Швейцер обращает внимание слушателей на эти страшные результаты деятельности недомыслящего и всемогущего «сверхчеловека»:
«Став суперменами, мы стали чудовищами. Мы допустили, чтобы массы людей — во вторую мировую войну число их достигло двадцати миллионов — были убиты, чтобы целые города с их обитателями были сметены с лица земли атомными бомбами, чтобы огнеметы превращали человеческие существа в пылающие живые факелы. Мы знаем об этих событиях из газет, но судим о них в зависимости от того, приносят они успех той группе наций, к которой мы принадлежим, или приносят успех нашим врагам. И даже соглашаясь, что подобные действия есть проявление бесчеловечности, мы оправдываемся, что события войны вынудили нас допустить это».
Швейцер утверждает, что, допуская такое развитие событий, мы «разделяем вину в варварстве» с другими. «Сегодня существенно, — пишет Швейцер, — чтобы мы все признали себя виновными в бесчеловечности».
В чем же, по Швейцеру, надежда мира и человека? В том, чтобы при помощи нового духа достичь «той высшей рассудительности, которая помешает безнравственному использованию силы, находящейся в нашем распоряжении».
Швейцер обращается к тем, кто держит в руках судьбу народа, обращается к нациям и индивидам, призывая их дойти «до наивысшей возможной ступени в своем стремлении сохранить мир друг с другом и дать духу человеческому окрепнуть для действия».
Только совесть индивида могла бы, по мнению Швейцера, в какой-то степени влиять на политику. Эта сила духа заключается в сострадании — в нем кроются корни и движущий импульс этики. В душе каждого человека, по мнению Швейцера, есть это горючее, нужна только искра.
Швейцер оптимист — «человеческий дух не мертв», «он живет тайно», он «в наше время способен создать новое умонастроение, основанное на этике».
«Мое глубокое убеждение заключается в том, — заявил Швейцер, — что мы должны отвергнуть войну по этическим мотивам, ибо она возлагает на нас вину в преступлении бесчеловечности». Как единственный оригинальный момент своей речи Швейцер отмечал лежащую в ее основе оптимистическую убежденность в том, что дух в наш век способен создать этическое мышление.
Швейцер зачитал согласно ритуалу свое обращение. Потом в соответствии с тем же ритуалом он поклонился королю Норвегии, но король сказал: «Это я должен вам поклониться». Потом на доктора набросились корреспонденты, которые требовали новых рецептов спасения мира, и он предложил им «возрождение духа» вместо «успехов науки и техники» или хотя бы в дополнение к ним.
Мадам Швейцер спросили, что она думает о правах женщин. Она подумала мгновение и ответила:
«Мне всегда нравился обычай древних германских племен, согласно которому женщины стояли за линией боя и вручали своим мужьям оружие. Если перевести это на язык нашего времени, то женщина отдает мужчине то, что ему нужно, — хлеб, вино, свои мысли и свою любовь».
Швейцеру никогда не доводилось видеть торжеств, подобных тем, которыми чествовала его самого столица Норвегии. Норвегия видела такие торжества, пожалуй, только во второй раз (в первый раз она чествовала так Нансена). В субботу вечером Швейцера попросили встретиться с молодежью Осло в большом зале городской ратуши. Во время встречи в зале вдруг произошло волнение, и все устремились к окнам: из окон доктор Швейцер и Елена увидели факельное шествие студентов. Супругов попросили выйти на балкон, и многотысячная толпа заполнила площадь приветственными криками. Норвежские студенты 1954 года объявили «знаменосцем своего времени» не воителя, не полководца, а скромного, старомодного философа и врача. Доктор Швейцер был растроган. Назавтра он говорил поэту Максу Тау, что он мечтал о том, чтобы уважение к жизни стало когда-нибудь темой научной диссертации, но никогда не думал, что идея эта сможет взволновать целый народ. И все-таки он, по его признанию, предпочел бы, чтобы люди забыли, кто и когда сформулировал этот принцип, а просто взяли его на вооружение.
