Грегори Норминтон
Портрет призрака
Мне чудилось: усопшая святая, жена моя,
Ко мне вернулась, как Апкеста, из могилы…
Джон Мильтон, сонет XIX1680
По лицу спящего не прочесть ничего. Она склоняется ниже и чувствует горький запах его дыхания. Что за яркие картины, что за пиршество красок скрывается по ту сторону его век? Тайны его тела ей известны, она досконально изучила беспомощную животную тяжесть этого бренного сосуда души. Но его глаза… даже раскрытые, они будто затянуты изморозью, как окна зимой. Она улыбается и видит отражение своей улыбки в этих глазах — окнах в комнату, от которой у нее нет ключа.
— Отец?
Его сон рвется, как паутина; он не сразу выпутывается из ее нитей. С трудом разлепив губы, склеенные высохшей слюной, он вздыхает и садится прямо. Он не любит, когда его застают спящим: часто и помногу спят лишь младенцы да старики, а считать себя стариком он вопреки всему не хочет.
— А, это ты, Синтия…
— Я разбудила тебя, отец?
— Я не спал. Просто прикрыл глаза, чтобы отдохнуть. И ко мне явилась твоя мать. Она сидела вон в том кресле и улыбалась. И, как всегда, молчала, но в моих ушах музыкой звучали слова, что не были сказаны ею вслух.
Синтия уже не раз слышала рассказ об этом. Она отмечает, что огонь в камине почти угас; значит, надо будет принести снизу еще дров. Да, и еще гость.
— Господин Страуд ждет внизу, отец.
— А… который теперь час?
— Одиннадцатый.
— Утра?
— Вечера.
— Так скоро? Он приехал так скоро?
— Сразу же, едва получил твое письмо.
Старик глубоко вздыхает, точно стоит на утесе над морем и не никак может надышаться свежим солоноватым воздухом. Он улыбается и произносит последнюю шутку, что у него еще есть:
— Передай ему, что я не смогу увидеться с ним. Но принять его я смогу. И немедля.
В просторной гостиной пахнет лавандой и пахтой, а еще витает едва уловимый аромат (дым костра и цветы дрока?), источник которого неизвестен ему до сих пор. Здесь так натоплено, его сразу кидает в пот. Он торопится снять тяжелый теплый плащ и замечает суетливость собственных движений. Убрав руки за спину, он сцепляет пальцы и рассматривает стоящее на столе блюдо с голландскими бисквитами (Синтия печет их для отца, он помнит это) и мешочек с хлебом — остатки ужина. У него начинает сосать под ложечкой, и он вспоминает, что ничего не ел с самого полудня.
Наверху хрипит дверь, точно прокашливаясь. Она возвращается. Он садится возле пустого очага и рассматривает почерневшие кирпичи, чтобы хоть на миг оставить мысли о ней, о ее торопливом почерке в письме, что лежит у него в кармане. Последний раз он был здесь, в поместье, год назад. И вот всего несколько минут назад он проскакал по аллее к дому, и вихрь скачки взметал за его лошадью ветви деревьев. У него до сих пор захватывает дыхание — наверное, от спешки или от быстрой езды. Он слышит за дверью ее шаги и шорох платья. Он хотел поднять на нее глаза, когда она будет в дверях, но дверь уже скрипит, открываясь, и он не осмеливается изменить свою отрешенную позу. Ему приходится делать вид, будто не замечает ее возвращения, пока она не заговаривает первой:
— Господин Страуд, он сейчас примет вас.
Он решает принять официальность обращения за ничего не значащий оборот речи, произнесенный в силу привычки. Кивнув хозяйке, Уильям поднимается, стягивая перчатки.
— Благодарю, — говорит он и, оказавшись на ногах, на миг находит в себе мужество встретиться с нею взглядом. Но никакого знака прочитать в ее глазах не может. Прикрывая ладонью огонек свечи, она ведет его наверх памятным ему путем.
Поднимаясь за нею по ступеням, Уильям смотрит, как колышутся ее юбки, и вдруг с изумлением чувствует желание упасть перед ней на колени и зарыться лицом в ее платье. Так касаются щекой лепестков розы, словно принимая поцелуй гордого цветка. Он смотрит на бледную руку Синтии, скользящую по перилам, и его охватывает щемящая, болезненная нежность.
— Необычный час для того, чтобы заниматься хозяйством, — говорит он, чтобы сказать хоть что-нибудь.
— Мы давно ведем ночной образ жизни.
— Но когда же вы спите?
— Отец погружается в сон время от времени. Я приучила себя к такому же сну.
В ее голосе Уильяму слышатся нотки раздражения, и он пытается смягчить ее улыбкой:
— Как и должно поступать. Когда мы рождаемся, родители приспосабливают свою жизнь к нам, детям. Когда же они стареют, мы меняемся с ними местами.
— Он мой отец. Я обязана ему всем и самой жизнью.
— Слова, все — лишь слова… — В нем поднимается гнев, вытесняя нежность, но гнев этот направлен не на Синтию. Просто сказанное ею затронуло в нем струны, спрятанные в самой глубине души, в ее темной глуби. — И если позволите, никто ведь не просит, чтобы его родили.
— Никто не просит и о старости, — сухо и спокойно отвечает Синтия, поднимаясь на последнюю ступеньку. — Вы сетуете на то, что появились на свет, господин Страуд?
— Лишь на обстоятельства этого появления. Простите, мадам.
— Вам не за что просить прощения.
Уильяму знакома и эта лестничная площадка — он провел здесь немало часов, ожидая у двери кабинета властного призыва войти. На столике на оловянном блюде горят свечи, и огонек одинокой свечи Синтии словно растворяется в их свете. Перед тем, как войти, Синтия прикладывает ухо к двери в кабинет и прислушивается. На ее лице дрожат тени. Он замечает, что, несмотря на старательную утонченность манер, она сейчас дышит ртом, как дети во сне. Поддавшись порыву, он тянется к ее руке, лежащей на двери, но, вовремя спохватившись, упирается пальцами в косяк.
— Вы так официальны со мной, Синтия…
Она поднимает на него глаза, но не отвечает. Постучав, она открывает дверь в кабинет отца и делает приглашающий жест.
— Господин Страуд, отец.
Уильям кланяется, не сообразив, как нелепо выглядит его поклон — ведь старик слеп. Но, получив письмо, он не задумывался ни о чем: две мили от мельницы он проскакал словно в каком-то оцепенении, а потом появление Синтии отвлекло его от предстоявшей ему встречи. И вдруг он думает: а что, если ничего этого нет, он просто задремал, сидя за столом, и все происходящее — лишь игра его воображения?
— Добрый вечер, господин Деллер, — говорит он. И не зная, что еще добавить, вновь не подумав, задает глупый вопрос: — Надеюсь, вы здоровы?
— В моем возрасте чувствуешь себя счастливцем, если все еще жив. Здоровье в такие годы — это уже непозволительная роскошь.
Голос звучит точно так же, он лишь стал немного слабее и слегка затруднен. Но лицо старика утратило свою выразительность, теперь оно словно затянуто дымкой, пустотой, что будто растекается из невидящих глаз. Уильям усмехается, показывая, что оценил остроту, но тут же, спохватившись, издает веселый смешок:
— Что ж, тогда смею надеяться, что застал вас в роскоши.
Пустые глаза резко отворачиваются в сторону и сразу же останавливаются на Синтии. Уильяма это несколько пугает.
— Дочка, у нас осталось от ужина что-нибудь легкое?
— Да, отец.
— Сходи принеси нам.
— Хорошо, отец. Господин Страуд, — склоняет она голову в сторону Уильяма.
Уильям едва не забывает поклониться Синтии. Он сопровождает ее взглядом, пока за ней не закрывается дверь. А он-то надеялся на ее заступничество во время своего визита. Спохватившись, он переводит взгляд на лицо старика — тот сидит, выставив вперед подбородок, и ждет. Помимо желания Уильяму вспоминается черепаха, виденная однажды в Дувре, — моряки нередко привозили их в Англию контрабандой. Высаженная на стол таверны, она вяло и неловко скребла по столу коготками, пытаясь ползти, а какой-то пьяный гардемарин тыкал ей в нос чубуком трубки, заставляя сворачивать в сторону. Уильяму отчетливо припомнилась ее сморщенная строгая мордочка, патрицианский прикус клюва и пустые сухие глаза. По этим глазам Уильям понял, что она отчаянно устала и невероятно измучена тщетными попытками обойти препятствие, вновь и вновь возникающее на ее пути. Ему отчаянно захотелось, чтобы ее никогда не привозили сюда, чтобы он никогда не видел ее глаз.
— Присядьте, господин Страуд.
Уильям трясет головой, отгоняя охватившие его воспоминания. Давным-давно — четыре года, так? — когда господин Деллер впервые заговорил о своем недуге, его охватил страх: почему-то ему казалось, что, потеряв зрение, старик сможет гораздо легче читать его мысли. И даже понимая, что это лишь плод его воображения, он тем не менее изо всех сил гнал от себя низкие и непочтительные помыслы.
— Темно ли сейчас?
— Сейчас поздняя ночь, господин Деллер. Луна скрыта тучами, да и то это тоненький месяц.
— Я уже давно не замечаю времени. — Воцаряется недолгая тишина, не нарушаемая даже потрескиванием дров в камине: от них остались лишь угли. — Как ваши успехи?
