Впоследствии активный, действенный гуманизм его этической системы привел его к настойчивому вмешательству в мировую политику, в один из самых кардинальных и сложных ее вопросов, но это произошло значительно позже, еще через четыре десятилетия. Что касается событий колоссальной важности, происшедших в этот бурный отрезок времени, то они словно ускользали от внимания Швейцера (нетрудно догадаться, что это было не так): упоминаний о них мы почти не находим ни в письмах его, ни в статьях, ни в интервью, ни в больничных дневниковых отчетах.
В июле супруги Швейцер узнали, что их должны скоро выменять на пленных французов и через Швейцарию отправить на родину.
В ночь на 12 июля заключенных вдруг подняли с постелей и объявили, что получена телеграмма об их обмене. Все делалось в страшной спешке, потому что это была эпоха энергичных действий. Заключенные поволокли вещи на досмотр. Швейцер успел, к счастью, пронумеровать и проштамповать значительную часть своих философских записей в лагерной цензуре. Сержант охраны мог быть спокоен: этот доктор «болтал о политике» совсем не так, как сам сержант и как газеты, снабжавшие сержанта духовной пищей. В последнюю минуту, когда конвой уже открыл ворота, доктор Швейцер, не забывавший ничьей доброты, забежал к начальнику лагеря. Добродушный отставной полицейский грустно сидел в конторе опустевшего лагеря... Они еще долго переписывались потом — старый полицейский и его просвещенный узник. «Мой дорогой постоялец!» — так обращался в своих письмах к Швейцеру бывший начальник лагеря Сан-Реми.
Их привезли в Тараскон, где в каком-то пакгаузе пришлось дожидаться прибытия поезда. Доктор и Елена довольно слабо держались на ногах, а багажа у них было опять очень много — книги, инструменты, записи... Когда подошел поезд, какой-то бедняк, один из лагерных пациентов доктора, вызвался им помочь. У него не было с собой ничего, даже котомки, и он стал таскать вещи вместе с доктором под жаркими лучами тарасконского полдня. И, шагая бок о бок с ним, спотыкаясь о камни насыпи, Швейцер дал один из многих своих обетов благодарности: всегда помогать пассажирам, у которых много багажа. Он выполнял этот обет всю жизнь, и при этом всего только раз был принят за вокзального воришку, который пытается выманить чемодан у бедной старушки.
Началось путешествие через военную Европу. На одной из станций их вдруг потащили к столам и стали угощать, обнимать, ласкать... Швейцер, утоляя голод, первым заметил, что гостеприимные хозяева чем-то смущены — кажется, эльзасским акцентом гостей. Остальные эльзасцы так и не узнали, что их приняли за беженцев-французов, которые должны были в эти часы проследовать с той стороны. Но Швейцер пошел объясняться, и все кончилось тем, что они вместе с членами комитета по встрече долго смеялись над этим недоразумением у опустошенных столов с закуской.
Поезд шел к Швейцарии и становился все длиннее. К нему присоединяли новые вагоны. Под конец присоединили два вагона с пленными других категорий: цыганами, точильщиками, бродячими корзинщиками и жестянщиками. Их тоже меняли на кого-то или давали за что-то в придачу: видимо, цивилизованным государствам уже была известна меновая стоимость живых существ.
На швейцарской границе они ждали телеграммы. Наконец, была получена телеграмма, что с той стороны тоже пришел поезд — можно меняться.
Утром 15 июля они прибыли в Цюрих, и здесь супругов Швейцер, к их изумлению и радости, встречали профессор Майер, а также певец Роберт Кауфман, всю войну снабжавший Ламбарене книгами по философии. Друзья уже много дней и даже недель ждали здесь доктора с Еленой.
Потом была немецкая граница и Констанц. Впервые они увидели то, о чем столько слышали: по улицам ходили бледные люди, едва волочившие ноги от голода.