Супруги Швейцер вернулись в Гюнсбах в надежде отдохнуть от торжеств. Однако приближалось восьмидесятилетие доктора, и стало известно, что город Страсбург хотел бы достойно отметить этот день. И город Кольмар хотел бы достойно отметить этот день. И Гюнсбах с Гиршбахом не прочь были достойно и торжественно отметить этот день. А доктор был уже едва жив от торжеств.
Он укрылся в своем трудовом Ламбарене, так что Европеи Америке пришлось приветствовать его в этот день по радио. Они осыпали его наградами. Город Париж наградил его Большой золотой медалью. Английская королева удостоила его высшего английского ордена, а президент Хейс — немецкого. Кембридж присудил ему почетную степень доктора права. Что касается американского «Швейцеровского братства», то сюда в пользу Ламбарене поступило от рядовых американцев 20 тысяч долларов. Франкфурт, город Гёте, назвал именем Швейцера одну из своих улиц и собрал в пользу больницы 700 фунтов. Париж прислал 2 тысячи фунтов. Княжество Монако выпустило швейцеровскую серию марок.
В Америке вышло специальное юбилейное издание со статьями друзей и поклонников Швейцера — Ганди, Эйнштейна и других. «Вряд ли мне доведется еще когда-нибудь встретить человека, — писал Альберт Эйнштейн, — в котором доброта и стремление к красоте так идеально дополняли бы друг друга». Эйнштейн писал, что Швейцер не предугадывал и во сне не видел того, что пример его станет образцом и утешением для людей. Он просто действовал по внутренней необходимости. «Я думаю, — заключал Эйнштейн, — что во многих людях есть неистребимое ядро добра. Иначе бы они никогда не поняли его простого величия».
Впрочем, чествования, которыми тешили себя Европа и Америка, никак не меняли образ жизни юбиляра. Больница Швейцера жила своей обычной трудной и осмысленной жизнью.
Черной африканской ночью на пристани в Ламбарене горит лампа. На свет ее плывут пироги из верховьев и низовьев Огове. Люди выходят из леса с носилками, на которых корчится от боли женщина. Когда случай требует срочного хирургического вмешательства, на пристани начинает работать электрический движок. Это как сигнал тревоги для врачей больницы.
Доктор Маргарет ван дер Крик, молодая красивая голландка, постучала в дверь доктора. Доктор еще не спит: он беседует с приезжим американским редактором о проблеме атомной угрозы. Доктор встает, извиняется:
— Как видите, наряду с общими проблемами есть еще индивидуальные...
У пациентки была внематочная беременность, и ее с трудом удалось спасти от смерти. Не зря спешили ее муж и брат по тропе, протоптанной к больнице через джунгли. Не зря протоптали до них эту тропу. Ралф Уолдо Эмерсон сказал когда-то: «Если человек написал лучшую книжку, прочел лучшую проповедь или изобрел лучшую мышеловку, чем его сосед, то к дверям его дома, даже если он поставит этот дом среди леса, мир непременно протопчет тропинку».
Только под утро Старый Доктор, «ля докторесс», сестра и санитар Жан-Клод уходят спать. Спать осталось немного. В половине восьмого завтрак, так что встать им надо еще раньше. Потом прием, хозяйственные работы, операции. Потом дневной отдых. Потом снова прием, снова хозяйственные работы. И наконец, свободное время: доктор работает у себя за столом. Потом ужин. Ужин начинается, когда все в сборе, кроме тех, кого задерживают неотложные дела. Именно в этот час нам лучше всего рассмотреть нынешнее Ламбарене — Ламбарене 1956 и 1957 годов. Талантливый молодой дантист Фредерик Фрэнк и гостивший в Ламбарене американский публицист Норман Казинс дали в своих книгах неплохое описание больничной столовой. Здесь за длинным столом стоят две дюжины красивых европейских стульев крестьянского фасона, скопированных старым плотником-африканцем. На столе, накрытом безупречно белой скатертью, среди блюд — серые и синие глиняные кувшины с водой. Пища простая, питательная и вкусная. Зажигают лампы. Потом собираются врачи. Доктор Швейцер приходит прямо из-за письменного стола, когда все в сборе. Он направляется к своему месту, сидит, сложив руки, и ждет, пока все сядут на свои места. Наконец все уселись, доктор прочел кратенькую молитву, все начали есть и разговаривать. Разговор течет за столом свободно, иногда вспыхивает смех. Доктор делает в начале ужина сообщение:
— Должен известить вас, что цивилизация во всем блеске своей славы пожаловала в Ламбарене. Сегодня всего в километре от больницы произошла первая автомобильная катастрофа. Во всей округе только два автомобиля, но сегодня произошло неизбежное: они столкнулись, и нам пришлось оказывать первую помощь шоферам. Если здесь есть человек, испытывающий уважение к автомобилям, он мог бы заняться и автомобилем.
