Действия коллектива могут иметь значение лишь как соучастие». Беседуя с другим гостем, он высказал еще большую веру в индивидуальное действие и этическую волю: «Мы содрогаемся, видя последствия духа времени, но, если бы в Европе нашлось хотя бы сто тысяч человек, рассеянных во всех сферах жизни — от принцев крови до подметальщиков улиц, — которые отважились бы проявить естественность в том смысле, в каком ее проявил Иисус, тогда за несколько лет произошло бы повсеместно изменение общественного мнения».
Это, по существу, призыв к массовому донкихотству, к тому, что, по сути своей, (и это в первую очередь отмечают советские исследователи Швейцера), возможно только в качестве индивидуального и единичного действия. Ведь именно по этой причине и остается Швейцер таким утесом над тихой заводью современной этики Запада.
Так что, читая о «здравом расчете» такого человека, как Швейцер, не следует воспринимать этот «расчет» вне швейцеровской благородной философии активного сострадания (так же как, читая о «разумном человеке» в публицистике Толстого, надо помнить, что речь идет еще и о благороднейшем человеке с «гипертрофированной совестью»).
То же можно сказать и о «благоразумии» Швейцера: это не то благоразумие, которое диктует нам наилучшие условия для процветания в обществе и восхождения по ступеням его лестницы, — короче говоря, не благоразумие в ординарном, обычном смысле слова. Это «благоразумие» скорее сродни благоразумию Дон-Кихота, разгоняющего стражу на дороге.
Швейцер сказал однажды, что «только когда все мы становимся менее разумными в обычном, ординарном смысле, только тогда этическое чувство начинает действовать в нас и позволяет находить решение проблемам, которые до того казались неразрешимыми».
В удивительном решении Швейцера уехать в Африку есть еще весьма любопытные и довольно существенные нюансы, которые не ускользнули от друзей Швейцера и от некоторых внимательных его исследователей.
Один из биографов обращает наше внимание на тот факт, что из сердца цивилизации, с полей, дышащих историей, сам связанный тысячью нитей с этим среднеевропейским уголком земли, Швейцер попадает вдруг, точно по волшебству, в мир, который гораздо больше соответствует стремлению его души к первозданному, к основному, к фундаментальному в мышления, больше соответствует независимости его мысли. Для него, который так ценит величественное и простое, этот мир очень близок, почти родствен. Биограф считает выбор Швейцера не эксцентрическим, а в высшей степени символичным:
«Воистину символичным является то, что Швейцер не остался в Европе, где достаточно неутоленных страданий, а предпочел избрать африканские джунгли. Отсутствие исторического фона, первобытность Африки больше соответствовали его новой интеллектуальной фазе, чем сверхисторический фон сверхрафинированной европейской атмосферы».
Таково же мнение другого биографа, который писал, что Швейцер хотел уйти от этой угасающей, рафинированной старческой атмосферы в ее полную противоположность — в джунгли.
Друг Швейцера Альберт Эйнштейн отмечал уже в середине нашего века, что «больница в Ламбарене — это в значительной степени результат бегства от наших нравственно окаменевших и бездушных традиций цивилизации — зла, против которого одиночка бессилен».
И тут опять-таки при всей обоснованности такого умозаключения, при том, что Швейцер острее других ощущал симптомы упадка европейской цивилизации, не следует принимать его слишком прямо, как указание на то, что Швейцеру было не по себе в цивилизованной (хотя цивилизация ее и была на ущербе) Европе. Напротив, он с болью оставлял все: и старинные органы эльзасских и парижских соборов, и кафедру Страсбургского университета, и молодых питомцев семинарии, и приход, где некогда служил еще дядя Альберт, я парижских друзей, и свой студенческий кабинет в Коллегиуме Вильгельмитануме. Он и через четверть века обходил стороной лекционный корпус Страсбургского университета потому, что он слишком мучительно напоминал ему то, о чем он так тосковал когда-то. Пристрастия его, пронесенные им через всю жизнь, были слишком сильны, чтобы он мог не тосковать по оставленному. И все-таки он никогда не говорил о жертве. Напротив, он говорил, что на его долю выпала великая привилегия: осуществлять наилучшим образом служение людям. Потому что для человека этического найти такое служение — это не только огромная привилегия, это утешение и, наконец, счастье. Швейцер много раз говорил об этом и всегда именно в таких выражениях:
«Те, кому посчастливилось вступить на путь свободной индивидуальной деятельности, должны со смирением принять эту удачу. Они должны почаще думать о тех, кто при всем своем желании и способностях никогда не сможет сделать того же... Люди эти почти всегда обречены искать и ждать, пока не откроется путь для деятельности, которой они жаждут. Счастливы те, кому годы труда отпущены в большей мере, чем годы ожидания и поисков! Счастливы те, кто в конечном итоге сможет отдать себя по-настоящему и без остатка».
