Эльзаска по происхождению, талантливая пианистка и педагог, она пережила шумную, но недолгую концертную славу и теперь всецело была поглощена исследованиями в области туше, которому она в соавторстве с физиологом месье Фере пыталась дать физиологическое обоснование. Швейцер, жадный до уроков и всякого рода научных экспериментов, согласился быть «подопытным кроликом» у мадам Яэйль Траутман. Суть ее теории состояла в том, что пальцы пианиста должны с сознательностью реагировать на соприкосновение с клавишами и пианист должен контролировать все сокращения мышц руки от плеча до кончиков пальцев, не допуская непроизвольных и неподвластных ему движений. Впоследствии, когда вышел во Франции первый том труда Мари Яэйль «Туше», Швейцер принимал участие в переводе его на немецкий язык. Он не поставил, впрочем, своего имени под переводом, может, оттого, что без полного доверия относился к широкой теории искусства, разработанной его учительницей, с которой он продолжал дружить до самой ее смерти (в 1925 году). Уроки мадам Мари были, по признанию Швейцера, исключительно благотворны для него. В то же время уроки месье Филиппа избавляли трудолюбивого эльзасца от крайностей, содержавшихся в методе его землячки.
Кроме затруднений со временем, у этого ученика трех знаменитых педагогов были еще и затруднения чисто дипломатического характера. Мадам Яэйль и месье Филипп были весьма невысокого мнения друг о друге, так что Альберт скрывал от них свою разносторонность. Но с утреннего урока у мадам Яэйль ему часто приходилось бежать на дневной урок к месье Филиппу, и вот тут ему стоило немалых усилий продемонстрировать каждому из учителей благие плоды именно той методы, которая требовалась в данном случае. По утрам он играл а-ля Яэйль, а потом, перестраиваясь на бегу (в полном смысле), играл у месье Филиппа в манере а-ля Филипп.
В эти бурные полгода парижской жизни Альберт бывал и в гостях, так сказать, «в свете». Иногда его брала с собой в гости мадам Матильда Швейцер — жена старшего отцовского брата, дяди Огюста. Иногда Альберт заходил по вечерам к другому Швейцеру, дяде Шарлю, преподавателю современных языков, у которого встречался с его коллегами — лингвистами, профессорами, преподавателями университета. Сборища эти описаны (правда, весьма скептически) знаменитым внуком Шарля Швейцера Жаном Полем Сартром в его «Словах». Если на этих вечерах и встречались двадцатитрехлетний Альберт Швейцер с семилетним Пулу Сартром-Швейцером, то вряд ли сходились когда-нибудь два столь непохожих Швейцера. Во всяком случае, на молодого Швейцера эти исторические встречи не произвели тогда должного впечатления. А вот разговоры с лингвистами, вероятно, не прошли для него даром. Он в ту зиму стал весьма чувствительно относиться к слову.
Главным его занятием в эти полгода парижской жизни была работа над докторской диссертацией, посвященной Канту. А главным разочарованием — Сорбонна и Национальная библиотека. По сравнению с вольным Страсбургским университетом Сорбонна была архаичной и казарменной. Лекции читали здесь или строго по экзаменационной программе, или по узким предметам. Здесь не было великолепных обзорных страсбургских лекций, блиставших обобщениями. Здесь было много старомодных ограничений. Тот, кто работал в публичных библиотеках, знает, как привыкаешь к своей собственной, пусть даже и не очень удобной, библиотеке. Неудобства чужой библиотеки раздражают. Настолько, что Швейцер даже через три десятка лет с жаром клеймил правила Библиотэк Насьональ.
Кончилось тем, что он решил вообще не пользоваться «литературой по теме», а еще раз самым тщательным образом изучить «первоисточники» — самого Канта. Приняв это решение, оп засел в своей комнатушке на рю Сорбон. Вскоре он обнаружил некоторые любопытные особенности словоупотребления в ранних и поздних работах Канта, и ему удалось сделать собственное небольшое открытие, связанное с историей развития взглядов Канта, с его этическими исканиями.