Доктор ест с аппетитом, часто просит добавки. Однако, прежде чем взять себе еще, осматривает стол из-под густых бровей. Он хочет порадовать того, кто покажется ему особенно голодным. Отрезав пол-ломтика ананаса или кусок рыбы, он пододвигает счастливчику и говорит: «Это для вас». Фрэнк пишет, что это отеческое приказание. Однажды, когда Фрэнк покончил с едой, доктор вспомнил, что его дантист очень любит чечевичный суп. «Я получил из его порции честно отмеренную половину, — пишет Фрэнк. — Я действительно очень люблю чечевичный суп, и я высоко оценил этот знак внимания, но мне, право же, трудно было доесть суп после фруктового салата...»
Пока доктор и его сотрудники увлечены своим незамысловатым ужином, давайте при мерцающем свете керосиновых ламп рассмотрим всех, кто довольно плотно (потому что сегодня здесь еще и гости) сидит вокруг стола. Слева от доктора эльзаска мадемуазель Котман. Она уже три с лишним десятилетия работает в больнице, знает здесь все, ей можно доверить хозяйство. Она беззаветно предана Ламбарене и доктору — точнее, делу Ламбарене и делу доктора. Справа — Али Сильвер, голландка, у которой, по словам того же Фрэнка, «лицо фламандской святой из алтаря Ван дер Вейдена или герцогини с миниатюры де Лиона», — верный и очень способный секретарь доктора. Она сидит сегодня через два человека от доктора, потому что рядом с доктором — гость, молодой эфиопский дипломат, который возвращается после обучения в Гарварде. На той стороне стола привлекает внимание лик еще одной фламандской мадонны, удивительно тонкое и красивое лицо. Это «ля докторесс», доктор Маргарет ван дер Крик. Норман Казинс посвятил ей, наверно, добрую четверть своей книги о Ламбарене и, наверно, добрую треть отобранных для этой книги фотографий. Красота Маргарет заслуживает этого. Она родилась и выросла в Голландии. Отец у нее — художник, мать — поэтесса. Она еще в детстве мечтала о медицине. Вероятней всего, ею руководило стремление, сходное с тем, какое охватило полстолетия назад молодого Альберта Швейцера, — отплатить за безмятежное счастье своего детства, за здоровье, красоту, за радость своего мирного дома; отдать себя тем, на чью долю выпали горе и страдания. Теперь она работает здесь и пользуется большим авторитетом у пациентов. Рядом с Маргарет высокий черноусый человек. Это доктор Фридман. Говорят, что он очень похож на тридцатилетнего Швейцера. Впрочем, его путь в Ламбарене был куда более трагичным. На руке его выжжен номер нацистского концлагеря, где он потерял всех близких. Выжив чудом, он приехал в Ламбарене. Самые дотошные из журналистов пишут, что он влюблен в Маргарет: что ж, это было бы не удивительно...