В Констанце их встретили родители Елены. Елену отпустили сразу, и она уехала в Страсбург. Доктор вместе с другими пленными должен был дожидаться еще сутки — до окончания всех формальностей.
Он добрался в Страсбург только на следующую ночь. Город лежал безмолвный, затемненный: опасались воздушных налетов. На улицах, в домах — нигде ни огонька. Бреслау жили в пригороде, куда было сейчас уже не добраться. Доктор Швейцер взволнованно брел по темному городу, где у него было столько друзей — его коллег, его учеников, его учителей. Наконец он увидел черную громаду Коллегиума Вильгельмитанума, и сердце его забилось сильнее. Рядом стоял дом его преданнейшего друга — фрау Анни Фишер. В эту дверь и постучал блудный сын истерзанной Европы после пяти лет скитаний.
Не без труда добрался он потом и до Гюнсбаха, который находился в зоне военных действий. Поезда ходили теперь только до Кольмара. Швейцер прошел пешком десять миль, и это было грустное путешествие. На вершинах Вогез стояли неприятельские батареи, и дорога была прикрыта железными сетями и соломой. По сторонам дороги виднелись пулеметные гнезда и дома, разбитые артиллерийским огнем. Швейцер смотрел на родные горы — и не узнавал их: там, где шумели листвой чудесные буковые леса, теперь зияли грязные плеши и обгорелые пни. С дней «реальшуле» Швейцер знал этот кусок дороги от Мюнстера, веселую лесную дорогу среди гор и птичьего щебета. Теперь здесь слышался беспрерывный глухой гул артиллерийского обстрела: стреляли в людей, в их дома, в мужчин, женщин, детей, скот... По деревушке сновали солдаты, офицеры и крестьяне; Гюнсбах был ближайшей к траншеям деревушкой. Престарелый пастор Луи Швейцер так привык ко всему этому, что не мог уже вспомнить, когда он жил в своем доме без господ офицеров. Он притерпелся ко всему и даже не лазил во время обстрела в надежный подвал пасторского дома вместе с остальными жителями деревни. Он сидел у себя в кабинете, читал и ждал. Чего ждал этот старый спокойный человек? Что его сын вернется из своих горемычных странствий? Что смерть придет к нему неожиданно, как пришла к его молчаливой супруге? Что пушки перестанут грохотать и люди успокоятся, наконец?
Крестьяне ходили по деревне измученные, хмурые. Противогазы шлепали их по бокам — люди боялись газов. Обстрел то и дело загонял их в убежище. Урожай сгорел, стояла засуха. Луга засохли, косить даже не стоило, скотина ревела от голода в хлевах. Грозовые тучи проходили над Вогезами, не проливаясь дождем. Грозовые ветры вздымали тучи пыли, и в них Швейцеру чудился страшный призрак голода.
Его останавливали, узнавали, делились грустными новостями.
— Георг-то? Еще воюет. А Фриц уже вернулся, слепой, отравленный, дома сидит. А Карлушу Бегнера не видел? Вернулся. Счастливчик: с одной ногой, зато жив. Торговля его в Страсбурге, конечно, разорилась, теперь уж кто как сможет. Учитель? Не знаем. К дедушке на могилку сходи — там бомба упала большая...
Церковь, где служил дедушка Шиллингер, была разбита бомбой. Могучие плоды просвещения разворотили все вокруг церкви. Траншея пересекала теперь маленький погост и двор. Впрочем, могила старого поборника просвещения каким-то чудом уцелела.
Альберт пошел навестить учителя Вемана, но узнал, что любимый учитель не перенес голода и всех бедствий — покончил с собой.