— Неплохо, сэр. — Старик резко откидывается на спинку кресла. Что это за выражение на его лице? Улыбка? Не похоже. Насмешка? Может быть. — Господин Деллер, вы говорите о работах, которые я должен бы писать, или о тех, которые я пишу?
— Я бы не делал между ними различия.
— Но оно есть, и вы это знаете.
— Как у вас обстоят дела с заказами?
— На днях я писал для сквайра Тэйта его призовую свиноматку. Но как ни требовала у него госпожа Тэйт, как ни бранилась на весь двор, ее портрет он мне не закажет, поскольку ей в случае чего предстоит вынашивать дольше, чем той свинье.
— А-ха! — Смех господина Деллера почти неотличим от вздоха. — Люди рисовали и более низкие предметы, господин Страуд, и бывали пожалованы дворянством за свои труды.
— Касательно возвышенности моих заказчиков: вероятно, следующим, что я буду рисовать, будет вывеска таверны.
Откуда этот гнев? Он находится в доме умирающего — человека, который некогда был близок Уильяму так, что перед любовью к нему в душе Уильяма меркла любовь к отцу. И все же он не может до конца изгнать из сердца сдавившую его злобу.
— Господин Страуд, возможно, вы помните: когда мои глаза еще служили мне, я находил ваши работы многообещающими.
— Да, и для меня не было большей радости, чем эта.
— У вас верный глаз, отличное чутье на естественные формы, и рука легко следует за глазом. Кроме того, у вас светлый разум, стремящийся к познанию.
Уильяму вспоминается их первая встреча. Он, совсем еще юнец, всю жизнь рисовавший что-нибудь кусочками угля на украденных из кухни листах пергаментной бумаги. И прославленный живописец, недавно переехавший в их приход: без парика, не покрытый загаром, в шитом серебром камзоле с пышными рукавами и панталонах черного бархата. Его наряд был великолепнее, чем даже у отца в воскресный день. Могущественный посланец мира власти, он рисовал — и на холсте точно по волшебству возникали мельница, лошадь, пьющая из мельничного лотка, зеленые дубы вдали, подобные крепостной стене. Уильям помнил, как покалывало под волосами, когда он переминался с ноги на ногу под белым полотняным пологом, растянутым над головой живописца, пока тот, бормоча что-то более или менее одобрительное, рассматривал рисунки, робко предложенные ему сыном мельника. Помнил даже крестьянского мальчика, что держал пенал с кистями.
— Моя дочь всегда с большой радостью ожидала ваших визитов. Вы догадывались об этом?
Уильям молчит. Он бы пожал плечами, но старик не видит его. Невозможность ответить жестом лишает Уильяма уверенности в себе.
— Вы вели с нею близкое знакомство?
— Я всегда относился к ней со всем возможным почтением, сэр.
Господин Деллер вдруг исполняется непонятно откуда взявшейся силой, он словно вырастает в своем кресле:
— Господин Страуд! — От его голоса Уильям разом подтягивается, точно замечтавшийся школьник, пойманный наставником. — Эта страна — не место для молодого художника. В ней нет ни вызова, ни соперничества, ни товарищества. Боюсь, здесь, в Кенте, ваш талант лишь захиреет и погибнет.
Уильям всматривается в пустое лицо, в морщины вокруг невидящих глаз, оставленные радостью и горем.
— Что вы хотите сказать этим, сэр? — осторожно спрашивает он.
— Лишь то, что вывески таверн — неплохой заказ для ремесленника. Но вы не ремесленник! Иначе я не взялся бы учить вас.
Сердце Уильяма сжимается. Неужели старик собирается дать ему заказ? А то и предложить чье-нибудь покровительство?
— Здесь неподалеку мельница моего отца, которую мне предстоит унаследовать, — отвечает Уильям. — И, как вы знаете, от любимого мною занятия меня удерживает сыновний долг.
Господин Деллер продолжает, словно не слыша его слов:
— Сейчас я скажу вам кое-что и попрошу не слишком торопиться с ответом. — Вновь тишина; но рассыпающийся на части механизм одряхлевшего тела еще повинуется своему назначению — так продолжают вращаться шестерни, даже потеряв более половины зубцов. — У меня имеется неоконченный портрет. Моей любимой усопшей жены. Я позвал вас в надежде, что… что вы согласитесь закончить эту картину. Для меня.
Уильям ошеломлен, его охватывает разочарование, которое тут же сменяется тревогой. Он осведомляется:
— Этот портрет, сэр… На нем нужно окончить задний план?
— Нет. Передний план. Ее саму.
Жену господина Деллера? Как ее хотя бы звали? Вспомнить имя Уильяму не удается. За все годы его обучения старик ни разу даже не говорил о своей жене.
— Вы оказываете мне величайшую честь, господин Деллер. Но боюсь, то, о чем вы просите меня, невозможно.
— Что вы знаете о возможном?
— Сэр, я знаю, что портрет, если требуется истинное сходство, не может быть создан без натуры. Или по крайней мере без самого полного представления о таковой.
— Представление о ней хранится в моей памяти, оно точно и превосходно.
— И как же нам извлечь его оттуда? Даже при всем обоюдном желании, вашем — передать мне это представление, а моем — получить его, ваши воспоминания останутся мне недоступны.
— Прежде всего холст не пуст. По крайней мере есть некоторые наброски…
— Я не смогу! — Уильям с силой стискивает зубы, до скрипа, до привкуса горечи во рту, и некоторое время рассматривает в мерцании догорающих углей свои загрубелые руки. — Господин Деллер, сэр, я не сумею вложить жизнь, даже след жизни в ваш набросок.
Старик подается вперед:
— Она умерла двадцать лет назад. Женщина, которую я лелеял, в которой изучил каждую мельчайшую черточку, знал все ее совершенства и все изъяны, и все это было моей жизнью!.. — Старик подается вперед, и Уильям отшатывается: неужели тот все же видит сквозь серые, словно затянутые паутиной зрачки? Разве может быть у незрячих глаз столь пронизывающий взор? — Господин Страуд! Не говорите мне, что этот портрет не может быть закончен. Он должен быть завершен.
— Что ж, в таком случае…
— Да, сэр?
— Вам придется найти для этого другие глаза и руки, не мои. Мне очень жаль.
— Помогите же мне!
— Я не справлюсь!
— Вы получите вознаграждение, достойное сложности этой работы, господин Страуд.
В дымоходе завывает ветер. Они сидят, вслушиваясь в хриплое дыхание друг друга, похожие на борцов после схватки. Уильям чувствует необходимость заговорить. Хотя старик не может видеть его, он принимает простодушный вид:
— Я готов выслушать вас, сэр.
— У меня осталось очень мало времени. А мне нужно позаботиться о будущем, но не о своем… — Господин Деллер откидывается на спинку кресла, намеренно отказываясь от напряженной, скорченной позы заговорщика. — Вы получите все права на мою дочь, если поможете вернуть к жизни ее мать.
1660
Он дремлет, постепенно погружаясь в глубины сна, и к нему приходит тревожное видение. Он лежит на сеновале, над ним возвышается отец. В сложенных чашечкой ладонях колышется маленькое облачко, беспокойная дымка. Он не может понять, из чего состоит это облачко, но видит и слышит, что отец глухо рыдает. Вскрикнув, мальчик просыпается в слезах и, плача, силится представить себе лицо матери. Она умерла три года назад, и ее черты уже успели поблекнуть в его памяти. Бедный, бедный Джем, говорит он себе. Ш-ш, Джем, спи, баю-бай. Он поворачивается спиной к дверям конюшни, чувствуя, как налетевший ветер теребит на нем рубашку. Кажется, приближается гроза; если так, сегодняшняя ночь будет для него истинно сиротской: холодной и бессонной. Нет, он ошибся: гроза уже начинается. Он слышит шуршание капель по крыше, похожее на шелест платья, а на аллее уже шепчутся сгибаемые ветром ветви деревьев.
Он не успевает обрести утешение и покой в этих звуках. Из шороха дождя доносится иной шум: топот скачущих лошадей. Нет, не лошадей — лошади. Она приближается со стороны дороги. Джем торопливо хватает лампу, так до конца и не проснувшись, но высечь из кремня брата огонь и зажечь ее у него не выходит. Оставив тщетные попытки, он выбегает на двор. Тучи в небе — словно застывшие бурные вихри из его сна. И свет такой странный, непонятный. Хотя, пожалуй, это из-за того, что луна светит сквозь тучи. Из-за боярышника карьером вылетает взмыленная лошадь.
Всадник видит Джема в воротах конюшни, видит хозяйский дом. Он грубо дергает повод — слишком грубо, лошадь вздрагивает всем телом и в несколько скачков останавливается. Джем умеет приветствовать незнакомцев, он много раз слышал, как это делал отец. Он откашливается и кричит:
— Какие новости с пути?
— Хороших — никаких. Я гоню лошадь от самого Дувра, — отвечает из-под низко надвинутой шляпы всадник, закутанный в темный плащ.
В предгрозовом мрачном свете видно, что глаза коня выкачены, с губ его падает густая пена. Джем не очень уверенно тянется к поводьям. Взмыленная, исходящая паром лошадь и незнакомый, погруженный в раздумья всадник — эта пара неумолимо захватывает его воображение. Они пришли сюда из Большого Мира, принеся на себе его запахи. Да, Джем еще юн (и, по словам брата, глуп), но и он знает, какое нынче время и чего все ожидают.
— Не знаете ли, вернулся ли король 1?