Рядом с доктором Фридманом еще одна голландка, сестра психиатрического отделения Альбертина, тоже красивая, высокая, рыжая, зеленоглазая. Она надолго приехала в Ламбарене, в ней очень силен дух подвижничества. Это настоящая интеллигентка и интеллектуалка, знаток литературы, музыки, театра. В джунгли она привезла с собой любимый инструмент — старинную лиру. Рядом с Альбертиной светловолосая, сероглазая, очень живая, неунывающая юная швейцарка — Труди Бохслер. Ее называют «девушка с фонарем», потому что черным габонским вечером Труди идет одна из больничного поселка в деревню прокаженных, и тогда фонарь этой бесстрашной девушки одиноко мерцает в поле и за плантациями. Прокаженные ребятишки поют у нее в хоре, вся деревня разыгрывает пьесы. Фрэнк пишет, что энергичная двадцатипятилетняя Труди «повелевает, усыновляет, лечит, шлепает, утешает, балует». Рядом с Труди еще одна красивая, высокая девушка. Это Ольга, любимая дочь сэра Генри Детердинга, мультимиллионера, нефтяного магната, из-за интересов которого, если верить старым газетам, началась первая, а может, также и вторая мировая война. Даже если верить газетам, Ольга тут ни при чем. Она путешествовала с друзьями по Африке в «джипе». Когда «джип» поломался, она отстала от друзей и вдруг объявилась в Ламбарене, где ей подыскали какую-то работу на кухне, а потом в прачечной. С тех пор она стала частой гостьей в больнице. Поначалу она не говорила, кто она, но в печать скоро просочилась информация о ней, и Ламбарене засыпали телеграммами. Ольга просила доктора никого не пускать, но в Ламбарене из двух концов света — из Японии и Франции — без всякого разрешения прибыли корреспонденты. Ольга не хотела с ними видеться, и доктору пришлось просто водить их по больнице, причем они обыскали здесь каждый уголок. Ольга чистила рыбу на кухне и даже улыбнулась им, когда они заглянули туда, но они ее не узнали. Доктор был раздражен, что пропал почти целый день, но, рассказывая об этой истории Казинсу, он все же нашел во всем этом юмористическую сторону:
— Они тщательно обошли больницу. А напоследок, чтобы их занять чем-нибудь, я прочел им лекцию по философии. Это была хорошая лекция. Впрочем, я не уверен, что они были в философском настроении.
...Рядом с Ольгой за столом высокий худой англичанин, доктор Кэтчпул. Если верить тому же дотошному корреспонденту (Дж. Макнайту), Кэтчпул и Ольга собирались пожениться и открыть новую больницу, подобную больнице доктора Швейцера. Доктор Кэтчпул прекрасно описан в книге Фр. Фрэнка, и, поскольку он являет собой фигуру, характерную для ламбаренской больницы, хотелось бы привести здесь хотя бы частично это описание:
«Доктору Кэтчпулу тридцать два, но выглядит он на все сорок. Он английский квакер и приехал сюда на шесть месяцев, но проработал уже два года. Он, вероятно, и когда приехал, не был толстым, но с тех пор потерял еще тридцать пять фунтов, и длинные волосы его поседели до времени... В каждом его движении заметен самый глубокий интерес, как профессиональный, так и человеческий, чисто личный, к каждому, самому жалкому существу, принесенному сюда из джунглей. Я думаю, он и худеет оттого, что отдает им не только свое искусство медика, но и всего себя... Несправедливость и просто равнодушие он воспринимает как личное оскорбление. Он, кажется, физически неспособен отличить черный цвет кожи от белого. Он воистину воплощает тот дух братства и уважения к жизни, с которым связывают имя Швейцера. Если он, когда-нибудь, упаси боже, прочтет эти слова, он, без сомнения, стукнет кулаком и буркнет: „Вот уж чушь собачья!“
...Вот какой человек сидит сейчас рядом с Ольгой Детердинг, а по правую руку от него — маленький японец, врач больницы для прокаженных, доктор Такахаси, о котором все говорят, что это ни больше ни меньше, как святой человек и великий подвижник. Рассказывают, что, когда доктор Такахаси приехал сюда, он знал лишь несколько немецких слов и все время повторял их: «Я хочу служить. Ничего не надо, только служить здесь». Он остался, и самозабвенный труд его в лепрозории не назовешь иначе как служением. Сейчас он совсем неплохо говорит по-немецки.