В гюнсбахском доме, где галдели теперь бравые офицеры, где тихо сидел за столом старый пастор, еще витал материнский дух. Она ведь всегда была молчаливой. Ее больше не было в доме. И она была. Была в памяти детей, в их характерах, в неукротимой воле старшего сына. Ее дух был жив в нем. Но тело его сдавало. Швейцер надеялся, что воздух родной долины излечит его, но и в Гюнсбахе ему становилось все хуже. В конце августа его начало лихорадить, появилась мучительная боль. Он сам установил диагноз, решил, что ему срочно нужна операция, и ушел из дому, поддерживаемый Еленой. Это было не первое его путешествие, в котором он опирался на плечо Елены. Однако это было самое мучительное из всех. Они шли к Кольмару и успели уже пройти шесть километров, когда их подобрала крестьянская телега, которая довезла их до поезда. 1 сентября профессор Штольц сделал ему операцию.
Доктор Швейцер лежал в больнице, и мысли у него были невеселые. Елена ждала ребенка. Страсбургский университет был закрыт, а ему нужно было зарабатывать на жизнь. Кроме того, за ним еще остались долги — Парижской миссии и друзьям, помогавшим ему в военные годы. Наступили тяжкие времена. Вряд ли теперь кто-нибудь в целой Европе поддержал бы предприятие вроде Ламбарене. А он лежал после операции на больничной койке и думал о Ламбарене! Среди горя и развалин Европы, в неустроенности собственных дел он думал сейчас о том, что ему хотелось помочь страдающим габонцам, что он помогал им — и вот не может помогать больше. Массовый здравый смысл (тот самый, который Гегель называл собранием предрассудков) твердил, что сейчас не время... Собственный разум отвечал, что раз это занятие сообразуется с велением истины, значит для него всегда будет время. «Час истины — вчера и сегодня, и завтра, и всегда...»
Когда Швейцер поправился, бургомистр Страсбурга, тот самый Швандер, старый приятель по студенческому кружку, предложил ему место врача в муниципальной больнице. В ведении доктора Швейцера были теперь две женские палаты в кожном отделении.
Через два месяца после перемирия доктору Швейцеру исполнилось сорок четыре. В день его рождения Елена родила ему дочь, которую супруги назвали Реной.
Наступил 1919 год. Швейцер работал в страсбургской муниципальной больнице и даже Елене, наверное, не мог бы признаться, что думает о Ламбарене.
В эти годы он часто приходил к мосту через Рейн, настолько часто, что пограничники и таможенники стали принимать его как своего. Он приносил рюкзак с провизией для друзей с германской стороны. Там царил голод, и он пытался выручить из беды фрау Козиму Вагнер и старенького художника Ганса Тома. Безумию мира могла противостоять только доброта человека.
Однажды Швейцер проходил мимо Нейдорфского вокзала в Страсбурге и увидел в толпе знакомое и любимое лицо. Это был старенький профессор Шмидеберг, читавший им теоретический курс фармакологии. Французская администрация решила выслать его как опасный элемент, и теперь он ждал транспорта для ссыльных, с каким-то увесистым свертком под мышкой, но без чемоданов, как и все. Швейцер пробрался через толпу и спросил, не может ли он спасти вещи профессора, его мебель, хоть что-нибудь. Профессор сказал, что в этом вот свертке его последняя работа о дигиталисе и что строгий французский сержант, конечно же, не разрешит ее провезти. Швейцер забрал работу учителя и вскоре переправил ее с надежным человеком автору в Баден-Баден. Ссыльный профессор недолго прожил после выхода своей последней работы.
1919 год был тяжелым для Швейцера. Он работал над хоральными прелюдами Баха и ждал, когда придет из Ламбарене остальная часть труда — готовые вчерне три тома прелюдов. Потом выяснилось, что американский издатель передумал и не будет продолжать издание. Швейцер ждал из Ламбарене и рукопись своей «Философии культуры», но посылки все не было. Свободного времени у него оставалось мало, и настроение чаще всего было подавленное. К тому же осложнение от дизентерии все еще мучило его, и летом ему пришлось перенести вторую операцию. Вот он и сам познал боль, лежа на койке и с тоской вспоминая свою больничку на берегу Огове.