Можно вспомнить, как метался в поисках выхода Толстой, и представить себе, насколько трудней было бы осуществить перемену такого рода немолодому, обремененному семьей и привычками писателю, накрепко привязанному к Ясной Поляне. Можно вспомнить, наконец, трагическое бегство Толстого в конце жизни. Можно вспомнить имена десятков «героев отречения», которым не удалось их служение, которым помешали обстоятельства или здоровье (как было позднее с Еленой Бреслау). У Альберта Швейцера действительно были основания считать себя избранником судьбы и даже любимцем фортуны, хотя опять-таки удачу здесь следует измерять не с точки зрения «здравомыслящего», а совсем в другой системе ценностей.
Конечно, от человека, вставшего на этот путь, требуется самоотречение. Но зато он вступает в активный контакт с миром, ощущает теперь свое единство с ним, зато он ощущает как свои собственные различные проявления жизни, может способствовать этой жизни и получает величайшее счастье, какое только может выпасть на долю человека. «Жизнь, таким образом, станет для него во всех отношениях более трудной, чем когда он жил для себя, но в то же время она станет богаче, прекраснее и счастливее».
Самоотречение, однако, все-таки остается. И потому Швейцер говорит, что человек, который пускается в такого рода рискованное мероприятие, связанное с высокими идеалами, в «духовную авантюру», должен помнить, что от него потребуется выполнение долга, самопожертвование и самоотречение. Именно как сторонник активного этического действия Швейцер заявляет, что «нет героев действия, есть герои самоотречения».
А в год решения, 1905-й, все складывалось так, что искус отказаться от самоотречения должен был быть особенно велик. Это была и впрямь вершина деятельности Швейцера, вершина всех его тогдашних успехов.
Парижское издательство «Косталла» (совместно с Лейпцигским издательством «Брейткопф и Хэртель») выпустило его французского «Баха». Он писал эту книгу для французской публики, довольно слабо знакомой и с жизнью и с творчеством великого лейпцигского кантора. И книга очень тепло была встречена во Франции. О книге писали. Ее хвалил Ромен Роллан. Однако больше всего поразило Швейцера признание, которое снискала книга на родине Баха. Швейцер получил письмо из Лейпцига от дирижера Феликса Моттля, которым он давно восхищался. Знаменитый дирижер писал, что друзья в Мюнхене дали ему перед отъездом почитать книжку, и он не отрываясь читал ее всю дорогу, а потом еще в отеле, в Лейпциге. Прислал хорошее письмо берлинский дирижер Зигфрид Окс, тоже знаменитый исполнитель Баха. Румынская королева Кармен Сильва писала Швейцеру, что он сделал ее возлюбленного Баха еще дороже для нее, звала в гости, просила приехать на каникулы, поиграть ей Баха. И наконец, вышел номер журнала «Кунстварт», в котором сам знаменитый фон Люпке ставил вопрос о переводе книжки на немецкий язык. Осенью того же года Лейпцигское издательство «Брейткопф и Хэртель» (то самое, в которое Бетховен передал одно из своих произведений для печатания в пользу Сусанны Регины, последней оставшейся в живых дочери Баха) заключило со Швейцером договор на немецкое издание «Баха». Издатели имели в виду перевод его французской книжки на родной язык автора, на немецкий.
Выход французского «Баха» дал Альберту возможность выполнить долг благодарности: он посвятил книгу своей тетушке Матильде Швейцер, жене дяди Огюста, которая двенадцать лет тому назад впервые повела его к Видору.
Закончив книгу о Бахе, Швейцер с большим рвением берется за окончание книги о поисках «исторического Иисуса», которую намеревалось издать все то же издательство Мора в Тюбингене. Кроме того, Швейцер пишет книжечку об устройстве органов, и об игре на органе, логическое продолжение его работы о Бахе. Он, конечно, продолжает при этом читать курс в университете, занимается со своими питомцами в семинарии св. Фомы, читает проповеди в старой доброй церкви св. Николая, руководит баховским хором в церкви св. Вильгельма и все чаще выступает с органными концертами.