Спешившись, незнакомец оказывается совсем рядом с Джемом. Он стоит, широко расставив ноги, уперев кулаки в бока:
— Я собственными глазами видел его в Дувре. Его встречали толпы народу. Все салютовали ему и выкрикивали приветствия. Меня чуть не стошнило от тамошней вони. Такая неистовая радость при виде «париков» говорит, что мы заслуживаем, чтобы нами правил именно такой человек.
Джем непонимающе смотрит на кривящиеся губы незнакомца. Ему хотелось бы побывать там, на праздничных улицах. Он воображает себе картину: корабельные мачты вздымаются выше крыш; слышны шум волн, вопли чаек и приветственные крики.
— Могу я узнать ваше имя, сэр?
— Томас Дигби. — Лицо человека, затененное полями непромокаемой шляпы, смягчается, и похоже, такая мягкость для него непривычна. Джем слышит в его голосе нарочитую доброту: — А твое как, дружище?
— Джеймс, сэр.
— Держись со мной так же вольно, как держишься сам с собой, Джеймс. Совершенно не выношу почтительности, слышишь?
— Да, сэр.
— Не сэр.
Джем не понимает, сердится незнакомец или нет. Дождь переходит в ливень; крупные капли барабанят по голове мальчика, вода бежит по лицу, от чего он кажется себе глупее, чем есть. Чтобы успокоить лошадь после бешеной скачки, он мягко похлопывает ее по шее и тянет мокрый ремень повода, направляясь к воротам в конюшню. Лошадь покорно следует за ним. Уже почти войдя, он все же набирается храбрости задать всаднику еще один вопрос:
— А он красивый, сэр? Король? Хотел бы я увидеть его собственными глазами. Посмотреть; ведь про него все кругом говорят.
Из-за проклятого ливня Дигби приходится кричать, чтобы быть услышанным:
— Поверь, это зрелище не стоит того, что на него затрачено. А цена его холеному виду — счастливые улыбки твоих детей.
— Я еще слишком мал, чтобы думать о детях, сэр.
— Тогда цени хотя бы свою свободу, пока она у тебя есть.
Джем указывает дорогу к дому, хотя особой нужды в этом нет. Здание величественней, чем Томас Дигби представлял себе: первый этаж из мэйдстоуновского камня; в стенах верхних этажей множество узких треугольных окон; под проливным дождем вяло дымят целых пять труб.
— Полагаю, он дома?
— Я видел его в саду сегодня днем, сэр.
Дигби кладет в ладонь мальчика монетку. Глядя, как его коня уводят отдыхать, он чувствует сильный голод и не менее сильную тревогу — но решительно шагает к дверям.
Дорожка разъезжается под ногами; ветер треплет ставшие бесформенными кроны деревьев. Дигби бросает взгляд на кирпичную стену, что окружает сад позади темных подстриженных деревьев. Сбоку от дома — прудик, ливень хлещет по поверхности стоячей воды. Уже взявшись за дверной молоток, Дигби замирает в нерешительности. Он подумывает о бегстве, о том, чтобы вывести из конюшни измученную лошадь, снова вскочить в седло и помчаться галопом обратно в Лэмбет. Но ливень становится еще сильней, и это прекращает колебания Дигби и придает ему мужества — видно, провидению угодно, чтобы он остался.
Едва слышный стук кажется ему сдавленным окриком, обращенным к глухому, равнодушному дому. Открывается решетчатое окошко; его спрашивают, кто таков. Дигби коротко отвечает, силясь рассмотреть человека по другую сторону двери. Да нет, конечно же, нет, разве он стал бы сам отвечать на стук?
— Мы не ждем гостей, — сухо произносит слуга.
— Я не назначал визита, — из-за ливня и ветра Дигби вынужден почти кричать, — но прибыл по неотложному делу. Он будет рад видеть меня. — Разглядеть лицо слуги через небольшое окошко невозможно, это черное отверстие приводит Дигби в отчаяние. — Впусти же, я промок до костей.
— Подождите, — следует ответ, и окошко захлопывается.
Дигби едва сдерживается, чтобы не пнуть дверь ногой. Он сжимает кулаки, до боли вдавливая ногти в ладони, пока не приходит в себя. Но вот за дверью слышатся голоса. Он узнает один из них, тот, что более низкий. Пока он думает, не отступить ли на шаг-другой, чтобы не показаться бесцеремонным, дверь уже отпирают.
Судя по звукам, сперва поднимают щеколды, потом сдвигают засов в скобах. Дверь распахивается. Горят свечи, их свет бьет в глаза, и вот наконец коренастая фигура заполняет дверной проем. Томас Дигби снимает шляпу, показывая лицо.
— Господи помилуй!
— Натаниэль.
Он рассматривает хозяина дома и приходит к заключению, что годы пощадили его. Он стал похож на сельского сквайра: упитанный, подбородок чуть ли не двойной, на пухлых щеках румянец. До чего же жалко рядом с ним должен сейчас выглядеть Дигби — грязный, с дождя, словно бездомный кот. Однако Дигби пытается улыбнуться, изображая что-то вроде поклона. Когда он поднимает голову, изумление на полускрытом тенью лице хозяина уже почти исчезло, но недоумение осталось.
— Но… Боже правый… Что привело тебя сюда?
— Я был в Дувре и там услышал о тебе. Мне сказали, ты унаследовал поместье в этом приходе. Ты порядком раздобрел.
С края крыши хлещут струи ливня, то сильней, то слабей, точно спазматические выплески из артерий дома. Дигби смотрит из-под капель на ресницах на дородного хозяина дома, удивленного настолько, что он в грозу держит гостя за порогом. Он понимает, что для Натаниэля он сейчас всего лишь призрак, эманация прошлого, которой пока что не хватает вещественности, которая еще не имеет права на гостеприимство живущих здесь. Чтобы опровергнуть это, он изображает чихание, и Натаниэль, судя по всему, вспоминает о приличиях.
— Входи же, Томас, — говорит он, делая величественный приглашающий жест. — Скверное сейчас время для путешествий.
Еще бы. Оперяющийся тиран и сын тирана, обладатель французских жеманных манер вернулся на английскую землю. Все разрушено, осквернено; попрана воля Господня.
— Да, скверное, — соглашается Дигби.
— Разумеется, я говорю о ливне.
Дигби входит, не глядя на дряхлого слугу, что оставил его стоять под дождем. Перед ним полированные дубовые панели; дрожащее пламя свечей; огромный сундук, накрытый персидским ковром. Гобелены, всколыхнутые ветром, что влетел вместе с гостем, мало-помалу вновь повисают неподвижно. Пахнет горящим деревом, тимьяном и сладким базиликом. Да, думает Дигби, в таком убежище и вправду можно поверить, будто этот мир хорош и справедлив.
— Фредерик, горячего вина нашему гостю. И велите Лиззи накрыть на стол.
Слуга выходит, волоча ноги. Хозяин то и дело потирает руки — похоже, он порядком не в себе, но возможно, это просто нервы. Дигби бросает взгляд на его красивые, тонкие и длинные пальцы: кутикулы ногтей испачканы грязно-желтым.
— Досталось тебе, пока добирался, — замечает Натаниэль.
— Думал, сумею обогнать грозу.
— По пятам шла, да?
Дигби кивает и, поскольку не находит слов, проводит руками по лицу, словно стряхивая с него водяную маску.
— Ты, должно быть, весь продрог, Томас. Проходи сюда, обсушись. В гостиной топится камин.
Хозяин дома прочищает горло, но без толку, и, ведя Дигби по коридору, он все продолжает кашлять. Перед дверью в гостиную какой-то человек шагает вперед, словно приветствует их. Дигби не сразу узнает собственное отражение в огромном зеркале в позолоченной раме. С некоторым удовлетворением он отмечает глянец, наведенный дождем на плащ, и разгоревшиеся от скачки щеки. На лбу красноватый отпечаток — след слишком туго надвинутой шляпы.
— Э-э… позволь предложить тебе переменить одежду.
— Нет нужды, — отвечает Дигби. — Добрый огонь и твое общество вполне согреют меня.
В гостиной девушка-прислуга в грязноватом переднике, с рябинками на щеках, поднимается с колен и приседает, оставив мехи для раздувания углей сопеть на каминной подставке. Томас Дигби борется с замешательством, потому что он узнал ее. Она возвращается к разжиганию огня; ему с трудом удается отвести взгляд от ее пышного зада.
— Уже разгорелось, — отмечает Натаниэль. — Займитесь ужином для нашего гостя, Лиззи.
— Нет нужды, — возражает Дигби, — я вовсе не страдаю от голода.
— А должен бы.
Дигби качает головой, хотя это ложь.
— Ты уверен, что не хочешь даже перекусить?
— Благодарю, Натаниэль, ничего не нужно. — Он искоса смотрит на лицо девушки: застыв на месте, она ждет приказаний. — Разве что немного хлеба.
— И сыра, — добавляет Натаниэль, — и жареный окорок из буфетной. — Хозяин дома снова закашливается, и на сей раз кашель все же прочищает ему грудь. Кривясь, он сглатывает комок и с вялой улыбкой на губах подходит к стулу.
Гостиная обставлена богато: полированное дерево с вырезанными по ореху херувимами, камин украшают пасторальные танцы и сценки: легкий и радостный сбор урожая, пастушки на отдыхе под раскидистыми дубами. Дигби не садится. Он вышагивает по комнате взад-вперед, оценивающе бормочет над малозаметными предметами, с болезненной остротой чувствуя присутствие Натаниэля.