Казалось, что все кончилось, что ничего больше не будет — ни самозабвенного труда в Ламбарене, ни ночных озарений, ни концертов... Он иногда чувствовал себя старым пятаком, закатившимся под диван и там забытым.
К этому времени относится еще один вид деятельности Швейцера, почти не упоминаемый биографами: он редактировал «Церковный вестник Эльзас-Лотарингии». На страницах этой газеты Швейцер старался утешить своих соотечественников-эльзасцев, напомнить о путях надежды. «Что сказать об ушедшем годе? — писал он в новогоднем номере газеты. — Это было тяжелое время для всех нас, может быть, самое тяжелое...»
В одном из номеров «Вестника» редактор и автор его Швейцер вдруг высказал сочувствие к заклятой революционерке Розе Люксембург, которую немецкая церковь считала исчадием ада. Конечно, Швейцер не стал революционером: просто, комментируя тюремные записки Р. Люксембург, он отметил ее милосердие к животным, разглядел в ней «благородную душу». Впрочем, и это прозвучало диссонансом в дружном хоре ненависти.
В тяжелом настроении встретил Швейцер грустную осень 1919 года, когда известный теолог, шведский архиепископ Натан Седерблом начал справляться о судьбе эльзасского теолога, который, говорят, томится где-то во французском лагере. Седерблом написал по этому поводу архиепископу Кентерберийскому, который тоже много слышал до войны о смелом ученом. Швейцер, конечно, ничего не знал об этих розысках.
Первый луч надежды блеснул для него в октябре 1919 года: барселонские друзья из «Орфео Катала» прислали ему приглашение на концерт. Он с трудом наскреб денег на дорогу; эта поездка служила для него подтверждением, что он еще значит кое-что как музыкант, как знаток Баха.
После поездки он, несколько приободренный, продолжал работу над книгой о философии цивилизации, с нетерпением ожидая, когда придет рукопись из Ламбарене. Швейцер уже подходил к концу своего обзора мировой философии с точки зрения ее этического приятия мира. Теперь ему пришла мысль рассмотреть под тем же углом зрения главные мировые религии — религию Заратустры, иудаизм, христианство, ислам, брахманизм, буддизм, индуизм и китайскую религиозную философию. Это исследование подтвердило для него мысль о том, что цивилизация имеет основой этическое приятие мира. Он убедился, что религии, отрицающие мир и жизнь, не проявляют никакого интереса к цивилизации (брахманизм, буддизм), тогда как в религиях, включающих в свою систему этическое приятие мира (религия иудаизма времен пророков, религия Заратустры, китайская религиозная мысль), содержится сильное стремление к цивилизации. Последние, по мнению Швейцера, стремятся к улучшению социальных условий и призывают к целенаправленному действию во имя общих целей, тогда как пессимистические религии призывают только к уединенному размышлению.
В эти годы смятения и разрухи Швейцер писал об оптимизме и пессимизме. «Мое знание пессимистично, — заявлял он, — но моя воля и надежда оптимистичны». Швейцер очень остро ощущал то, что называют отсутствием цели в событиях, происходящих в огромном мире, и оттого был пессимистом. Не только жизнь людскую, но и всю живую жизнь вокруг он воспринимал с состраданием, с болью. И он никогда не пытался устраниться от этого мира страданий, закрыть глаза и уши. Для него казалось несомненным, что каждый из живущих должен принять на себя часть этого бремени боли и страданий.
Состояние буржуазной культуры толкало Швейцера к пессимизму. Он был убежден, что нынешняя дорога ведет ее к новому средневековью. И все же он сумел остаться оптимистом, твердо держась одной веры, сопровождавшей его из далекого детства: веры в правду, в истину. (В этом смысле он был близок Ганди, писавшему: «Я поклоняюсь богу только как истине».)
Швейцер был убежден, что «дух, порожденный истиной, сильнее обстоятельств». Человечество, верил он, обретет только ту судьбу, которую подготовит себе своим умственным и духовным настроем. И потому он не верил, что человечество дойдет до самого конца по этой дороге гибели.