В этот заполненный работой счастливый 1905 год в нем независимо от внешних обстоятельств продолжалась огромная внутренняя работа: он готовил себя к новому этапу жизни, переход к которому требовал от него чрезвычайного напряжения, самоотречения и решительных действий. В автобиографии Швейцера мы находим лишь намек на это состояние. Ада, дочь его доброй знакомой графини фон Эрлах (по своему обычаю он посвящает и этой величественной пожилой аристократке много прочувствованных строк), перенесла тяжелую и мучительную операцию, давшую ей временное облегчение в ходе неизлечимой болезни. Врач считал, что возвращение к занятиям живописью может даже принести выздоровление этой способной художнице. В своей обширной официальной резиденции в Коллегиуме Вильгельмитануме Швейцер выделил Аде комнату с прекрасным видом на север под студию. К тому же по просьбе старой графини, он позировал Аде, выкраивая для этого часы в своем перенасыщенном расписании. О чем думал он, сидя перед художницей?
«Она закончила портрет в день моего тридцатилетия, не подозревая даже, что творилось в моем мозгу во время этого последнего сеанса».
День своего тридцатилетия Швейцер провел, как тот человек из притчи, который, «задумав построить башню, сперва подсчитывает, хватит ли у него средств». Нелегко было подсчитать все, что понадобится для его аллегорической башни.
Он еще никому не сказал тогда о своем решении, «кроме одного надежного друга». Он не говорит о том, кто был этот надежный друг, но скорей всего это была Елена. Она понимала его побуждения, а ею самой идея служения владела уже давно. С первого дня 1904 года она стала ходить на курсы медицинских сестер. Можно предположить, что ее девичьим надеждам новое его решение наносило нелегкий удар. Потому что если она (или они оба) думала о браке, то теперь это должно было оттянуться на неопределенно долгий срок. Впрочем, она была тоже из одержимых. И тоже умела ждать. В дальнейшем большая часть ее жизни была омрачена ожиданием.
Осенью он окунулся в водоворот парижской жизни. Он приехал туда уже знаменитым органистом и автором знаменитой книги о Бахе.
В эту осень он вместе с коллегами — Бретом, Видором, Форе, Дюка и Д'Энди основал Баховское общество. Швейцеру на концертах общества неизменно доставалась роль органиста. Тогда же его представили Ромену Роллану. Они познакомились как музыканты. Роллан еще не написал тогда своего «Жана Кристофа», а Швейцер еще не сообщил друзьям о перемене в своей жизни. Они начали разговор с музыки: у них было много общих пристрастий. Потом перешли к политическим и философским вопросам и тут обнаружили еще более широкое сходство.
Роллан мечтал о сближении немецкого и французского народов, о духовных контактах представителей двух древних культур. Он, как и Швейцер, немало сделал для этого. Ему близки были «светозарные гении мира», которые, как Толстой и Уитмен, «воспевают всеобщее братство в радости и в страдании». Может быть, Швейцер и Роллан говорили также об индийской философии — о ее огромном уважении к живому миру, о ее нежелании причинять зло, нежелании притеснять и, главное, принижать жизнь. Позднее Роллан написал о Рамакришне и Вивекананде, а Швейцер, обратившись к этим работам, назвал их глубокими и вдохновляющими. Они могли при встрече говорить о воззрениях Толстого, о его произведениях, которые были широко известны в Европе уже в восьмидесятые годы. Прочитав толстовское «Так что же нам делать?», юный Роллан написал письмо русскому писателю. Это было еще весной 1887 года. Позднее Роллан писал о Толстом: «Я никогда не забуду... его душераздирающего „Что же нам делать?“. Он только что открыл все страдания мира и больше не мог их выносить; он порывал со спокойствием своей семейной жизни и с гордостью, которую давало ему искусство. Но я — мне было только семнадцать-восемнадцать лет, — я поклялся посвятить все мое искусство, все мои силы служению человечеству». Швейцера Толстой побудил к этическим исследованиям, и в своей философской книге Швейцер назвал его «великим вдохновителем». Сам Швейцер не решился завязать переписку с Толстым и впоследствии писал: «Мой друг Ромен Роллан сделал это и не мог нарадоваться такому знакомству».