В целом же Швейцер отмечал у Канта «страшный недостаток мысли, который сочетается с глубочайшим мышлением. Колоссальные новые истины появляются здесь. Схвачен абсолютный характер этического долга, но содержание его не исследовано». Отмечая эти поиски абсолютной этики у Канта, Швейцер не раз писал, что по своим целям философия Канта является и великой, и вечной. На закате жизни, рассказывая Н. Казинсу о своем отношении к Канту, Швейцер говорил:
«Это была такая гигантская фигура, что те, кому предстояло раздвинуть границы его философии, отступали и ограничивались бесконечными интерпретациями Канта и теоретизированием по его поводу... Поскольку Кант считался последним словом, последнее слово задерживалось в дороге. Я не виню в этом Канта. Однако ему можно поставить в вину то, что в нем было так много системы и так мало сострадания. Нельзя требовать, чтобы философы были романтичны, но важно помнить, что философ должен иметь дело не только с техникой мышления или материей, с космосом или звездами, но и с людьми тоже... Существует такой грех, как слишком большая отрешенность, слишком большая беспристрастность. Боюсь, что это можно отнести и к Канту».
Диссертация, которую Швейцер написал в Париже, составила солидный том в 325 страниц. Если прибавить этот труд к многочисленным, довольно интересным и плодотворным встречам, к упорным занятиям с Видором, с мадам Яэйль Траутман, с месье Филиппом, то можно будет констатировать, что парижские полгода не пропали для Швейцера даром.
И все же в своей автобиографии он вспоминает об этом, самом долгом, своем пребывании в Париже с некоторым разочарованием. И сама автобиография, и то, что он уже в то время писал об упадке буржуазной культуры, помогают нам понять это настроение. Большой, шумный город непривычно раздражал его: шум экипажей, шум уличной толпы, дым фабрик, отнимающих у простого человека последнюю свободу, последнюю надежду на творчество. Какое ужасающее духовное оскудение порождается развитием специализации! А город! А городская толпа! У людей тысячи встреч, широчайшие возможности для общения, и в результате они становятся чужими друг другу. Механическим стало общение горожан, формальной их вежливость. Сколько в пей, по существу, обыкновенной душевной грубости! Обстоятельства городской жизни огрубляют и душу горожанина, и нравы всего общества. В этих городах, набитых жителями до отказа, в людях все меньше сочувствия друг к другу. Судьба отдельного индивида уже больше не занимает западное общество, оно мыслит сотнями, тысячами, сотнями тысяч, как будто речь идет не о людях, а о скотине или сырье. Альберт прочитал в газете, как в одном из парламентов обсуждали условия транспортировки негров, во время которой «был потерян» такой-то процент пассажиров: так и было написано — «потерян», бесстрастно и деловито, как о материалах, о скоте. Швейцер замечал, с каким высокомерием пишут о «цветных», о солдатах...
Швейцер писал, что Париж той зимы был разрываем распрями по поводу «дела Дрейфуса». Он с горечью отмечал торжество нового средневековья. Интеллигенты спорят о правительстве, о кабинетах, о государственных интересах и не замечают, что средневековье уже утвердилось в умах. Оно в отказе от попыток самосовершенствования. «Что же удивляться тому, что средневековые предрассудки так легко берут верх над людьми, согласившимися не думать самостоятельно?» — восклицал Швейцер. Да и здесь, в этих интеллигентских гостиных — прислушайтесь только к светскому разговору: люди словно договорились избегать в разговорах всякой мысли...
«Настоящее средневековье, — размышлял Швейцер. — И как люди не понимают, что освободиться от этого средневековья будет куда труднее, чем во времена, когда народы Европы освобождались от своего первого средневековья. Тогда шла борьба против внешнего авторитета и власти, установившихся в ходе истории. Сегодня массе индивидов придется освобождаться от состояния духовной зависимости, в которую они сами себя поставили. Что может быть труднее?»
В смятении чувств покинул Швейцер Париж. Он поехал в Гюнсбах, в тихую Мюнстерскую долину, где люди, казалось, еще были не затронуты духовным упадком больших городов.
Рокотал орган папаши Ильтиса. Пастор Луи Швейцер доверительно читал свою послеобеденную проповедь — о честности, о сострадании, о доброте, о правде. И глухой как пень старый Мичи кивал каждому его слову, сидя в первом ряду. «Единение душ, — блаженно говорил он пастору. — Единение душ».
Альберт правил рукопись о Канте. В середине марта он отправился в Страсбург и прочитал свою работу профессору Циглеру. Все прошло великолепно. Циглер довольно потирал руки: он не обманулся в этом студенте, очень дельно, очень толково, а какие находки, какие наблюдения!