Когда люди Запада восстанут против духа безмыслия, когда они окажутся личностями, достаточно здравыми и глубокими, чтобы излучать как движущую силу идеалы этического прогресса, рассуждал Швейцер, именно тогда начнется движение духа, достаточно сильное, чтобы пробудить новое умственное и духовное настроение в человечестве.
Считал ли Швейцер, что и он сможет стать одним из духовных вождей своего века и личностью, достаточно здравой и глубокой, чтобы произвести этический сдвиг в душах современников? Во всяком случае, он никогда не высказывал этой мысли прямо. Но если бы это и было так, у нас не было бы оснований ни обвинять доктора Швейцера в нескромности, ни разочаровываться на этом основании в пробуждаемом им духовном настроении. Так или иначе, существенной для системы Швейцера является его оптимистическая убежденность.
«Я верю в будущее человечества, — писал он, — потому что я убежден в силе правды и силе духа». Этическое приятие мира включает в себя, по Швейцеру, оптимистическую волю и надежду, которые нельзя утратить. Они не страшатся грустной действительности, не страшатся взглянуть ей прямо в лицо.
Швейцер трудился над своим исследованием религий и этики накануне рождества 1919 года, когда вдруг пришло письмо из Швеции в красивом официальном конверте. Это была первая весть о спасении и надежде, хотя Швейцер, конечно, еще не сознавал этого. Архиепископ Швеции Натан Седерблом разыскал доктора Швейцера в эту трудную минуту жизни и пригласил их с женой погостить у себя дома, а также прочесть сразу после пасхи курс лекций в университете Упсалы. Швейцеру предоставлялось самому выбрать тему лекций, желательно только, чтоб они были связаны с проблемами этики.
Это было удивительной удачей. Весной он поедет в Швецию и там впервые выскажет то, о чем он думал все эти годы. Он выскажет думающей студенческой аудитории свои мысли об этике и цивилизации, с которыми до сих пор знакомились только сержанты охраны и равнодушные лагерные цензоры.
Шестое рождество после начала войны было веселее предыдущих. Просвет забрезжил над горизонтом. Доктор не мог, конечно, предвидеть, что письмо Седерблома было предвестьем его зарождавшейся мировой славы и будущего успеха Ламбарене. Но у него было смутное ощущение, что еще не все потеряно, что он еще увидит Габон. Впрочем, это была мысль, загнанная глубоко внутрь, в тайники его души, которая умела быть такой сдержанной и стала еще сдержанней в холодных ночах Сан-Реми и полунищих днях Страсбурга. И все же доктор был весел в то рождество за семейным столом. Он без конца потешал жену и гостей забавными историями, как, бывало, потешал свое семейство пастор Луи Швейцер в добрые старые времена. Он тут недавно возвращался в поезде из Барселоны, и между Тарасконом и Лионом в купе ввалились матросы. На их бескозырках Швейцер с удивлением прочитал имя популярнейшего из жизнеописателей Христа — «Эрнест Ренан». Оказалось, что это имя носит крейсер французского флота, который без пощады топит врагов. На вопрос усатого попутчика, кто же такой был Ренан, матросики равнодушно ответили:
— А кто ж его знает! Нам не говорили. Небось какой-нибудь генерал покойный.
Рождество минуло, и Швейцер почувствовал, что он не уверен еще, сможет ли он поехать в Швецию, сможет ли читать лекции. Здоровье его восстанавливалось медленно. Атмосфера Страсбурга, Франции, неразумной в своем торжестве, жалкой, поверженной в прах, голодающей Германии по соседству отнюдь не способствовала приливу бодрости.
Однажды, возвращаясь из больницы после обхода, Швейцер увидел Карла Бегнера, бывшего соученика по классу папаши Ильтиса, понуро сидевшего у дверей своей убогой лавочки. Карл приподнял деревяшку, заменявшую ему теперь правую ногу, и покачал головой. Потом взглянул на Альберта и снова сочувственно кивнул: вот такие дела, оба мы, похоже, побежденные. В постаревшем калеке трудно было узнать бодрого, громкоголосого красавца Карла.