— Ох, Томас, твоя неугомонность меня утомляет. Присядь, пожалуйста.
— Я был в Дувре.
— Да?
— Приветствовал Карла Стюарта.
Натаниэль молчит, и это вынуждает Дигби приглядеться к нему. Что это за передник мышиного цвета, болтающийся ниже колен? Как можно, живя в таком доме, по-прежнему подпоясываться веревкой? Натаниэль замечает хмурый взгляд Дигби, опускает глаза на свою одежду и начинает отряхивать перед, словно смахивая с него крошки.
— Я и забыл, что на мне надето.
— Помнится, у тебя не было обыкновения носить рабочую одежду.
— Я работаю до заката.
— Это чтобы прикрыть твое нарядное платье?
— А, вот и kandeel2.
Дигби и хозяин дома в молчании ждут, пока старый слуга наполняет кубки вином, от которого идет пар. В предвкушении рот Дигби заполняется слюной, но он берется за свой кубок с намеренной неторопливостью, небрежно кивнув в знак благодарности. Фредерик отступает (медленно, словно к собственной могиле), и вот горячий напиток с пряностями уже обжигает Дигби губы, катится вниз, приятно согревает внутренности… Наконец Дигби нарушает молчание:
— Не ожидал, верно?
— Да, — чересчур поспешно отвечает Натаниэль. — Столько лет прошло…
— Десять.
— Целых десять?
— Стой поры, как ты перестал мне писать, — девять.
Дигби кажется, будто его слова бьют в стены гостиной и отскакивают рикошетом. Натаниэль выпрямляется, словно принимая их в себя, но какое-то болезненное ощущение заставляет его выгнуть спину и поморщиться.
— Будут репрессалии, Натаниэль, ты и сам это понимаешь.
— После реставрации короля?
— Вряд ли он согласится жить в мире с убийцами собственного отца.
— Ну что ж, нам-то опасаться нечего.
Натаниэль поднимается со скрипучего стула и подходит к огню, невежливо повернувшись к Дигби спиной. Некоторое время он стоит в нерешительности, сжимая и разжимая кулаки. Наконец наклоняется за кочергой — и у Дигби все сжимается внутри. На какое-то мгновение ему кажется, что Натаниэль вот-вот ударит его. Но тяжелый темный прут зарывается в горящие поленья, взвихрив сноп бесполезных искр.
По-прежнему не оборачиваясь, Натаниэль спрашивает:
— Ты живешь все там же, в Дептфорде?
— В Лэмбете.
— А, ну конечно. Вернулся к прежнему занятию?
— Чем же еще я сейчас могу быть полезен людям?
Натаниэль вешает кочергу и оборачивается, вытирая руки о перед одежды.
— Верно, простым людям нужны аптекари, — говорит он. — И это делает их счастливее, чем твои дворяне, ведь те подчас рискуют головой, обращаясь к хирургу, который может оказаться сторонником «круглоголовых».
— О-о, — вздрогнув, отвечает Дигби, — они умрут вместе со мной.
— Но не от твоей руки.
— Но с моего ведома и позволения. И таких будет много. — Дигби осторожно отпивает еще вина с пряностями. — Там много хуже, чем в Лондоне. Люди теснятся, точно крысы на сухом пятачке посреди болота…
— Мне доводилось жить в Лэмбете.
— Я и забыл, — удивляется Дигби.
— Это было еще до того, как мы познакомились. Для меня тогда были тяжкие времена. Я не мог позволить себе жилье в переулке Сент-Мартин.
— Мне кажется, я встречал тебя в Лэмбете.
— Будь так, ты бы узнал меня.
Дигби проводит языком по губам.
— А теперь ты живешь в этом поместье?
— Я потерял брата; оно досталось мне в наследство. Не моими трудами мы здесь живем вполне прилично.
Возвращается Лиззи, приносит нарезанный хлеб и сочный окорок. Лицо Натаниэля по-прежнему скрыто в тени, но нет сомнения: он рад, что их прервали. У Дигби, в свою очередь, текут слюнки при виде мяса — по сравнению с тем, чем он обычно довольствуется, это настоящая роскошь. Тонкая кожица окорока сходит под ножом Лиззи. От вида еды, как и от вина с пряностями, он чувствует предвкушение и вместе с тем неловкость. Неумеренность влечет за собой немало последствий, и далеко не все из них можно поправить порошком для чистки рта или настоем можжевельника от зубной боли. Но голод оказывается превыше всего. Он ест торопливо, жадно; с каждым куском аппетит разгорается все сильнее; нижние зубы с хрустом трутся о верхние, а передние впиваются в толстый окорок. Полегче, напоминает он себе. Не надо показывать, насколько ты голоден.
— Зачем ты здесь, Томас?
Неужели Натаниэль нарочно задал этот вопрос именно сейчас, когда у него набит рот? Хочет поставить его в неловкое положение? Что ж, Дигби не спеша жует, обдумывая ответ.
— Хотел повидаться с тобой, Натаниэль.
— Но должно быть, есть и другая причина, кроме этой.
— Причин много… — Дигби ставит локти на стол и впивается зубами в еду. Он смотрит поверх окорока налицо Натаниэля, тщетно пытаясь понять его выражение. — Я не вижу тебя, Натаниэль.
— Извини.
К удивлению Дигби, хозяин дома тут же пересаживается, сводя на нет свое начальное преимущество. Неожиданно сердце Дигби сжимается от грусти, и он опускает глаза на собственные руки. Да, время изменило и его. Сумел бы он узнать Натаниэля, если б случайно встретил его на улице? Он чувствует на себе его пристальный взгляд, полный самодовольства. И исходящее от этого взгляда предостережение расползается в душе Дигби подобно сырому туману.
— Что ж, — говорит Натаниэль, — прежде всего тебе нужно поесть и отдохнуть. Тут, у огня, твоя одежда подсохнет. Что бы мы ни хотели сказать друг другу, это может подождать…
1680
Что отличает его среди прочих людей того же занятия? Уильям не претендует на то, что способен видеть больше, чем те, кто находится рядом с ним. Но все же он полагает, что видит много больше и глубже, чем его молчаливый отец. Даже сейчас, трудясь на мельнице, Уильям может прервать работу и рассматривать дерево, что пошло на балку: рисунок древесины порой обнаруживает то диковинные образы, то фигуры зверей и птиц. Порой, глядя на патину зерновой пыли в засыпной воронке, он вдруг замечает на каменном полу лучик солнечного света, подвергающий сомнению мимолетность сущего. Зрелость так и не затуманила его взор, в нем осталось слишком много от ребенка. Но он не может отказаться от чудесных мгновений, в которые простейшие вещи раскрываются перед ним во всей своей глубине, — чувство такое, словно он получил великий дар, и вместе с тем оно неуловимо, как движение тени на склоне холма. Мальчиком он любил ходить, почти закрыв глаза и глядя из-под ресниц. Он направлялся неуверенной походкой в сад под сильным ветром раннего весеннего утра и на ходу словно впитывал изменение форм и перетекание одних в другие. Сквозь вуаль ресниц мир казался совершенно иным.
Сейчас Уильям идет вдоль стеллажа, отгоняя тьму от поблекших корешков знакомых книг светом свечи. Он поглаживает кожаный переплет «Миниатюр» Норгейта и вспоминает, как тайком приносил эту книгу домой, замотав в мешковину, чтобы избежать расспросов сестер.
— Возьмите себе те, что вам нравятся, господин Страуд, — говорит старик. — Синтия читает мне Писание, и других книг мне более не нужно.
— Я… я не могу взять ни одну из них, сэр.
— Я предпочел бы, чтобы эти книги жили у вас, а не умирали со мною вместе.
Юношей, томящимся предчувствием чего-то необычайного в себе, Уильям нередко забирался на настил, что был на самом верху отцовской мельницы, где ясно ощущался тихий ход механической махины и знакомое подрагивание ее сочленений. Там он устраивался на балке между ларями и благоговейно раскрывал книгу учителя, сдувая со страниц муку. Створка окна была поднята, чтобы пропускать свет; распоры регуляторов бросали на листы четкие тени; и его охватывал сияющий восторг, когда он переводил глаза с книги (этого закрытого мирка) на леса и пастбища вокруг. Отсюда, сверху, он смотрел на мать, кормившую уток в пруду; на белых голубей, то собиравшихся в стайку, то разлетавшихся во все стороны; как самая младшая сестренка, Джудит (на Рождество ее не станет), ковыляла вперевалочку к стайке воробьев, вспугивая их.
— Благодарю вас, — произносит Уильям. — Тогда я одолжу несколько книг.
Он откладывает в сторону Норгейта и Пичема и вспоминает, как многие месяцы занимался рисованием и как уроки вселяли в него все большую уверенность в свои способности. Как он устраивался поудобнее с лопатой для зерна на коленях, чтобы было на что положить бумагу, и трудился над небольшим прямоугольником, в котором постепенно возникал пейзаж: вот родной дом, вот сараи, вот соседское поле на западном склоне холма. Он вслушивался в голоса поденщиков, что веяли зерно в амбаре, и летящая из открытых дверей мякинная труха казалась ему очень похожей на дым. Среди его рисунков не было двух совершенно одинаковых: ветряк мельницы то и дело поворачивался, ловя ток воздуха. Когда мельница не работала, она напоминала ему стоящий в порту галеон с провисшими снастями. Он на слух знал каждое ее поскрипывание и потрескивание. Эти звуки словно указывали на скрытую в деревянных механизмах мощь, которая казалась ему сродни его собственной. Оставалось лишь освободиться от обязательств перед отцом, подставить парус ветру удачи и достичь своей земной цели!