— В конце июля будете защищать, — сказал Циглер, — теперь готовьтесь к экзамену.
Альберт решил поехать в Берлин, послушать лекции по философии, поработать в библиотеках.
Глава 5
В Берлине ему понравилось. Понравился и сам город — большой, но еще по-провинциальному неторопливый. Понравились лекции здешних философов. Понравилось спокойствие, отсутствие тревожных настроений и отчаянных политических споров в обществе, с одной стороны, гораздо реже встречавшийся пустой обмен вежливыми фразами — с другой. Здесь еще была провинция, в здешних гостиных не стеснялись брать быка за рога и говорить по существу — о самых фундаментальных вопросах жизни и смерти, о философии, о богословии, о своей профессии.
Благодаря унаследованному от деда Шиллингера неудержимому стремлению содействовать прогрессу науки молодой эльзасец снова стал ее «подопытным кроликом». Как и в Париже, он участвовал здесь в музыкальных экспериментах. Карл Штумпф исследовал психологическое воздействие музыкального тона и восприятие тона. Швейцер присоединился к Штумпфу. Увлекательные эксперименты часто заставляли его забывать даже о философии.
Конечно, он не оставил и занятий органом. Видор дал ему рекомендательное письмо к профессору Генриху Рейману, органисту церкви кайзера Вильгельма. Профессор не только разрешил ученику Видора упражняться на органе, но и разрешил замещать себя в выходные дни и по праздникам. Берлинские органисты и берлинские органы несколько разочаровали Альберта. Органисты стремились здесь к виртуозности, жертвуя истинной пластичностью стиля, которой большое значение придавал Видор. А звук берлинских органов показался Альберту и сухим, и скучным после творений Кавайе-Коля, после органов церкви св. Сульпиция и собора Парижской богоматери.
Зато профессор Рейман познакомил его со многими очень интересными музыкантами и художниками. Вообще, берлинское общество оказалось легкодоступным. Оно не было поделено перегородками всех видов, как парижское. И хотя в Берлине у Альберта не было двух влиятельных дядюшек и любящих тетушек, здесь оказалось легче знакомиться и легче входить в дома.
Друзья представили его знаменитому теологу Харнаку, чьей «Историей догмы» он восхищался еще в Страсбурге. Однако от робости двадцатичетырехлетний студент так и не смог ни разу поговорить с профессором Харнаком об интересовавших его проблемах. Впоследствии профессор Харнак писал ему открытки, насыщенные всяческой информацией, — и в Страсбург, и в Гюнсбах, и в Ламбарене. Настоящей находкой для Альберта оказался в Берлине дом вдовы профессора Эрнста Куртиуса, известного эллиниста. Альберт был знаком в Кольмаре с Фридрихом Куртиусом, пасынком профессорской вдовы, и в берлинском доме Куртиусов его приняли с большой теплотой. Это был интереснейший дом, где собиралась берлинская духовная «элита» — самая умная и мыслящая, самая ищущая часть общества. Здесь не боялись оригинальных мыслей, не боялись говорить по существу о том, что интересует вас больше всего, а не о том, что может просто показаться забавным и позволит приятно провести вечер. Услышав от Альберта о его взглядах на четвертое Евангелие, как противоречащее трем предшествующим, выполз из своего угла Герман Гримм и яростной, блистательной речью стал отвращать эльзасца от «ереси». Альберт упорствовал, разворачивая давно продуманную систему доказательств, однако он с трудом противостоял учености и эмоциональному пылу противника. А в уголке, у кофейного стола спорили о цивилизации; и во время паузы, прислушавшись к разговору в углу, Гримм вдруг выпалил яростно и насмешливо:
— Да что вы будете говорить мне о прогрессе мысли. Все это мы взяли готовеньким и не продвинули ни на шаг. Мы нахлебнички. Только жуем, только перепеваем то, что добыли другие до нас. Одним словом, эпигоны. — И повторил, радуясь хлесткой и точной формулировке: — Wir Epigonen! (Мы эпигоны!)
Альберт возвращался пешком по пустынным берлинским улицам. Ему нужно было проветриться, прежде чем сесть за ночную работу. Дня ему все равно не хватало. Жаль было упустить и лекцию Харнака, и эксперименты со Штумпфом, и репетицию в церкви кайзера Вильгельма, и вечер у Куртиусов. А он еще должен был сегодня дочитать книгу о китайских философах.