Разговор с Ролланом укрепил Швейцера в его намерении: ведь Швейцер тоже порывал сейчас со счастьем труда по призванию, «с гордостью, которую давало ему искусство».
Они наверняка говорили и об окружавшем их мире. Оба отмечали симптомы духовного упадка. Мир катился в пропасть одичания и войны. Роллан видел, что «пожар, тлевший влесу Европы, начинал разгораться», но верил еще в возможность предотвратить войну силами общественных организаций, массовых движений. Швейцер не верил тогда в организации вообще.
Его скептицизм нашел для него подтверждение той же осенью, в Париже. Он начал переговоры с Парижским миссионерским обществом, к которому в семье Швейцеров издавна питали симпатию. Пастору Луи Швейцеру нравилось, что письма Казалиса и других миссионеров были написаны просто, душевно, искренне. Гюнсбахский пастор полагал даже, что в Парижском обществе должен, по его наблюдениям, царить либеральный дух. Альберт Швейцер не питал иллюзий на этот счет. Хотя общество неоднократно заявляло, что африканцам нужна помощь, вряд ли оно так легко решилось бы допустить, чтобы паства услышала из уст проповедника что-либо хоть на йоту отклоняющееся от догмы.
Швейцер встретился с самим президентом общества, тем самым, кто написал статью, звавшую подвижников в Габон. Добрейший президент был растроган, что вот кто-то откликнулся. Правда, он уже был наслышан о каких-то странных воззрениях молодого теолога, но Швейцер заверил его, что он будет «только врачом», и никем больше. У президента гора свалилась с плеч. Он сказал, что доложит о его просьбе членам комитета и сообщит Швейцеру о результатах. Результаты превзошли даже то, чего опасался президент: многие из членов комитета возражали против услуг врача, добровольно едущего в джунгли, на том основании, что этот врач, хотя и «правильно понимал христианскую любовь», не имел «правильного понимания христианской веры». Доктор Швейцер со смирением, защищенным броней иронии, выразил надежду, что за долгие годы его ученья члены комитета приобретут «правильное христианское здравомыслие». Однако он был задет за живое. Он мог обратиться в более либеральную щвейцарскую миссию. Но он хотел настоять на своем. Он хотел увидеть, с каким лицом эти святоши откажут ему наотрез, нарушив заповеди евангелия и оставив без помощи страдающих африканцев только из-за того, что врач оказался недостаточно ортодоксальным христианином. Ему предстояло сейчас много лет трудной учебы, и он не хотел больше воевать с миссией. Он надеялся, что совет образумится за эти годы, но надо сказать, что даже он, столько думавший и писавший об идиотизме сверхорганизованного Запада и его перецентрализованных организаций, недооценил организационный идиотизм.
В пятницу 13 октября 1905 года Альберт Швейцер подошел к почтовому ящику на парижском проспекте Великой армии. Он не верил в несчастливые дни и несчастливые числа: он был борцом против суеверий. Он не верил в величие враждующих армий, которые в это время активно готовились покрыть себя славой и вшами на полях мировой войны. Молодой доктор философии верил в человеческую доброту, в мораль этической личности, в личное действие и самоотречение. Он хотел отдать себя человечеству и помочь ему в страданиях: посредством конкретного добра, реальной помощи — от человека к человеку.
Он опустил в почтовый ящик несколько писем. Одно из них было адресовано в совет теологической семинарии св. Фомы: он просил принять его отставку, потому что у него не останется больше времени на руководство студентами семинарии в связи с тем, что он сам начинает занятия в новом семестре. Друзей он известил, что поступает учиться на медицинский факультет университета, чтобы потом уехать в джунгли Экваториальной Африки.
В последующие месяцы его ждало испытание. Он не встретил ни поддержки, ни сочувствия среди близких людей, которым он писал. Мнений было множество, и все не в пользу его решения. Для его застенчивости, для его природной сдержанности это все было тяжким испытанием. Больше всего поразило его поведение друзей-теологов и тех, кого он считал убежденными христианами. Они попрекали его тем, что он не обратился к ним за советом, как будто не у своей совести он должен был прежде всего искать поддержки для такого решения. Они докапывались до причин его поступка, а когда он отговаривался, что это в общем-то никак не противоречит христианской заповеди любви, они обвиняли его в гордыне.