— Детишки болеют, — сказал Карл. — Торговли, видишь, никакой. И вот — нога. А ноет как целая. Покалечили меня, гады. Но ничего, мы им тоже дали...
Шагая к дому, Швейцер грустно смотрел на обшарпанные фасады, на бледных людей в поношенной одежде. Он думал о словах Карла, вспоминал его рассуждения о германском духе...
...Швейцер написал архиепископу Седерблому о своем слабом здоровье, о своей неуверенности и получил теплый, почти ласковый ответ: они подлечат его; там у них хорошие врачи, великолепный воздух, а о диете уж они позаботятся. Швейцер приободрился и сел писать свои лекции. Рукопись из Африки еще не пришла, и он должен был писать все заново. Что ж, в этом были даже свои преимущества — повторить работу на новом уровне зрелости. Темой он избрал проблему этики и приятия мира в мировой философии.
20 апреля они с Еленой приехали в Упсалу, и сразу начались лекции. Общение с габонскими пациентами приучило Швейцера говорить через переводчика. Он говорил короткими, ясными, четко выстроенными фразами, тщательно репетировал с переводчиком.
В доме хозяина супругам не нужен был переводчик. Просвещенный архиепископ отлично говорил и по-французски и по-немецки. В его огромном семействе было так тепло, и весело, и спокойно. Елена ожила, и доктору тоже стало гораздо лучше. «Доктор Оганга», сам поставивший себе диагноз, мог объяснить и причины своего столь быстрого выздоровления. «В великолепном воздухе Упсалы, в доброй атмосфере архиепископского дома, в котором гостили мы с женой, я поправился и снова познал радость работы».
Последнее в этом высказывании было, как любят говорить англичане, далеко не последним по значению. Он воспрянул духом, потому что он снова был ученым и теологом. Активной его натуре нужен был отклик, и он услышал его в этой мирной стране, на островке мысли, чудом уцелевшем в обездоленном мире. Пять лет он писал о проблемах этики и культуры, двадцать лет вынашивал свои наблюдения над крахом бездуховного и бездумного прогресса. Теперь Швейцер видел, как его слушают, ощущал понимание: для него после всех неудач я скитаний это было сейчас очень важно.
Архиепископ Седерблом был человек умный, чуткий и бесконечно добрый. Ему понравился этот эльзасский доктор, одухотворенный, смелый, одержимый своими идеями, многосторонне талантливый — то вдруг бесконечно гордый своим призванием, то очень смиренный и скромный, общительный, остроумный, вдумчивый и меланхоличный. Архиепископ понял, что Швейцера тяготит что-то, в чем он не хочет признаться; и поскольку архиепископ был великим исповедником чужих горестей, ему ничего не стоило вынудить признание у благодарного своего гостя. Они шли на прогулку — вдруг хлынул теплый летний дождь. Архиепископ Седерблом развернул зонтик, и они пошли совсем рядом, под одним зонтом. Вот тогда Швейцер и признался собеседнику, что есть нечто, о чем он думает все время. Ламбарене... Он знает, что на пути его тысячи препятствий, вероятно непреодолимых. Одно из них, может главное, — финансовые трудности: он не расплатился с долгами, взятыми в войну на расходы ламбаренской больницы.
Архиепископ подумал и сказал, что это дело нелегкое, однако вполне осуществимое. Он даже думает, что Швеция здесь может помочь. Швеция не обнищала в войну, а, напротив, разбогатела. Тем больше оснований ей теперь раскошелиться. Архиепископ считал, что нужно организовать лекционное турне по Швеции. Лекции сопроводить органным концертом. Надо рассказать о больнице в джунглях.