— Помогите мне подняться, господин Страуд.
Уильям подает старику руку и поддерживает его за острый локоть. От былых мускулов господина Деллера не осталось и следа. Уильяму казалось, что он держит птицу.
— Видите сундук возле того окна?
Опираясь на руку Уильяма, так, словно вот-вот упадет, старик выпячивает подбородок, указывая, куда смотреть. Уильяму не доставляет удовольствия поддерживать скрюченную фигуру, кожа которой ссохлась, точно пергамент, а тело пахнет мешковиной и мочой.
— Узнаете?
Уильям смотрит на большой сундук орехового дерева. Он помнит: к примеру, там лежат латный нагрудники металлическая алебарда без древка, ржавчина на заточенном краю которой похожа на кровь. Для мальчика, привычного к виду ножей-секачей да корзин для веяния, эти вещи казались настоящим чудом. Он помнит и человеческий череп с пробитым сводом, и чучела птиц на деревянных шестках, и ложечку для шербета с рядом жемчужин на ручке, сделанную в Стамбуле.
— Я бы предпочел сам найти, что нужно, — говорит господин Деллер. — Но этот сундук, знаете ли, очень уж глубокий.
Уильям услужливо опускается на колени и отпирает сундук. В свете свечей он видит бумаги: здесь хранится множество документов, пергаментов, истрепанных папок для рисунков. От прежнего имущества не осталось и следа: оно больше не нужно своему владельцу.
— Видите сверток красной кожи с деревянными бусинами на завязках? Дайте мне его.
Взяв сверток, господин Деллер неуклюже шаркает к камину, поближе к огню. Слегка задыхаясь и, кажется, сердясь, он произносит:
— Я теперь чувствую только тепло, да и то едва-едва. Скоро стану совсем холодным, как ящерица.
Сверток красной кожи стянут тремя завязками. Пальцы старика вскоре запутываются в узлах, и Уильям пытается вмешаться и помочь ему.
— Боже милостивый! Стать таким немощным!..
— Узлы очень тугие. Позвольте…
Но старик не уступает. Уильям держит перед ним пакет, тот теребит завязки, дергает их, и наконец они поддаются. Тут же, точно распустившиеся узлы должны включить некий скрытый механизм, господин Деллер отступает назад и глубоко вздыхает, чтобы успокоиться.
— Что вы там видите? — спрашивает он. Рисунки. Здесь несколько дюжин рисунков, сделанных пером и бистром 3, красной и белой пастелью. Некоторые — черновые наброски, эскизы для картин; другие, пейзажи и интерьеры, — работы, близкие к завершению.
— Кто-нибудь еще видел их, сэр?
— Кроме вас — никто.
Уильям чувствует себя вором, забравшимся в усыпальницу. Он осторожно перебирает листы. Вот растушеванные линии озера — колеблемые ветром камыш и осока, мрачные заросли ольхи. Вот дом кузнеца в деревне, а вот деревенский пруд и белые вихри птиц над ним. Молодой человек, чье лицо скрыто полями хорошо знакомой Уильяму шляпы, работает над рисунком у открытого окна, за которым виднеется лицо проходящего мимо садовника. Снова и снова перед Уильямом предстают эскизы интерьеров поместья: тихие неприбранные помещения; стоящая в кухне переносная витая лесенка; полупрозрачная фигура, греющаяся у кухонной печи. При первом взгляде на рисунки кажется, будто дом заполнен призраками, безликими людьми за своей работой; и лишь потом замечается обстановка, черты и линии которой просвечивают сквозь фигуры.
— Это… э-э… поздние работы?
— Поздние, — эхом откликается господин Деллер; его пустой взгляд бесцельно блуждает по сторонам. Уильям разворачивает сложенные листы и видит эскизы портретов Синтии: спящей, сидящей, погруженной в чтение. Его пронизывают нежность и горестное вожделение. Вот Синтия стоит у кухонного стола, вместе со старой Лиззи нарезает овощи, волосы Синтии растрепаны и припорошены мукой, пытливый взгляд обращен к художнику.
— Видите рисунок, на котором женщина учит ребенка ходить?
— Да, вижу.
— Это Белинда.
Уильям рассматривает рисунок. Черты лица молодой женщины почти не прорисованы, лишь заштрихована тень на щеке. Неужели господин Деллер думает, что это сможет послужить ему при окончании портрета?
— Это единственный рисунок здесь, который находится не на своем месте.
— Потому что сделан много раньше?
— Потому что все остальные были сделаны с натуры. Но моя жена так и не увидела нашу дочь. — Уильям чувствует, как по коже пробегает холод. Господин Деллер втягивает его в свои тайны. Он показывает эти последние работы затем, чтобы поймать его в ловушку жалости и смирения. — Это лишь фантазия, в которой она осталась жива.
Уильям отрывается от рисунка и видит, что господин Деллер ощупью идет вдоль стены. Возле одной из стенных панелей старик останавливается и со всей силы бьет в стену плечом. Панель со вздохом открывается, и за ней оказывается комнатка-тайник.
— Здесь прятались священники 4, — задыхаясь, говорит господин Деллер. — Я обнаружил этот тайник случайно… оступился однажды, запутавшись в бриджах.
Уильям издает нервный смешок. Да это не тайник, а склеп, полный мягких надгробий: здесь стоят пять картин, закутанных в шерстяные саваны.
— Вот это — самые последние мои работы, — говорит господин Деллер. — Можете забрать их. Возможно, после моей смерти какой-нибудь покровитель искусств в приступе ностальгии даст за них неплохие деньги.
— О, не думаю, что смогу продать их.
— Как бы то ни было, они ваши.
Нащупывая путь перед собой, господин Деллер неуверенными шагами входит в комнатку. Уильям не в силах сдержать порыв внести в комнатку свет, но тут же понимает, что старик «смотрит» кончиками пальцев: он поглаживает угол каждого холста, пересчитывая вколотые там булавки, служащие метками. По количеству пыли Уильям заключает, что Синтия находится в неведении относительно этого тайника или же ей запрещается открывать его. Свет, внесенный в комнатку, кажется ему подобным порыву ветра в запечатанной гробнице.
— Лишь глаз наблюдателя способен вдохнуть жизнь в предмет искусства, господин Страуд. Невидимый, такой предмет сам незряч. Сейчас вы можете исцелить слепоту этих работ.
Господин Деллер выбирает один из холстов и отставляет его в сторону; остальные он разворачивает. Уильям не может оторвать глаз от двух портретов Синтии. На первом она изображена Флорой: белое одеяние, как у весталки, на голове венок из маков и васильков. Но это не традиционное изображение в классическом обрамлении. Синтия стоит, прислонившись к неуместному простому кухонному столу, под левой рукой у нее лежат садовые ножницы. И сама она, похоже, смущена — то ли ролью, то ли обстановкой. На втором портрете Синтия уютно устроилась в кресле у огня, подтянув колени к груди, губы приоткрыты, словно она читает молитву. И снова она кажется ему богиней, оказавшейся среди простой обстановки, живущей при свете свечей. На третьей картине изображен плешивый поденщик, который ест горох из миски. Он жует, и потому на его лице бессмысленное выражение, а глаза (тронутые свинцовыми белилами) пусты — вероятнее всего, он совершенно погружен в думы о своей работе. Ни одна из этих трех картин не изобилует деталями: предметов почти нет, задний план не прописан, весь фон составляет размывка землистого цвета. Краска наложена на холст грубыми густыми мазками и подправлена пальцами, поэтому там, где свободна одежда или распущены волосы, она почти ощутимо передает их фактуру.
— А вот этого красавца вы наверняка узнаете.
Вновь определившись по булавкам, господин Деллер снимает ткань с небольшого темного портрета. Уильям подносит свечу к холсту и встречается с пристальным взглядом хозяина дома — да, с картины смотрит он, в красном тюрбане и грубой рабочей одежде.
— Не правда ли, не так уж похож на раболепного придворного, каким вы меня воображали?
Вероятно, во время работы над автопортретом глаза господина Деллера уже начинали изменять ему. Потому что все, кроме самого лица, выписано неопределенно, трепетно-расплывчато, словно дрожь воздуха над ярким пламенем. Уильям думает, что и резкие мазки, и множество крапинок и лишних штрихов в работах являются печальным свидетельством тому, как угасало мастерство его учителя по мере того, как он терял зрение.
— Прошу вас не считать, что эта работа не окончена… — Господин Деллер выразительным жестом указывает в пространство несколько выше холста. — Я трудился изо всех сил, чтобы достичь именно этого. — И тут старик заходится в сухом кашле. Задыхаясь, он прижимает ладонь ко рту, его лицо багровеет. Напуганный Уильям отводит старика обратно в кресло, стараясь, чтобы на него не попадали брызги слюны. Наконец господин Деллер выкашливает на пол нечто похожее на бурую лягушачью икру с кровяными прожилками.
Все то время, что господин Деллер приходит в себя и восстанавливает дыхание, Уильям старательно избегает смотреть на мокроту.
— Когда я стал слепнуть, — заговаривает наконец господин Деллер, — я мучительно пытался понять причину моего недуга. Некоторые врачи сочли, что ею была неравновесность тока черной желчи, каковая вызывается чрезмерным воображением. Какого цвета моя мокрота?