Разговор за столом течет теперь вольно, перескакивая с предмета на предмет. Доктор погружен в себя — у него переход этот бывает мгновенным. Он барабанит пальцами по скатерти, может быть, проигрывает что-то. Вдруг обрывок разговора долетает до него, и он вставляет деталь, свидетельствующую о его большой компетентности во многих вопросах — в медицине, политике, фармакологии, музыке, металлургии, теологии, архитектуре. Если спросят о кофе, он переспросит, о какой именно разновидности вы спрашивали, назовет вам минимум три ботанические разновидности, сообщит об их происхождении и точных границах их распространения на земле. Фр. Фрэнк пишет, что «память его является усовершенствованной электронносчетной машиной». Он не только помнит дословно лекцию своих студенческих лет, бесчисленные факты из разных областей или исторические анекдоты, он помнит в свои восемьдесят четыре года мелкую подробность, о которой кто-то случайно упомянул в разговоре три недели или двадцать лет тому назад. Фр. Фрэнк рассказывает, как однажды, вскоре после своего приезда в Ламбарене, он сказал доктору Швейцеру, что был одним из его слушателей в Эдинбурге в 1936 году. «Это, кажется, было ему приятно, — пишет Фрэнк, — через три недели он как-то сослался на то, что он говорил в этой лекции.
— Вы помните? — сказал он. — Вы должны помнить, ведь вы были там...
Конечно, я очень смутно помнил все, что он говорил в Эдинбурге, и признался ему в этом.
— По совести, — сказал я, — помню только, что усы у вас тогда были еще очень черные и что на вас был сюртук в стиле а-ля принц Альберт.
— Конечно, — сказал Швейцер, — я всегда надеваю его в торжественных случаях. Это самая практичная одежда на свете. Насколько я знаю, — добавил он педантично, — во Франции его носят незастегнутым, но в Германии не застегиваться — признак дурного тона.
— Сюртуки в стиле принца Альберта больше не носят, — обронил я.
— А жаль, — подхватил Швейцер, — такая практичная одежда. Я заказал свой, когда должен был играть в Барселоне для короля Испании на органе.
— Когда же это было? — спросил я.
Он задумался на мгновение.
— В 1905-м, да, в 1905-м. Или в 1906-м? Очень хорошо помню, как я сказал своему другу, портному из Гюнсбаха: «Ты должен сшить мне сюртук, потому что мне придется играть перед королем Испании». Он был очень озадачен: «Ты что хочешь сказать, Альберт, что я должен сшить тот самый сюртук, в котором ты будешь играть перед испанским королем? — Но потом добавил с серьезностью: — Хорошо, я постараюсь». И получился действительно замечательный сюртук, очень прочный сюртук. Я всегда надевал его по торжественным дням. Конечно, с собой у меня его нет, так что я вам не смогу его показать, в Африке ведь он ни к чему. Я его держу в Гюнсбахе. Конечно же, я надевал его, когда читал лекции в Эдинбурге, когда получал премию Гёте, когда получал Нобелевскую премию, когда английская королева вручала мне орден.
Тут уж я не выдержал:
— Вы что хотите сказать, что вы все еще носите тот самый сюртук?
— Ну конечно. — Он возмущенно посмотрел на меня. — Да он еще двести лет может носиться».
Впрочем, разговор о сюртуке состоялся в другой раз, за обедом, а во время того ужина, который мы взялись описать, за столом присутствовал гость, молодой эфиопский дипломат, и за десертом Швейцер вежливо спросил у гостя, есть ли у них в Эфиопии какие-либо полезные ископаемые. Дальше излагаем по книге Ф. Фрэнка:
«— Немного, — ответил темнокожий юноша, и я перевел его на немецкий.
— Может, есть золото? — упорствовал Швейцер.