Архиепископ Седерблом сам разработал маршрут поездок и сам написал Швейцеру рекомендательные письма во все города. Студент Элиас Седерстром предложил Швейцеру свои услуги в качестве гида и переводчика. Они поехали вместе. Юный студент зажегся идеей лесной больницы. Он мгновенно подхватывал фразу лектора и переводил ее на шведский с большой убежденностью и страстью. Он и сам, бросив учебу, уехал после этого турне в какую-то далекую миссию, где вскоре сложил голову.
Швейцер обращался к этим людям, живущим в мирной цивилизованной стране, и просил их представить себе ситуацию, при которой в течение двадцати или тридцати лет никто из членов их семейства не мог бы получить никакой медицинской помощи. И при этом они страдали бы всеми европейскими и еще многими незнакомыми им тяжкими африканскими болезнями. Швейцер рассказывал им о царстве боли и о континенте, пожирающем своих детей. Он говорил об африканцах, которые умирают и стонут от боли. Об их страшной жизни, ставшей еще страшнее оттого, что землю их открыли для себя белые люди.
— Кто сможет описать все несправедливости и жестокости, которые на протяжения столетий претерпели эти люди от рук европейцев? — говорил Швейцер этим благополучным европейцам. — Если бы составить отчет обо всем, что принесла белая раса черной, это была бы книга, в которой многие страницы, относящиеся к настоящему и прошлому, читатель захотел перелистать не читая, потому что содержание их было бы слишком ужасно.
Швейцер сам написал такую книгу после шведского турне. Архиепископ Седерблом договорился с издателем Линдбладом об издании этой книги. Баронесса Лагерфельт вызвалась спешно перевести ее на шведский язык.
Старинные шведские органы очень понравились Швейцеру. Они были невелики по размеру, но великолепно подходили для простой, искренней интерпретации Баха, свойственной Швейцеру. Уезжая из маленьких шведских городков, Швейцер оставлял там десятки сторонников ламбаренской больницы и энтузиастов сохранения хороших органов.
Прошло две-три недели турне, и Швейцер уже мог выплатить главную часть своих больничных долгов.
В том же году у Швейцера завязалась переписка с Цюрихом. Цюрихские теологи хорошо знали его работы, и в 1920 году Цюрихский университет присвоил Швейцеру звание доктора. Тогда же ему намекнули, что он может получить кафедру в Цюрихе. Это было заманчивое предложение — и для него и для Елены. Снова работа, наука, музыка, прекрасная мирная страна. Они с Еленой и раньше уже не раз подумывали о Цюрихе. Однако теперь, когда вдали неясно забрезжила надежда на раскаленное, душное Ламбарене, изнывающее от боли, Швейцер отказался от всех притязаний на собственное устройство и на профессорскую должность.
Лекции и баховские концерты могли помочь ему снова уехать в Ламбарене, как некогда помогла книга о Бахе. Если б он мог отблагодарить сейчас старую, строгую тетю Софи, учителя Эугена Мюнха! Если бы они только были живы!
В июле Швейцер вернулся в Гюнсбах после утомительного, насыщенного трудами шведского турне. Он вернулся совсем здоровый, окрыленный надеждой и сел за книгу об Африке.
«Мы и наша культура, — писал Швейцер, — поистине несем бремя большого долга... Все, что мы даем им, — не благотворительность, а возмещение ущерба... И даже когда мы сделаем вое, что в наших силах, мы не искупим и тысячной доли нашей вины...»
Швейцер подробно говорит о трагическом противоречии колонизации и цивилизации. Образование идет в Африке по неправильному пути: готовят клерков, учат презрению к физическому труду, к промыслу, к сельскому хозяйству. Не лучше ли было бы в первую очередь научить африканцев рационально вести хозяйство, строить жилье? Швейцер утверждает, что колониальные проблемы не могут быть решены одними политическими мерами: необходима этическая атмосфера для сотрудничества белой и «цветной» рас. Только тогда придет взаимопонимание.