— Э-э… затрудняюсь сказать…
— Ничего, это уже не важно. Считается, господин Страуд, что рисование и живопись упорядочивают токи темных гуморов.
— Разумеется.
— Возможно, что… — Господин Деллер ерзает в кресле, тяжело дыша сквозь стиснутые зубы. — Возможно, причина в том, что я никогда не трудился достаточно усердно, чтобы токи эти пребывали в равновесии.
Уильям хмурится и пощелкивает пальцами, словно пытается высечь из них, как из кремня, искру понимания. Потом переводит взгляд на полотна, вновь затопленные полумраком. Двойники Синтии смотрят на него из своей гробницы.
— А последний, пятый холст, господин Деллер?..
— Тот, что я еще не показал? Это самая последняя моя работа. Моя отчаянная попытка не дать ей навеки уйти во тьму. Я в спешке и страхе начал писать эту картину в тот самый день, когда покончил с уроками вам.
Внезапное утомление замедляет речь и движения господина Деллера. Веки его мало-помалу опускаются, голова склоняется на грудь. Уильям тревожится, не засыпает ли он (или еще того хуже?). Но руки господина Деллера крепко держатся за подлокотники, и он продолжает говорить — с закрытыми глазами, точно ведомый внутренним зрением.
— Но мной овладело горе. Я утерял свой замысел еще прежде, чем утратил зрение. В то малое время, что было отпущено мне, я отчаялся запечатлеть то, что должно было быть на полотне согласно моему замыслу, и забросил эту работу. Теперь же, когда стало слишком поздно, мой внутренний взор вновь открылся. Черная желчь неочищенной бурлит в моих жилах, мое воображение бунтует. Но средства, что могли бы унять их, что были в моем распоряжении до того, как на мои глаза опустился скорбный покров, теперь отняты у меня.
— Простите, сэр. Но что это за средства?
Господин Деллер резко открывает глаза.
Уильяма охватывает страх при виде ледяного гнева во взгляде старика.
— Да что же вы? Конечно, это работа! Вы помните девиз Апеллеса 5?
— Ни дня без штриха.
— Художник действительно живет лишь во время своей работы. Все остальное время, что он тратит на нужды тела, больше похоже на сон. Таким образом, оказаться оторванным от искусства — как я оторван своей слепотой, как долгое время были оторваны вы, Уильям, — все равно что потратить жизнь впустую, отдав ее некоему наваждению.
Господин Деллер проводит языком по губам. О своей слепоте он говорит впервые.
— Ночами мне грезились тяжелые тучи, они словно наваливались на меня. Моя душа была измучена их гнетом, я считал их некими предостережениями. Потом эти тучи стали затягивать и мои дни. Сперва на краю зрения появилось какое-то пятно. Я двигал глазами в его сторону, но никак не мог поймать его взглядом. Оно кралось рядом со мной, как искусный охотник. Оно пугало меня. И каждое утро, когда я просыпался, я видел, что тучи опускаются все ниже и ниже на мои глаза. Я точно задыхался в них, но не мог вырваться и задышать полной грудью. В мою жизнь точно вползли извергающие тьму испарения из некой расщелины…
Господин Деллер прижимается к спинке кресла. Его лицо мертвенно-бледно, черты будто расплываются. Уильям чувствует, что должен сделать хоть что-нибудь.
— Могу я увидеть эту картину, сэр? Портрет вашей жены?
Ругая себя за жалость, которая могла взвалить на него невыполнимую задачу, Уильям возвращается к зияющей дыре и извлекает последнюю закутанную картину. Она невелика, около двадцати дюймов на двенадцать. Вернувшись к креслу, он опирает ее на бедро, не смея открыть. Чувствует ли старик колебания Уильяма? Возможно, он уже слишком ожесточил себя, чтобы позволить снять покров с этой святыни.
— Я приехал в Амстердам в июне месяце, в 1642 году, — произносит господин Деллер, ведя мысль, за которой Уильям, видимо, должен был суметь уследить. — После незначительных затруднений я нашел дом Николаса Кейзера, человека, который стал моим учителем, это возле Розенграхт. Хозяина не было дома. Его слуга, по счастью, немного выучился английскому у своего господина — он открыл мне, и я узнал, что его heer 6 сейчас не дома, а в Ойде Керк 7, на похоронах. Хоронили Саскию ван Юленбёрх, жену Рембрандта ван Рейна… Вы знаете, о ком я говорю?
Уильям обижен, но резкости себе не позволяет.
— Разумеется, — сдержанно отвечает он.
— Спустя много лет, когда я уже выучил голландский и перестал наконец быть юнцом в глазах учителя, он рассказал мне, как держался Рембрандт во время погребения. Внешне он сохранял приличия, но в душе сходил с ума от горя. Его мучила боль утраты. Церемония была окончена, и тогда он сообщил присутствующим о своем желании вернуться домой и нарисовать ее портрет.
— А потом точно так же было и с вами? — спрашивает Уильям.
Старик качает головой:
— Мой ingenium8 покинул меня. Когда умерла Белинда, я утратил всякую способность видеть и постигать. Сердце мое было разбито. Впрочем, я оказался все же способен завершить помпезный, грандиозный заказ: аллегорию Покоя и Изобилия. У меня оставалось поместье, у меня на руках была маленькая дочь, я не мог оставить все это и предаться горю. И вот я обернулся лицом к новым веяниям. Я писал согласно всем ныне принятым условностям; изображал все позы и наводил все глянцы, что от меня хотели. Я ведь не был придворным живописцем нового короля — так мне ли было менять самую суть английской живописи? Вот теперь вы знаете, что за человек перед вами. Рембрандт, утратив любимую, искал утешения в искусстве. Я же пришел к искусственности, не найдя утешения… Теперь взгляните на нее, мой мальчик.
Осторожно, словно скрытое тканью нарисовано пеплом на углях и рассыплется при резком движении, Уильям отворачивает шерстяную ткань.
— Что же, вы видите ее? Что вы видите?
Боже мой! Как мало он успел! Отлично передано великолепие древнего дуба, тщательно прорисованы несколько листьев на общем фоне кроны и борозды на узловатом стволе. На заднем плане эскиз сада: размытые пятна — это подстриженные деревья; темные мазки — тис на краю какой-то площадки; очертания здания без всяких деталей — возможно, это усадьба. Все это набросано бистром и сепией. Фигура же на переднем плане выполнена черной тушью (и скорее всего камышовым пером): английская мадонна под сенью дуба. Линии пышного платья едва обозначены, но ясно видны вышитые на нем цветы — эта вышивка знакома Уильяму, он видел ее на одном из платьев Синтии.
На месте лица женщины — совершенно пустое место.
— Скажите же мне, господин Страуд, что вы видите на этой картине.
— Контур фигуры молодой женщины. Она сидит на траве под дубом. Вокруг — устроенный со вкусом, ухоженный сад; виден край живой изгороди из самшита и тиса. Справа в отдалении.
— Что еще?
— У нее в руках… похоже, это цветы.
— А над цветами?
— М-м… она… носит ребенка.
Воцаряется тишина. Лишь дом вздрагивает под порывами ветра, слышно поскрипывание балок.
— Цветы на портрете, Уильям… Вы разрешите снова называть вас Уильямом?
— Зовите меня как звали раньше, сэр.
— Эти цветы — очанка. — Уильям улавливает намек, но не уверен, что понял его, и предпочитает промолчать. — Бальзам из нее помогает сохранить зрение. Белинда каждый вечер наносила его на мои глаза. Ooghen-troost.9
Уильям снова смотрит на пустые контуры цветов в руках у Белинды и на вышивку ее платья. Ему известен традиционный «язык цветов» в портретной живописи. Очанка обозначает «верность до самой смерти».
— Чашечки цветов закрыты. Вам известно, что это означает?
— Что изображенный на портрете скончался. — Уильям был допущен в тайную комнату. Его взгляд осквернил призрачное, неоконченное изображение. Неужели теперь он должен еще и вообразить себя некромантом, дабы вернуть эту женщину из небытия? — Господин Деллер, но вы должны понимать, что я по-прежнему далек от совершенства в искусстве.
— У вас врожденный талант, сэр.
— Но нет мастерства и практики.
— Вы сомневаетесь в себе?
— Разумеется.
— Хотите ли вы превозмочь свои сомнения?
— Если бы это было возможно.
— Тогда вы должны пройти испытание и узнать собственные границы возможного.
— Но вы же знаете, сэр, мне никогда не удавалось извлекать что-либо полезное для себя из работ других живописцев. Я всегда буду безмерно благодарен вам за ваши уроки, но в отношении классического обучения художника я остался неучем и невеждой.
— Это меня совершенно не тревожит.
— Напрасно, сэр. — Уильям чувствует дурноту и поспешно втягивает воздух, чтобы избавиться от нее. Он вдруг осознает, что, говоря языком условностей, он лишь сильнее запутывается в сетях обещаний и обязательств. — Господин Деллер, даже если предположить, что я приму ваше предложение… как вы узнаете, достигли я успеха? Я хочу сказать, что если у меня ничего не выйдет, как, какими средствами вы узнаете о провале?