Он шел и думал об этой фразе Гримма, которая задела его за живое, потому что он и сам уже не раз думал об этом. Мы эпигоны? Ну конечно. А что мы создали? Был XVIII век, «золотой век» философии, век разума и оптимизма. Правда, тогдашние философы недостаточно строго отнеслись к проблемам этики, не смогли дать убедительного синтеза веры и этики, так что критики из XIX века были в этой связи зачастую правы. Но, критикуя детали, рассуждал Швейцер, они разрушили все здание.
Мысль эта взволновала его. Он напишет книгу об упадке цивилизации. Можно так и назвать ее: «Мы эпигоны».
Днем он слышал в церкви кайзера Вильгельма, как два солидных берлинца в ожидании начала службы обсуждали международное положение... Они говорили о долге Германии и «реальной политике». И кажется, эта «реальная политика» могла оправдать в их глазах любое действие. Модный термин в нынешнем Берлине — «реальполитик». Даже церковь, похоже, не чужда соображений о «реальной политике»...
Придя домой, он записал мысли, рожденные сегодняшним вечером, О том, что растут организации и с их ростом усугубляется духовное убожество человека. Что индивид начал брать в готовом виде взгляды, не подлежащие ни обсуждению, ни изменению...3
Швейцер думал о будущей книге. «Мы эпигоны!» — это будет ее первая часть: о том, как мы стали нахлебниками, как утратили мораль, пришли к упадку культуры. А дальше будет этическая и, вероятно, религиозная часть. Что ж, он не побоится сказать и о том, что церковь теряет моральную силу.
Из Берлина он вернулся полным новых идей и замыслов. В Страсбурге его ждал экзамен. Надо признать, что и Циглер и Виндельбанд, которым так понравилась его докторская диссертация, были несколько разочарованы его устным ответом. Сказалось увлечение музыкальными экспериментами Штумпфа: он не успел прочитать всего, что положено. К тому же из-за своего принципа — прежде всего тщательно перечитать все оригиналы — он почти не читал учебников, не знал всех точек зрения, всех критик, и критики критик, и критик критики критик.
Так или иначе, экзамен был сдан, и в мире стало больше одним доктором философии. Справедливость требует отметить, что это был талантливый молодой доктор, многообещающий доктор, как говорят, перспективный ученый. На него возлагали большие надежды, и он их оправдывал — шаг за шагом.
Известное издательство университетского города Тюбингена по рекомендации профессора Хольцмана издало объемистую, трехсотстраничную книгу никому не известного молодого автора «Религиозная философия Канта от „Критики чистого разума“ до „Религии в пределах только разума“.
После экзамена молодой доктор оказался перед выбором. Профессор Циглер намекнул, что у Альберта теперь есть возможность стать в ближайшее время приват-доцентом философского факультета. Однако Циглер предупредил любимого ученика, что вряд ли приват-доцент философии будет желанным проповедником в какой-либо церкви. А Швейцер мечтал о праве каждое воскресенье говорить с прихожанами о самых сокровенных вопросах бытия, о морали, о жизни и смерти. Дух многих поколений учителей и проповедников неукротимо вел его на кафедру. И он отказался от заманчивого предложения учителя стать в двадцать четыре года приват-доцентом философии.
Студенческие годы кончились. По правилам нужно было освобождать привычную комнатку в семинарии святого Фомы, в Коллегиуме Вильгельмитануме. Он так привык к деревьям за окном, к садику, обнесенному высокой стеной... Он с радостью узнал, что ему разрешают остаться в своей комнатке в качестве платного постояльца.
Альберт правил корректуру своей философской книги, однако пора было уже садиться за теологию. Дело в том, что на отделении восточных языков учился некто Егер, очень способный парень. И Альберт понимал, что если он сдаст экзамены на звание лиценциата, то есть станет обладателем теологического диплома, то этот Егер сможет воспользоваться освободившейся стипендией Голла. Конечно, можно было бы и самому еще несколько лет пользоваться стипендией, можно было съездить в Англию, выучить язык, поучиться немного в английском университете. Но он не мог не думать о другом студенте. Всю жизнь потом ему было обидно из-за того, что он не поехал в Англию, а Егер не захотел учиться дальше, и в результате стипендией не воспользовался никто.