Швейцер говорил о Братстве Боли. Тайная связь объединяет людей, познавших Боль. Это великое братство всех, на ком Знак Страдания, должно прийти на помощь страдающим африканцам,
Швейцер понимал, в какой трудный момент выступает он со своим призывом: он видел голодную Германию, он проехал по разоренной Европе. И все же он верил, что дело его, вдохновленное этической идеей, необходимо миру и сейчас:
«Раньше или позже идея, выдвигаемая мною, завоюет мир, — писал он, — ибо она с неумолимой логикой взывает к интеллекту и к сердцу.
Но подходящее ли сейчас время для того, чтобы посылать ее в мир?.. И как можем мы заботиться о далеких странах, когда столько горя у нас перед глазами?
Для истины нет специального часа. Час ее сейчас и всегда и, конечно же, вероятней всего, именно в то время, которое кажется нам в результате создавшейся ситуации наименее подходящим. Озабоченность страданиями — и теми, что мы видим на родине, и теми, что царят вдали от нее, — сливаясь в единый поток, может пробудить от беззаботности нужное число людей и породить новый дух человечности».
Швейцер предвидел вопросы скептиков: ну, а что может сделать там, в джунглях, один врач? Вот если бы целая организация или правительство. Люди цивилизованной эпохи мыслили цифрами, масштабами. Это потом, через десятилетия, они удивленно качали головой, сравнивая его успехи с успехами международных организаций помощи. А тогда ему приходилось убеждать, доказывать:
«Руководствуясь своим опытом, могу ответить на это, что один врач, причем с весьма скромными средствами, может помочь здесь очень многим больным. И добро, которое удается ему сделать, во много раз превосходит и частицу жизни, израсходованную им здесь, и материальные затраты».
Швейцер с простотой писал о себе и своих планах; он раскрывался людям и ждал помощи в отчаянной надежде снова служить самым обездоленным:
«Я не падаю духом. Беды, свидетелем которых я был, придают мне мужества, а моя вера в будущее поддерживается моей верой в собратьев-людей. Я надеюсь, что мне удастся найти достаточное число людей, которые, избавившись сами от физического страдания, откликнутся на зов тех, кто страдает сейчас».
Так кончилась эта книга. Это был новый литературный опыт для Швейцера, потому что издательство Линдблада поставило ему жесткие рамки объема. Впрочем, он не считал время, потраченное на сокращение, потерянным. Он научился «ужимать» написанное и потом использовал этот опыт при работе над «Философией культуры».
Книга об Африке вышла в Швеции в 1921 году. В том же году она вышла в оригинале в Берне, а потом в английском переводе в Лондоне. Немецкое название ее — «Между водой и девственным лесом» — отражало так сильно поражавший воображение Швейцера ландшафт Ламбарене, на фоне которого разворачивались его медицинские и философские труды, — просторы бесконечных первобытных лесов и раздольных вод Огове, кишащих жизнями.
Книга эта завербовала в лагерь Ламбарене немало сторонников нового, всемирного Братства Боли. Кроме того, она принесла гонорары, поглощенные, как и все прочие заработки Швейцера, новым походом против Боли.
Швейцер писал свою «Философию культуры», рукопись которой, наконец, пришла из Африки. Но в Страсбург и в Гюнсбах все чаще приходили сейчас приглашения из разных городов мира, главным образом из шведских и швейцарских. Ранней весной 1921 года Швейцер был снова приглашен в «Орфео Катала», в Барселону. Здесь его ждала радость. Он участвовал в первом испанском исполнении баховских «Страстей по Матфею».
По возвращении он решился. Он будет писать свой философский труд, будет играть на органе, читать лекции и подготовится к новой поездке в Ламбарене. Война прошлась гусеницами своих бедствий по нему и его больнице. Но он уцелел, и дух его не был сломлен. Он представил свою отставку и в страсбургской больнице, и в старой церкви св. Николая. Потом он уехал в Гюнсбах, где все лето писал «Философию культуры» и помогал отцу читать проповеди в деревенской церкви.