— У меня нет ничего, кроме веры в вас. И надежды, что Господь не оставит раба своего. Руки еще служат мне, и я призову все свое умение, чтобы набросать для вас ее черты. У меня остался мысленный взор, я буду описывать ее вам как можно точнее. Я воспользуюсь каждым чувством, которое у меня еще осталось. — На лице старика прорезаются новые морщины, словно залегают долины сомнения. — Я многое вынес, Уильям. О, признаю, меньше многих других. Но поверьте, нет несчастья унизительней, чем утратить единственную свою силу и единственную цель, ради которой человек родился и ради исполнения которой трудился все свои дни, веря, что его ведет к этой цели Творец. Столь жестокая кара может быть назначена лишь высшей волей. Это наказание свыше, и я должен терпеливо сносить его…
— Наказание? Да за что же?
Лицо старика искажается.
— За то, что я сделал, чтобы спасти свою жизнь.
Томас Дигби мало-помалу приходит в себя и вскоре уже начинает различать запахи этого дома. Его нос аптекаря, хоть и попорченный лэмбетской вонью, все же узнает некоторые растения: ясенец, лаванда, розмарин. Жуя хлеб, он осматривается и вскоре находит то, что ищет: пучки сушеных цветов. Одни подвешены к балкам потолка, другие прикреплены над каминной доской, словно к празднику. Эти цветы говорят Дигби о том, с чем ему почти не доводилось встречаться, — о присутствии в доме женщины. Бездумно глядя на свежие примулы на столе, он облизывает пальцы. Они все еще пахнут перчаточной кожей.
— Надеюсь, тебе стало лучше.
— Да, благодарю.
Прежде чем Дигби успевает отказаться, Натаниэль вновь наполняет его кубок. Радушие его кажется Дигби вымученным. Он не просил ни еды, ни пряных напитков — все это было ему навязано. Но в каждом проявлении заботы о госте он видит попытки хозяина дома скрыть раздражение.
— Где ты теперь пишешь свои этюды? — вымученно спрашивает Дигби.
— У меня теперь есть мастерская, окнами на юг. Неужели у тебя есть желание осмотреть ее?
Должно быть, это шутка. Но Дигби и впрямь любопытно. Голод все еще терзает его, но он запрещает себе даже лишний взгляд на окорок.
— Да, хотелось бы побывать там.
Они разом поднимаются и берут с собой кубки с вином. Рябая Лиззи тут же выскальзывает из полумрака и принимается прибирать на столе. Шествуя за Натаниэлем, Дигби улавливает идущий от того слабый запах турецкой розовой воды.
Покинув гостиную, где было так приятно сидеть у огня, они идут по длинному каменному коридору, освещенному лишь светом их свечей. Интересно, что скрыто за всеми этими дверьми? Даже из коридора Дигби слышит, как ливень хлещет по невидимым отсюда окнам. Здесь столько места — хватило бы разместить дюжину семей лэмбетских бедняков.
— Здесь. — Натаниэль передает Дигби свой кубок и извлекает связку ключей. Отпирает дверь, но перед тем, как впустить гостя, говорит «Минутку» и проскальзывает внутрь.
Дигби ждет в коридоре с двумя кубками в руках. Он пытается справиться с тлеющим в душе гневом. Или это не гнев, а зависть к счастливой судьбе Натаниэля? От нетерпения у него начинают дрожать колени, но тут дверь распахивается, и его приглашают войти.
Видимо, Натаниэль зажигал стоящие в канделябрах свечи — огоньки на фитилях разгораются, освещая захламленную мастерскую. Здесь нет ни гобеленов, ни шелковых и атласных драпировок — лишь выбеленный камень стен, не отражающий солнечный свет и не искажающий цвета. К дальней стене прислонены несколько недописанных картин. Натаниэль забирает у Дигби свое вино с пряностями, вышагивает на середину огромной комнаты, уперев свободную руку в бок, и улыбается гостю.
— Прямо фабрика, — говорит Дигби, желая похвалить это место.
— Нет, фабрика — это мой дом в Лондоне. А здесь лавка ремесленника, где я выполняю не особо срочные заказы.
Держа кубок возле рта, Дигби поверх него рассматривает мольберт и висящие на стене палитры, густо испещренные присохшей краской, — точно фамильные щиты в замке аристократа. На них застыли мазки охры, кошенили и киновари, но Дигби не знает названий этих красок. Он заглядывает в какой-то горшочек, осторожно приподнимает пальцем край сальной пленки 10 и обнаруживает под ней что-то белое.
— Чистейшие свинцовые белила, — поясняет Натаниэль, — ими делают блики света в глазах.
Что-то непристойное есть во всем этом доме, думает Дигби, морща нос над ворохом засаленных тряпок, измазанных в краске. Он направляется к большому холсту на мольберте, возле которого чувствуется запах льняного масла и козьего клея. На полу листьями гигантского дерева рассыпаны бумаги; на скамьях в горшочках вверх щетиной стоят кисти, напоминая вывороченные с корнем стволы. Натаниэль зажигает лампу и ставит ее на скамью возле мольберта.
— Когда-то ты нарисовал мой портрет, — вспоминает Дигби.
— Было дело. А теперь…
— Он все еще у тебя? Тот портрет?
Натаниэль перестает улыбаться. Под настойчивым взглядом Дигби он отводит глаза и быстро моргает — должно быть, копоть попала.
— Наверное, остался со всеми моими бумагами, — отвечает он, — тогда, десять лет назад…
— Может, ты сумел его спасти?
— Я… думаю, он остался там. А теперь — вот!— торжественно объявляет Натаниэль, поднимая лампу, чтобы осветить холст. — Моя самая большая на нынешнее время работа. Конечно, завтра можно будет разглядеть ее получше. От этих светильников никакого толку.
Дигби смотрит на полотно. Он не обращает внимания на ярко-красные драпировки, великолепные шелка и превосходно переданный глянец на фруктах.
— Это же непристойно, — говорит он.
— Что ж, ты откровенен. Мне заказал ее граф Суррейский, человек утонченных вкусов.
— Что это за шлюхи?
— Девять муз. Эта юная девица — Мир, а рядомс ней пышная матрона — это Изобилие.
— Что она делает со своими грудями?
— Сцеживает из них молоко. А херувимы, вот здесь, это отпрыски Изобилия, они ловят губами капли. Вижу, ты не одобряешь такого.
Дигби предпочитает оставить свое мнение при себе. Мотая головой, словно ломовая лошадь, он тычет пальцем в холст и выпаливает:
— Как искусно все это изображено…
— Изобилие — это леди Суррей. По крайней мере у нее лицо этой леди. Мир — это ее дочь, хотя мне тут пришлось пропустить подбородки, начиная со второго. — Дигби не может удержаться от смеха, и Натаниэль присоединяется к нему. — Знаю, знаю. — Он машет рукой. — Но нельзя изображать натуры такими, как они есть; можно лишь такими, какими они хотят себя видеть.
— Это не та живопись, которую я ожидал увидеть. — Дигби не умеет говорить о таких предметах и чувствует себя крайне неловко. От этого у него начинает болеть голова, язык заплетается.
— Это та, которую покупают, — отвечает Натаниэль. — А тем, как выстроена композиция, я горжусь. Разумеется, я предвижу твои возражения. Как там писал Уинстенли 11? «Не давайте говорить своему воображению». Но это слишком уж резко сказано. Именно силой воображения мы рождаем новые миры.
— Натура как она есть — таков был когда-то твой девиз. — Дигби помнит, какими суровыми и строгими были его картины десятьлет назад. А теперь он пишет глянцевую размазню. — Я помню, как ты не знал покоя. Как называл себя художником-скитальцем.
Натаниэль пожимает плечами и стягивает через голову грубый передник. Обличье мастерового уступает место неглаженой рубашке и кожаным бриджам сельского сквайра.
— Это было просто смехотворно… Постоянное движение — враг искусства. Чтобы писать, нужны тишина и покой.
Дигби пропускает мимо ушей этот вежливый укор. Ему в голову приходит иная мысль: что же могло заставить графа Суррейского выставить жену и дочь распутницами в глазах любого незнакомца?
— Он собирается преподнести ее в дар королю?
— Извини, что?
— Этот твой граф Суррейский. Чтобы заслужить королевскую благосклонность.
Натаниэль хмурится, хватает лампу и отворачивается от полотна. Краски на холсте тут же меркнут.
— Я не настолько нахален, чтобы спрашивать, зачем ему эта картина. Когда ты продаешь свою подкрашенную водицу, разве тебя заботит, кто будет ее пить?
В Дигби закипает гнев, но он справляется с ним, выдавив желчь и ярость в сжатые кулаки. Тем временем Натаниэль уже перешел к следующему холсту и ногтем поскребывает что-то на нем. Дигби осушает свой кубок, вытирает рот рукавом и спешит высказать хозяину восхищение его несомненным талантом. Он решительно в восторге от двух небольших портретов: на одном краснощекий мореплаватель в красном флотском кушаке стоит между бурным морем и нависшими тучами; на другом хорошенькая девушка с ямочками на щеках стоит, прислонясь к воротам.
— В этих людях — настоящая жизнь, — хвалит Дигби. — Заговори они со мной, меня бы это не удивило.
— Спасибо.
Но в душе Дигби понимает, что и эти картины не затронули его. Наверное, он слишком приземлен, чтобы по-настоящему понимать искусство.
— Наверное, в Лондоне у тебя есть помощники и ученики?
Хмурясь, Натаниэль потирает тяжелый подбородок. Похоже, вопрос рассердил его.
— Я пишу свои картины сам, до последнего мазка. А разным Гаспарам и Бакшорнам я не доверил бы писать даже такие мелочи, как шелка и драпировки.