— Нет, сэр, золота нет, — ответил юноша.
— Вам повезло, — сказал Швейцер. — Но, может быть, все-таки есть нефть?
— Насколько я знаю, нет.
— Прекрасно. Поздравляю вас, — сказал Швейцер. — Вас оставят в покое на некоторое время.
В тот же вечер молодой человек пришел попрощаться с шефом, который медленно писал что-то при свете керосиновой лампы. Мне снова пришлось переводить им. Сначала Швейцер с серьезностью надписал фотографию, которую от него неукоснительно требуют. Потом он решил записать для себя имя и фамилию посетителя. Эфиоп протянул ему визитную карточку.
— Простите, — сказал старший из собеседников. — У меня таких нет. Я убедился, что могу без них обходиться.
Он стал искать свою адресную книгу. Как и все его блокноты, она самодельная, из каких-то листочков, сшитых веревочкой. Он листал ее, бормоча: «Алжир, Чили, Германия», — но Эфиопии найти не мог. Он нахмурился и начал все сначала, пока не отыскал место, где были записаны его эфиопские друзья — в разделе «Абиссиния». Он медленно переписал туда адрес.
— Лучше, чтобы все было правильно, — сказал он, глянув поверх очков. — Никогда не знаешь, где тебе это вдруг однажды понадобится. Например, когда станешь беженцем.
— Из чего вы заключили, что вы можете стать беженцем, герр Швейцер? — спросил я, улыбаясь.
Он взглянул на меня с полной серьезностью, но огонек все же промелькнул в его глазах:
— Кто может знать в наш век, откуда ты будешь бежать и куда?»
Норман Казинс во время своего визита предложил Швейцеру переснять для сохранности рукопись его философского тома о царстве божием. И, увидев эту рукопись, он ахнул: это были листки самых разнообразных типов и размеров — как правило, деловые бумаги, устаревшие бланки колониальной администрации, счета с лесоторговой фирмы, листки старого календаря и даже старые письма, на оборотной стороне которых был справа чернилами написан текст книги, а слева размещались карандашные заметки, которыми Швейцер обычно начинает работу. Казинс не счел эту странную экономию старческим чудачеством: он пишет, что экономия эта была последовательной. Швейцер ведь брился без мыла и шампуня, потому что когда-то мыло и шампунь считались роскошью. Он ездил по железной дороге третьим классом, «потому что не было четвертого». Это не создавало для него особых неудобств, он не видел проку в роскоши. Он был нонконформистом и не считал для себя обязательными предрассудки современной моды, неудобные массовые удобства, а также «удобные», но закабаляющие человека усовершенствования быта. Швейцер выдерживал этот принцип и в собственной жизни, и в больничном быту, что вызывало ярость поклонников западного прогресса, а также черную зависть журналистов, которые считали это удачным рекламным трюком, а самого доктора «гением рекламы».
Ф. Фрэнк вспоминает, что, когда он увидел, как Швейцер в 1949 году сходит по трапу «Нев Амстердама» в негнущемся черном костюме, поношенной шляпе и с каким-то деревенским зонтиком под мышкой, он подумал, «что человек этот выработал свой стиль. Он все время играет Альберта Швейцера».
«После того как вы две минуты понаблюдаете за Альбертом Швейцером, — продолжает Ф. Фрэнк, — вы поймете, что он никого не играет. Он и есть Альберт Швейцер. Негнущийся черный костюм, вероятно, соорудил его друг в Гюнсбахе в 1910 году. В Африке он носит шлем, старые, но всегда чистые брюки цвета хаки и белую рубаху. Поскольку костюм его не снашивается, зачем же он будет покупать новый? Он совершенно не думает о таких пустяках».
Фрэнк, конечно, прав, и все разговоры о саморекламе порождены завистью журналистов (так же, как и их рассуждения о популярности старого ламбаренского доктора у прекраснейших женщин мира). Мы еще остановимся на этом позднее, а пока вернемся в Ламбарене 1957 года, где гостил в это время популярный американский публицист и редактор Норман Казинс.
