – с язвительностью спросил Сохин.
– «Куда, куда!» – сразу пыхнул Пашка. – С кудыкиной горы – в тартарары.