Второй, теологический, экзамен Альберт сдал без особого блеска. Точнее, он вообще еле сдал его. Он так увлекся своей лиценциатской диссертацией, что не удосужился освежить в памяти все многочисленные отрасли богословия и практической теологии, входившие в экзамен. Такой экзамен принимали, как правило, старые священники, и одного из них, отца Вилла, Альберт совершенно покорил своим знанием истории догмы. Поэтому, когда Альберт стал «засыпаться» на духовных поэтах и авторах гимнов, отец Вилл вмешался и настоял, чтоб его «отпустили с богом». А «засыпался» оп по-настоящему. Особенно напряженным был момент, когда его спросили об авторе какого-то популярного духовного гимна. Автора он забыл, но надо было выбираться из тяжкого положения, и молодой доктор философии прибег к чисто студенческой уловке.
— А-а, этот гимн, — сказал он небрежно, — мне он показался настолько незначительным, что я даже не стал его запоминать.
Члены высокой комиссии переглянулись, а один из них заметно помрачнел. Это был профессор Фридрих Шпитта, и у него были свои основания для неудовольствия: гимн этот написал знаменитый духовный поэт Шпитта, который был ко всему еще отцом профессора Шпитты (и, к слову, любимым поэтом Швейцера).
Вот тут-то пастор Вилл и пришел на помощь Альберту, попросив членов высокой комиссии не губить способного и знающего юношу. Экзамен кончился в общем-то благополучно, если не считать того, что он наверняка потом не раз снился Альберту Швейцеру.
После экзамена Альберт стал куратом церкви св. Николая, то есть помощником старенького герра Книттеля, некогда, еще до переезда Луи Швейцера с младенцем-сыном, служившего в Гюнсбахе, и старенького Герольда, который был когда-то большим другом дяди Альберта. Корни Швейцеров и Шиллингеров переплетались с корнями многих эльзасцев, все еще населявших эту многострадальную землю или покинувших ее для Парижа и Берлина, для Америки и Африки.
Молодой курат взял на себя детские воскресные проповеди и подготовку детей к конфирмации; кроме того, он освободил своих престарелых коллег от послеобеденной, вечерней службы. Он робел перед большой аудиторией, а на вечерней службе народу бывало немного.
Большую радость доставляли ему занятия с детьми. Курс подготовки детей к конфирмации длится в Эльзасе два года, и молодой курат старался сделать все, чтобы уроки его были необременительны. Как и кумир его, Гёте, он любил детей. И он очень хотел преподать им на всю жизнь простейшие этические истины и нормы. Он тем больше стремился к этому, чем меньше верил в современную ему западную школу. Общий упадок цивилизации прежде всего выражался, по мнению Швейцера, в деградации школы. Учитель становился все более узким специалистом; он не имел больше знаний и широты, которые позволяли бы ему расширять умственные горизонты ребенка, демонстрируя связи между науками. У школьного учителя оставалось все меньше свободы преподавания, он и сам был все больше и больше связан программой. И что еще более важно, идеалы человечности и добра были загнаны в школьных программах и школьных учебниках в такой дальний глухой угол, словно задача подготовки личности больше вообще не занимала человеческую расу. Швейцер с грустью обращал взгляд к временам, когда даже для приключенческой книжки обязателен был определенный этический уровень. Герой Дефо, небезызвестный Робинзон Крузо, постоянно размышлял о нормах человеческого поведения, и Швейцер не раз вспоминал, что, защищаясь от туземцев, Робинзон все время думает о том, чтобы защитить себя, причинив как можно меньший урон нападающим. Этот Робинзон со страниц старинной книжки, по верному замечанию Швейцера, являл собой живой и полнокровный характер, чего нельзя было сказать о доблестных шерифах, солдатах, индейцах, сыщиках и шпионах, стрелявших уже во времена Швейцера направо и налево, проливая реки крови.
Швейцер собирает материал для статьи «Философия и общественное образование в XIX веке», где высказывает некоторые идеи, развернутые впоследствии в большой философской книге. Швейцер развивает мысль об автономности наук в наш век, о разрозненности мысли, о недостатке философского образования:
«Мы живем в эпоху, начисто лишенную философской культуры. Отдельные науки высвободились. Они либо не чувствуют нужды в общем мировоззрении, либо каждая из них настаивает на создании своей собственной философии. Знание — сила: похоже, что лозунг этот правит нашей эпохой. Люди забывают добавить, однако, что знание — это еще не просвещение. Наш век свидетельствует о том, что, даже когда научное знание прогрессирует, количество по-настоящему просвещенных людей сокращается...»