У Казинса были свои планы в отношении Швейцера. Он хотел, чтобы доктор высказался по вопросам войны и мира. Швейцер готов был признать, что проблема мира отодвигает сейчас на задний план многие другие проблемы, но снова и снова повторял, что всю жизнь принципом его было — держаться в стороне от политики и как можно реже высказываться по политическим вопросам. Казинс проинформировал Швейцера о новых наблюдениях ученых над действием облучения на человеческий организм. Да, Швейцер присутствовал недавно на встрече лауреатов Нобелевской премии в немецком городке Линдау, где много было разговоров об атомной опасности. Он и сам много думал сейчас об этом, но верность старому принципу до сих пор останавливала его. Он сказал Казинсу:
«Всю мою жизнь я старался воздерживаться от заявлений по общественным вопросам... Не потому вовсе, что я не интересовался международными делами или политикой. Мой интерес к ним и озабоченность ими очень велики. Просто я чувствовал, что мои отношения с внешним миром должны произрастать непосредственно из моей работы и моей мысли в области теологии, философии или музыки. Я пытался скорее искать подход к проблемам всего человечества, чем ввязываться в противоречия между той или иной группировкой. Я хотел быть человеком, который говорит с другим человеком».
Разговоры с Казинсом и собственные размышления над губительными для всякой жизни последствиями атомных испытаний растревожили Швейцера. Он очень ясно представлял себе, как это может произойти и как это произойдет в недалеком будущем, если верх не одержат дух человечности и духовность в людях. Люди легкомысленны, они не хотят думать о завтрашнем дне. Они слышат речь благородного ученого, не доверять которому у них пет оснований. Но так как то, что он говорит, раздражает их, заставляет думать, выводит из сферы повседневной суеты, люди стараются забыть то, что он говорит им, отмахнуться от необходимости действовать. «Это все страхи, — говорят они, — это все преувеличения». Так они говорили, слыша об оскудении и упадке их цивилизации; потом они увидели наяву, как из этой бездуховной цивилизации вызревает кровавая фашистская диктатура с массовым оглуплением народов и колючей проволокой концлагерей. Швейцер понимал, что теперь людям предстояло увидеть наяву, как у них начнут рождаться уроды-дети и уроды-внуки, чудища без рук, без ног, слюноточивые дебилы и олигофрены всех сортов. И он с горечью отмечал, что, пока люди не увидят их, каждый в своей семье, до тех пор они будут допускать и даже приветствовать испытания самых славных, самых братоубийственных бомб...
В конце концов Швейцер сказал Казинсу, что проблема атомных испытаний выходит за рамки обыкновенной политики. Это касается всех людей, и он не может молчать. Он должен выступить.
«Человеческому разуму просто трудно постигнуть размеры этой опасности, — сказал он Казинсу. — Проходит день, за ним другой, по-прежнему восходит и заходит солнце, и упрямая последовательность Природы словно бы вытесняет подобные мысли. Но мы забываем, что Солнце будет всходить по-прежнему, Луна, как прежде, плыть по небу, но человечество может создать здесь ситуацию, в результате которой Солнце и Луна будут взирать на Землю, лишенную всякой жизни».
Так что же нужно сейчас? Прежде всего, конечно, «не успокаиваться, не лгать себе, не лгать людям, не поступаться страшной правдой ради копеечной политической выгоды». (Он-то знал, что именно так все и происходит в мире, и его не могли обмануть «успокаивающие» заверения продажных «экспертов» из Пентагона.)
«Мы должны найти способ повысить в людях сознание опасности, — сказал Швейцер. — Нет причин для того, чтобы народ не знал, каково его положение. Время от времени правительство успокаивает народ, но и это лишь после того, как он вдруг начинает проявлять беспокойство. Прежде всего необходима настоящая информация. Нет ничего, что знало бы правительство о природе этой новой силы и чего не следовало бы знать народу». Правительство США сразу же отреагировало на это обвинение...