Швейцер писал в письме фон Люпке, прося понять его правильно: «Мы сидим здесь и изучаем теологию, а потом состязаемся в конкурсах на лучшие духовные должности, пишем толстые ученые книжки, чтобы стать профессорами теологии... Так что же, я должен посвятить свою жизнь новым критическим открытиям, чтобы стать знаменитым теологом и готовить новых пасторов, которые будут сидеть дома, а я не буду при этом иметь никакого права побудить их к активной работе? Я так не могу».
Друзья и родные говорили ему, что он поступает, как человек, зарывающий в землю таланты и решающий пустить вместо этого в оборот фальшивые деньги. Пусть те, у кого нет стольких талантов в сфере наук и искусств, едут к африканцам. Видор, любивший его, как сына, в своих увещеваниях даже сравнил его с полководцем, который, схватив винтовку, выбегает на поле боя («об окопах в то время еще не говорили», — иронически замечает Швейцер). Как всегда, в таких случаях ссылались на современную обстановку, на «наше время», на прогресс, говорили, что все эти подвижничества устарели и вообще все это наивно. Одна прогрессивная дама доказывала ему, что он больше поможет медицинскому обслуживанию африканцев, если будет выступать с лекциями в их защиту, чем если поедет лечить их сам. Он, как обычно, сослался на своего Гёте: «Вначале было Дело». Тогда она сказала, что Гёте со своим Делом давно устарел. «Сегодня пропаганда — мать всех деяний», — сказала эта дама. Всем этим людям непонятно было то, что так очевидно было в ту пору для Швейцера и о чем с такой страстью за два десятилетия до того писал Толстой. Нельзя думать, что из-за того, что ты философ и написал вдохновенный труд, из-за того, что ты музыкант и посвятил свою лиру тому или другому, из-за того, что ты самый добросовестный чиновник, самый умный политик, — что из-за всего этого ты можешь считать себя вправе, ссылаясь на разделение труда или на Гегеля, выключить себя из жестокой борьбы за жизнь, которую ведут люди на земле. Нет и тысячу раз нет! Ведь «для того чтобы защищать и поучать людей и делать их жизнь более приятной, надо сохранять самую жизнь, а между тем мое неучастие в борьбе, поглощение чужих трудов есть уничтожение чужих жизней. И потому безумно служить жизни людей, уничтожая жизни людей, и нельзя говорить, что я служу людям, когда я своей жизнью очевидно врежу им».
Это было очевидно и для Швейцера. Его, как и Толстого, «никто не приставлял» к делу облегчения участи страдающих африканцев. И потому ему так понятны и дороги были рассуждения русского писателя:
«Главное же то, что меня никто не приставлял к делу прокормления сорока миллионов живущего в таких-то пределах народа, и я, очевидно, не могу достигнуть внешней цели прокормления и избавления от несчастий таких-то людей, а приставлен я к своей душе и к тому, чтобы свою жизнь провести как можно ближе к тому, что мне указывает моя совесть».
Впрочем, Швейцер был, наверно, в большей степени позитивистом и верил, что «внешняя цель» тоже достижима при реализации духовного идеала.
Глава 8
С начала зимнего семестра он сел на студенческую скамью.
Конечно, это был не очень обычный студент. Он не был новичком в университете: его знали и любили здесь. Когда он явился к декану медицинского факультета профессору Фехлингу и попросил зачислить его в группу первого курса, чувствовалось, отмечает Швейцер, что профессор с большим удовлетворением проводил бы его в психиатрическую клинику факультета. Но, в конце концов, этот приват-доцент с теологического, этот доктор философии имел право распоряжаться собой как хочет. И туманным утром в конце октября, после напряженной ночной работы над книгой, тридцатилетний студент побрел на свою первую лекцию.
До самой весны 1908 года значительная часть его времени еще уходила на завершение книги о поисках «исторического Иисуса». Только весной он сдал дела в семинарии, но это пока было единственное, от чего он отказался. Он не хотел отказываться от подготовки немецкого издания «Баха», не мог оставить неиспользованными новые материалы для научной книги или недописанной работу об органах. Гюстав Брет настаивал на том, чтобы он участвовал во всех концертах Баховского общества в Париже, и поэтому он всю зиму ездил в Париж. Спать ему теперь приходилось совсем мало, еще меньше, чем всегда.