Швейцер еще и еще раз утверждает в этой статье необходимость сформировать мировоззрение и подчеркивает огромную роль философии:
«Глубоко в человеческом сердце таится это стремление к мировоззрению. Науки как таковые никогда не могут удовлетворить его; только философия обладает этой возможностью. Она подытоживает истинное состояние наук и приводит полученную картину в гармонию с этическими интересами индивида и общества».
Швейцер с грустью взирал на развитие некоторых гуманитарных наук. Любимый его предмет, история, производил удручающее впечатление. Его современники в Германии и других странах Запада все чаще говорили в ту пору об успехах исторической науки, о «чувстве истории». Между тем это их чувство истории было «не чем иным, как современным практическим смыслом, обращенным в прошлое».
«В наше время не редкость, — с изумлением писал Швейцер, — встретить величайшую ученость, соединенную с сильнейшими предрассудками. В нашей исторической литературе самое высокое положение занимают труды, написанные с пропагандистскими целями».
Если вспомнить, что и Германия, и ее противники в это время уже думали о войне, станет совершенно ясно, что имел в виду Швейцер. Правительства готовили союзы для грядущей войны, а историки подыскивали обоснования для пропагандистских лозунгов.
Скромный курат церкви св. Николая связывал между собой неудачи теологической и философской мысли, открыто заявляя, что «хорошее образование невозможно без философии». И вот в рамках своих новых обязанностей молодой курат восполнял как мог недостатки современного ему образования и просвещения, осознавая при этом впервые, «как много учительской крови унаследовал он от предков».
Он учил своих прихожан терпимости, внушая им, что, если бы и была какая-нибудь необходимость в том, чтобы все поступали и мыслили одинаково, наверняка было бы об этом сказано в евангелии.
Вряд ли кто из прихожан сознавал, что за необычный христианин достался им в кураты. Забегая вперед, отметим, что впоследствии теологи много спорили о том, христианин ли Альберт Швейцер вообще. Особенно яростны были эти споры в Скандинавских странах в двадцатые годы и позднее. Мнения расходились: одни говорили, что он вообще безбожник; другие, что он просто не христианин; третьи, что он очень странный христианин; четвертые, что он самый правоверный христианин.
Норвежский философ Габриель Лангфельдт считал, что Швейцер отбросил веру в бога как абстракцию. Пражский профессор Оскар Краус, один из первых философов, обратившихся к изучению творчества Швейцера, писал, что «вся его теология — это странная смесь агностицизма и анимистического пантеизма, который сам он называет этическим мистицизмом». При этом Краус тут же отмечает, что если это мистицизм, то он «построен на рационалистическом фундаменте». Швейцер написал письмо Краусу, пытаясь объяснить, почему он говорит о боге: «В философии я больше не говорю о боге, но об „универсальной воле к жизни“, которую ощущаю как волю к созиданию вне меня и как этическую волю в себе... С другой стороны, когда я говорю на традиционном языке религии, я употребляю слово „бог“ в его историческом определении, так же как в этике я говорю „любовь“ вместо „уважения к жизни“. Моя цель при этом — представить мысль в ее непосредственной жизненности и в соотношении с традиционной религиозностью». В письме Лангфельдту Швейцер писал как-то, что главное — это признать, что именно этическое определяет нашу человеческую натуру.
По мнению исследователей всех направлений4, трудно представить себе что-либо менее догматическое, чем верования и писания этого философа, отвергавшего догму о непорочном зачатии, о сыне божием и богочеловеке, об искуплении, о воскресении и вознесении, подвергавшего сомнению столь многое в книгах, которые считались неприкосновенным словом божиим.
Когда Альберту удавалось скопить немного денег, он ездил в Байрейт слушать Вагнера. Еще в Страсбурге его познакомили с вдовой композитора фрау Козимой Вагнер. Ее заинтересовали рассуждения молодого органиста о живописном характере баховской музыки: в Швейцере уже созрели тогда теории, через несколько лет увидевшие свет и наделавшие столько шуму.
Величественная пожилая дама попросила молодого органиста проиллюстрировать свою мысль, и он исполнил ей несколько прелюдов на великолепном органе в одной из новых страсбургских церквей. Она много рассказывала ему о себе. Он был совершенно покорен, и они стали друзьями.