...Швейцер начинает еще внимательней изучать материалы об атомных испытаниях, о последствиях радиации. Ко многим трудам и заботам старого ламбаренского доктора прибавилась еще одна великая забота.
Казинс беседует с мадам Швейцер. Это, наверное, последняя запись о ней. Елена с трудом передвигается, пользуясь палочкой, или сидит на терраске. Она расстроена тем, что болезнь скрючила ее, сковала ее движения.
«Я бы должна была работать вместе с Доктором, — грустно говорит Елена. — Он удивительный человек. Мне, право, кажется, что сейчас он работает еще больше, чем двадцать лет назад. А двадцать лет назад я все боялась, что он убивает себя работой».
Елена обсуждает с Казинсом международные дела и вздыхает:
— Как ужасно, что едва мир отделается от чудовища вроде Гитлера, как уже другое чудовище тут как тут, ждет, чтобы занять его место... Люди позволяют себе под влиянием таких чудовищ совершенно меняться. Я видела, как это происходило со многими знакомыми в Германии. Я видела, как люди менялись. Как приличные люди превращались в убийц и садистов...
Вечером, после ужина, Казинс снова беседует со Швейцером. Они говорят о теологии, о философии, о боге. Швейцер заявляет Казинсу, что бессмысленно ждать, что бог сам будет предотвращать несправедливости по отношению к человеку. Как можно придерживаться концепции о боге, который вмешивается в человеческие дела на стороне справедливости, после всего, что произошло в последнюю войну, — после всех ее убийств и несправедливостей, после концлагерей, где были газовые камеры, после преследования религиозных меньшинств? Существование зла и его торжество означают, что человек несет ответственность за зло, должен бороться с ним, а не сидеть, сложа руки и ожидая божественного вмешательства.
Вернувшись в Америку, Норман Казинс написал книгу «Альберт Швейцер из Ламбарене». Казинс подчеркивает самое сильное свое впечатление от Швейцера — ощущение, что это человек, который научился реализовать себя полностью.
Книга Казинса, так же как фильм Андерсон, получивший Оскаровскую премию, как десяток монографий о Швейцере, как анкеты журналов, письма сторонников Братства Боли и новые почести, свидетельствовала о том, что ламбаренский доктор на девятом десятке жизни стал легендой в мире бездуховной цивилизации буржуазного Запада, стал образом, к которому тянулось все живое, все неудовлетворенное, ищущее, беспокойное.
В этом смысле интересна также история финансового успеха ламбаренской больницы в Америке. Почта «Швейцеровского братства» в Америке являла собой трогательную, хотя и пеструю картину. Обитатели дома престарелых прислали в пользу Ламбарене двадцать пять центов — четверть доллара; в те же дни поступил чек от какого-то незнакомого техасца на 9 тысяч долларов. И еще — чек от нью-йоркского бизнесмена на 27 тысяч долларов, а также чек от какой-то неизвестной женщины из Индианаполиса на 5 тысяч. Впрочем, все эти пожертвования, и большие, и малые, были просто мелочью в сравнении с потоком пожертвований, который вызвало письмо тринадцатилетнего негритянского мальчишки Бобби Хилла. Он решил послать в больницу Швейцера бутылочку аспирина и, движимый мальчишеской фантазией, написал генералу авиации, прося сбросить эту бутылочку, пролетая над Ламбарене, среди джунглей. Корреспондент итальянского радио, которому попалось на глаза это письмо, сделал заметку для радио. Заметка понравилась, ее передали на трех языках. Слушатели включились в действие — каждый посылал свою бутылочку аспирина или ее эквивалент. В конце концов пришлось действительно нанимать итальянские и французские самолеты, которые привезли в Ламбарене четыре с половиной тонны медикаментов и самого Бобби Хилла. Мальчику доверили передать доктору собранные «аспиринные» деньги — 400 тысяч долларов. Однако Америка не успокоилась. Через год транспортный самолет снова сел в Ламбарене, и тот же Бобби Хилл передал доктору еще тонну медикаментов и чек на 100 тысяч долларов.