Весной он должен был оставить свою официальную резиденцию в Коллегиуме Вильгельмитануме. Ему не жаль было обширной резиденции, но снова жаль было старого дома на набережной св. Фомы, студенческой комнатушкис окнами, выходящими во двор. Впрочем, все устроилось наилучшим образом. Фредерик Куртиус, глава лютеранских церквей Эльзаса, тоже располагал обширной резиденцией в этом доме, принадлежащем причту св. Фомы, и он предоставил в распоряжение Швейцера четыре комнатки в мансарде, под потолком со стропилами. В дождливый вторник, на масленицу, студенты перенесли пожитки своего бывшего принципала из одного подъезда в другой.
Семья Куртиус стала теперь для Швейцера вторым домом. Он часто играл Баха старой графине, о которой всегда вспоминал с благодарностью, утверждая, что она помогла ему «сгладить многие углы» его характера. Старая графиня уже лишена была возможности выйти из дому, так что играть для нее было делом милосердия. Она платила ему своей дружбой, уроками житейской мудрости и рассказами о старине.
Впрочем, он нередко играл также молодежи и детям в семье Куртиус, играл Баха, Бетховена, Шуберта. Он импровизировал колыбельные для Иоланты — куклы маленькой Герды. Импровизации удавались ему блестяще; к сожалению, он никогда их не записывал.
Весной он с жаром отдался учебе. Впервые после окончания гимназии он взялся за естественные науки. Это был интересный, но довольно резкий и нелегкий переход. Ему часто вспоминалось, что его кумир, Гёте, к образу которого он прибегал так часто в трудную минуту, «тоже оставил интеллектуальные занятия и обратился к естественным наукам». Швейцера «приводил в необычайное волнение тот факт, что в ту самую пору, когда Гёте придавал завершающую форму столь многим бродившим в нем идеям, он вдруг занялся естественными науками». Продолжая в этой связи свои размышления о Гёте, Швейцер пишет, что «для всякого вида мышления полезно в какой-то момент, когда оно больше не в силах иметь дело с воображаемым, найти свой путь к реальному».
В так называемый доклинический факультетский курс входили анатомия, физиология, химия, физика, зоология, ботаника. В дальнейшем Швейцеру предстояло еще изучать хирургию, гинекологию, психиатрию, бактериологию, патологическую анатомию, фармакологию.
Подход ко всем этим наукам был у него, конечно, не студенческий. Дело было не только в том, что он накапливал медицинские знания: для него это было переживание духовного порядка, нравственный эксперимент. В гуманитарных науках, которыми он до сих пор занимался, «не было истин, которые бы подтверждались как самоочевидные», а лишь «мнения, которые получали признание как истины». «Поиски истины в области истории и философии протекают в бесконечных поединках между чувством реальности одного и богатой силой воображения другого, — писал Швейцер в автобиографии. — Аргументация от факта никогда не может здесь добиться решительной победы над искусно построенным суждением. Как часто то, что считается прогрессом, представляет собой всего-навсего искусно построенное суждение, надолго выводящее из игры всякое реальное открытие!»
«Наблюдать без конца эту драму и входить по различным поводам в соприкосновение с людьми, утратившими всякое ощущение реальности, казалось мне довольно угнетающим. Теперь я вдруг очутился в другом мире. Я имел дело с истинами, которые воплощали реальность, и оказался среди людей, которые считали естественным, что надо подтверждать фактами всякое сделанное ими заявление. Я ощущал потребность в таком опыте для своего интеллектуального развития».
Он был доволен, что он «наконец в состоянии приобрести необходимые знания для того, чтобы почувствовать твердую почву реальности под ногами своей философии!».
Вопреки ожиданиям соприкосновение с миром фактов и подтвержденных ими истин не привело идеалиста Швейцера к недооценке гуманитарных наук. Напротив, он «еще яснее, чем когда-либо», начинает понимать, «до какой степени оправданна и необходима истина мысли, существующая наряду с истиной, установленной при помощи факта». Знание, достигнутое в результате творческого акта сознания, несмотря на всю его субъективность (а может, и благодаря его субъективности), Швейцер продолжает считать явлением более высокого порядка:
«Знание, которое проистекает из регистрации единичного проявления бытия, остается неполным и неудовлетворительным, поскольку оно не способно дать нам окончательный ответ на великий вопрос о том, чем мы являемся во вселенной и для какой цели существуем... Природу живого бытия вне меня я могу понять только через живое бытие, которое во мне. Именно к этому мысленному познанию универсального бытия и отношения к нему отдельного человеческого бытия стремятся гуманитарные науки. Результаты, которых им удается достичь, соответствуют истине в той степени, в какой дух, проявляющий в этом направлении творческую активность, обладает чувством реальности и успел перейти от стадии накопления фактов, касающихся бытия, к рассуждению о природе бытия».