Престарелые коллеги — пасторы, как правило, находили Альберту замену на время каникул или соглашались сами его заменять. Таким образом, во время весенних и осенних каникул он мог уезжать из Страсбурга. Весною он обычно отправлялся в Париж. Там он гостил у дяди Огюста и продолжал свои занятия с Видором. В эти годы он познакомился в Париже с Анри Лихтенбергером, тонким ценителем немецкой литературы. В Обществе иностранных языков в Париже Швейцер читал в эти годы лекции о немецкой литературе и философии.
Швейцер, уже делавший заметки для своей книги об упадке западной культуры, внимательно присматривался к Парижу тех лет. Однажды в солнечное весеннее утро у него произошла необычная встреча на узенькой улице Сен-Жак. Он опаздывал на свидание, и ему вопреки обыкновению пришлось взять экипаж. На одном из перекрестков образовалась пробка, так что им пришлось стоять довольно долго. И вот в соседнем открытом экипаже Швейцер увидел господина в цилиндре, вид которого чем-то поразил молодого эльзасца.
Сперва он почувствовал какую-то дисгармонию и понял, что ее рождает разительное несоответствие между высоким элегантным цилиндром и совершенно неэлегантной головой, на которой цилиндр выглядел так странно. Потом Альберт вгляделся в лицо — и уже не мог оторваться от него: на лице этом царило жуткое выражение полной бездуховности — точнее, даже чего-то противоположного всякой духовности. Это было страшное отражение нецивилизованной и некультивированной человеческой натуры, безрассудной и безжалостной воли. «Я никогда не видел такого в человеческом существе», — писал позднее Швейцер. В то утро ему удалось, в конце концов, вспомнить, кто был человек, который сидел в соседнем экипаже, озаренный безвинными лучами солнца и осененный человеческой славой. Это был один из тогдашних властителей мира и кумир французского обывателя — «тигр» Клемансо. Позднее, узнав, что Сезанн после трех сеансов отказался писать портрет Клемансо и заявил, что он «не может писать это», Швейцер «хорошо понял, что имел в виду Сезанн». Буржуазная толпа, кичившаяся необычайным прогрессом цивилизации, именно таким людям и их партиям передоверяла теперь решение вопросов морали, вынесение суждений, свое мышление и свои действия, а с ними и судьбу современного мира5.
Если весной Швейцер ездил в Париж, то осенние каникулы он проводил дома, в Гюнсбахе. И по большей части его можно было видеть за письменным столом.
«Так, простейшим образом протекала моя жизнь в эти годы, которые были решающими для моей творческой работы, — писал Швейцер. — Я работал много и упорно, не отрываясь и не отвлекаясь, но и не торопясь».
Что же это была за работа? Один из исследователей, обозревая труды, написанные и напечатанные Швейцером до тридцатилетнего возраста, подсчитал, что объем их достигает двух тысяч страниц. Прежде всего это большая серия теологических исследований, над которыми Швейцер продолжал трудиться еще и через полстолетия. Занимаясь проблемами тайной вечери, он перешел от проблем, непосредственно связанных с жизнью Иисуса, к проблемам раннего христианства. Первую часть этой работы Швейцер завершил еще в 1900 году.
Небольшая книжечка с длинным названием — «Проблема тайной вечери, анализ, основанный на научных исследованиях девятнадцатого века и на исторических отчетах» — вышла у Мора в Тюбингене в следующем, 1901 году. В том же году в издательстве Мора вышла и еще одна книжка Швейцера — «Тайна мессианства и страстей. Очерк жизни Иисуса».
Как отмечают специалисты, Швейцер развенчивает в этих книгах многие общепринятые теологические теории, делая это с исключительной обстоятельностью и убедительностью. Человеку, никогда не слышавшему этих теорий, неинтересны в общем-то их разбор и опровержение. Основная идея здесь та же, что уже была намечена в самых ранних работах Швейцера и развита впоследствии. В отличие от современной ему либеральной теологии Швейцер вовсе не модернизирует Иисуса, приближая его идеалы и взгляды к системе взглядов современного человека. Напротив, он прочно связывает своего «исторического Иисуса» с обстановкой и мировоззрением, царившими в его время в Иудее: «Он приемлет позднеиудейское ожидание мессии и другие позднеиудейские воззрения во всем их наивном реализме, наполняя их при этом своей волей и своим этическим духом».