Таковы были размышления, которые пробудило в нем занятие химией, физикой, ботаникой, зоологией и психологией. Когда же подошли первые экзамены, выяснилось, что он слишком много занимался «чистой наукой», пренебрегая экзаменационной программой. И лишь за несколько недель до экзамена по анатомии, психологии и естественным наукам (так называемый экзамен «физикум») друзья-студенты убедили его вступить в их «паук-фербанд» — клуб зубрил, где готовили ответы на излюбленные вопросы профессоров, собранные для зубрил-потомков заботливыми поколениями студентов-медиков. Ответы были записаны, конечно, те самые, которые ожидали услышать профессора. Экзамен он сдал лучше, чем ожидал, но в эти дни он пережил самый жестокий за всю свою жизнь «кризис переутомления». Это не покажется удивительным, если учесть, что он не отказался почти ни от каких своих прежних занятий, а учеба на медицинском факультете всегда считалась трудной. К тому же, как отмечает он сам в автобиографии, память у человека, которому за тридцать, уже не та, что в двадцать один.
В эти трудные годы учебы он спешил закончить эссе об органах. И он все чаще ездил в Париж на концерты. Луи Мийе, блистательный дирижер барселонской «Орфео Катала», пригласил его исполнять органную партию в баховских концертах. Так Швейцер впервые попал в Испанию. В его памяти осталась встреча с каталонским архитектором Гауди, строившим церковь Святого Семейства. Этот одухотворенный творец напомнил ему средневековых зодчих, воплощавших в камне свою глубокую веру, — некое современное подобие его возлюбленного Баха.
Концертов становилось все больше, и Швейцер не хотел, да и не мог от них отказываться: жалованья в семинарии он больше не получал. Были и другие резоны, не менее веские: он был убежден тогда, что это его последние годы гуманитарной деятельности в Европе.
Взявшись за немецкого «Баха», Швейцер вскоре убедился, что просто переводить книгу на немецкий невозможно. Приходилось все время обращаться к оригинальным, не французским, а немецким текстам. При работе над оригиналами появились новые идеи и новые наблюдения. В конце концов, со времени написания французского «Баха» прошло уже два года напряженной исполнительской деятельности. Произошли большие перемены и в его собственном сознании. Вскоре Швейцеру стало ясно, что рождается совершенно новая книга, более полная и интересная, чем французский «Бах». Он переживал годы смертельной усталости, а книга заявляла притязания на его время: это была большая угроза, но он уже не хотел и не мог остановиться. Книга владела им. Он снова писал о Бахе, и это был его новый Бах, на новом этапе знаний и размышлений.
Летом 1906 года, начиная писать немецкий вариант «Баха», он испытал столь естественные, но еще малознакомые ему «муки начала»: истинные муки, нравственные и физические, когда страсть и надежда попеременно поднимаются в душе творца. Он кладет свой первый камень в фундамент стройки и тут же покрывается холодным потом при мысли, что из-за этого камня рухнет все столь дорогое ему сооружение. Ему страшно, что именно этот камень, которого на самом деле потом никто и не увидит, сделает его сооружение уродливым, стиль его — фальшивым, идею — искаженной.
На помощь Швейцеру пришел другой его кумир — Вагнер. В отчаянном, смятенном настроении Швейцер приехал в Байрейт на постановку «Тристана». И вот как-то вечером, вернувшись в счастливом возбуждении с Фестивального холма в гостиничку «Черная лошадь», он поднялся к себе наверх и сел за стол. В тесную комнатку доносился шум голосов из пивного зала, вагнеровская музыка, поднимаясь в нем то ласковым приливом, то бурей безумия, заставляла его обмирать от восторга, пробуждала стремление выразить то, что будила в нем эта музыка, выразить частицу своего существа. Он взялся за перо и почувствовал, что книга пошла.