— Я не хотел сказать ничего плохого.
Вероятно, Натаниэль чувствует, что был излишне резок. Он поспешно хватается за тряпку и вытирает пальцы.
— И не сказал, мой дорогой Томас. Ты куришь?
Дождь приутих, поэтому они стоят рядом у открытого окна, раскуривая от свечи трубки, набитые превосходным виргинским табаком. Дигби все пытается подвести разговор к главной цели своего приезда, но для этого ему все еще не хватает мужества. Он откашливается.
— Говоря начистоту, Натаниэль, неужели ты не получишь никакой выгоды от реставрации короны? — решается он спросить.
Натаниэль задумчиво затягивается, пыхтя трубкой. Ее красный огонек подсвечивает лицо хозяина.
— С моим родом занятий — возможно. Не злись, но от республики 12 у меня остались одни разочарования, хоть я и успел немало поработать.
— Аминь.
— Единственной ценностью земли оказался приносимый ею доход. Простота лишь вошла в моду, не сделав людей более искренними, а потом ее сменила мода на вычурные украшения. Искусство, о котором я мечтал, не может ни зародиться, ни процветать здесь.
— Тебе ли жаловаться, ты ведь теперь гордость и слава всей Англии.
Злая колкость в тоне Дигби разжигает тлевший в живописце гнев:
— Распродать собрание искусств, принадлежавшее покойному королю! Ты никогда не видел его. А я — видел. Эти сокровища навеки потеряны! Зато эта продажа так много дала твоей «ликующей» республике!
— Она не моя, и ты знаешь это! — Дигби чувствует, как тропа их разговора уходит из-под ног; и все же он не в силах более смягчить тон и подбирать слова. — Для простых людей хранение всего этого ничего не значило, потому что видеть все эти сокровища могли только короли и их лизоблюды! А продажа дала деньги…
— Да из вырученных денег к твоим беднякам, к твоим нищим ни гроша не попало! Все до последней монетки ушло королевским заимодавцам.
Совершенная чушь, и Дигби громко заявляет об этом, добавляя:
— Что общего у этих красот искусства с жизнью?
— Они — дар, который остается даже после того, как мы сгнием в могилах! — Натаниэль резко и шумно выдыхает дым, сердито глядя на тучи. Что ж, думает Дигби, он всегда был предан этой бессмысленной страсти к красоте. Но пора подластиться к нему. Дигби нужна дружба, а не вражда с хозяином дома.
— Пожалуй, ты прав, — признает он свое поражение в споре. — Я ведь полный невежда в искусстве.
Они направляются обратно в гостиную, чтобы там обсудить истинные причины визита Дигби в поместье, а по пути продолжают разговор. Вино и принужденное веселье сделали обоих шумными, и звуки их громких голосов носятся по всей лестнице сверху донизу, точно призраки гомонящих детей.
— Ты никогда не задумывался насчет компании? А? — Дигби указывает на нос Натаниэля. — Помню, когда ты только приехал — мы тогда приводили в порядок заросли дрока. Ты был таким растерянным и так хотел всем угодить. И руки у тебя дрожали.
— Ты заметил?
— Не только у художников есть глаза. — Дигби смеется неискренним смехом. — Ты чуть ли не рыдал, когда мы валили тот дуб.
— Мы? Насколько я припоминаю, ты к этому отношения не имел.
— Так-то так, только надо было б не давать тебе при всех возмущаться. Это мертвое дерево…
— Не мертвое. Оно простояло шестьсот лет, судя по годичным кольцам.
— А как бы ты узнал… («Ну-ка хватит валиться на перила, — по-сержантски командует совесть Дигби. — Ведешь себя как орангутан».) Как бы ты узнал это, если б мы не срубили то дерево?
— Вы срубили его, потому что оно принадлежало королю.
Дигби мотает головой:
— Таких тонких материй уж точно не было, — отвечает он, пытаясь говорить спокойно.
Что-то привлекает внимание Натаниэля. Вскинув голову, он смотрит в темный лестничный проем, на самый верх. На лице хозяина дома тревога, он хватается за перила, и Дигби следом за Натаниэлем поднимает глаза.
На верхней площадке стоит молодая женщина, на ней длинная белая сорочка до пят, на плечи наброшена меховая накидка. У нее нет ни светильника, ни свечи; появление ее не сопровождалось ни единым звуком. Дигби отступает на шаг, рука сама тянется к голове, но замирает, так и не сняв несуществующую шляпу.
— Муж мой! У нас гости?
Натаниэль поднимается на несколько ступенек и поднимает лампу повыше. Теперь Дигби хорошо видит круглое личико его жены с припухлыми губами — видно, она только-только покинула постель. Распущенные черные волосы свободно падают на спину и плечи. Дигби чувствует твердый комок в горле.
— О, Белинда! Я думал, ты уже спишь. — Натаниэль поворачивается к Дигби, щеки его пылают. — Она рано легла… — поясняет он и поспешно поднимается к ней. — В твоем положении… Позволь, я отведу тебя в спальню.
Белинда Деллер протягивает супругу тонкую белую руку. Он передает ей лампу, приобнимает за талию и, поддерживая, ведет вниз по лестнице. Дигби слышит, как они перешептываются:
«Но мне кажется, я не настолько неприлично одета…»
«Э-э… ну… мы ведь не одни…»
«Ты меня удивляешь…»
Дигби слышит в голосе леди кентский выговор и легкую насмешку. Он не понимает, как ему быть и как держаться. Предложить и свою помощь? Остаться стоять на проходе? Пара уже почти спустилась. Теперь ясно видно, что Белинда ждет ребенка и срок уже близок. Нимало не смущаясь, она улыбается Дигби.
— Я сейчас очень слаба, — поясняет она. — Ох, Натаниэль, не суетись так.
— Сюда… Осторожно, эта ступенька последняя.
Дигби впервые видит кожу такой нежности и белизны, не отравленную белилами для лица. И в волосах вопреки его ожиданиям нет ни одной папильотки. При всей своей простоте Белинда хороша настолько, что Дигби вынужден как можно скорей опустить глаза.
— Как поживаете, сэр?
— Мадам. — Дигби изображает поклон, который даже светский хлыщ из Сент-Джеймс-парка счел бы вполне изысканным.
— Прошу прощения, — громогласно вступает Натаниэль. — Это моя жена Белинда. И мой будущий наследник, хотя он еще и не появился на свет. Дорогая, позволь представить тебе Томаса Дигби.
На ее лице появляется кривоватая, но тем не менее очень приятная улыбка, от которой левую щеку чуть ниже носа прорезает складочка. Дигби медленно поднимает на нее взгляд. Глаза у нее большие, темные, слегка припухшие со сна.
— Вы живописец, господин Дигби?
— Я?! Нет.
— Господин Дигби — друг моей юности…
— Мы оба были диггерами 13. На холме Святого Георгия. И еще потом… позже.
Выражение лица Белинды не изменяется ни на йоту, однако ее глаза сияют уже не так радостно. Натаниэль, не такой дипломатичный, как его жена, тянет ее за руку:
— Дорогая, ты нарушаешь предписания доктора.
— Доктор, господин Дигби, считает роды болезнью, которая подлежит излечению сном, подобно лихорадке.
Натаниэль, похоже, нервничает. Дигби кажется странным его желание поскорее отправить ее к себе. Впрочем, возможно, так проявляется сила его любви к ней. Дигби приходит в голову: а может, Деллер ревнует из-за того, что другой мужчина смотрит на его жену в спальном одеянии. Или же, что более вероятно (и от этой мысли его пробирает холод), Деллер стыдится всего того, что олицетворяет собой Дигби.
— Идем, я отведу тебя в спальню. А где Батшеба?
— Храпит, как все семеро спящих 14 разом. Добро пожаловать в наш дом, господин Дигби. Надеюсь, завтра утром я смогу вновь представиться вам, уже должным образом.
— Разумеется.
— Мне довести тебя?
— В этом нет нужды. — Она нежно треплет Натаниэля по плечу. — Не так уж далеко мне идти.
Белинда поднимается в свою спальню, унося с собой лампу мужа. Пока она удаляется, Дигби рассматривает свои ногти, лишь краем глаза следя за бледной рукой, скользящей по перилам и слыша шорох ее ночной сорочки. Натаниэль следует за ней с таким видом, словно боится, что она может оступиться и упасть.
— Доброй ночи, джентльмены.
— Доброй ночи, мадам, — отвечает Дигби. Он поднимает глаза, но видит лишь Натаниэля на середине лестницы. Тот вытягивает шею, словно желая удостовериться, что она благополучно добралась до спальни.
— Будь осторожней с огнем.
Дигби слышит смех Белинды; стук открывшейся, а потом захлопнутой двери. Натаниэль тяжелой походкой спускается к нему.
— Моя жена весьма своевольна, — говорит он. — И она не любит церемоний.
— Поздравляю.
— Полагаю, в таком возрасте обзаводиться семьей поздновато. — Дигби возражает, что не так уж они стары, но Натаниэль не обращает на него внимания. — Лучшие свои годы я отдал живописи. Она и только она была моей единственной госпожой. Многие годы я думал, что такие чувства, как любовь, как радость присутствия рядом другого человека, для меня не существуют.
Это не может быть правдой, думает Дигби. Ни один человек, если только он не святой, не может настолько возвысить свою душу. Уж наверное, к Натаниэлю прижималось не одно теплое тело, пока подсыхала краска на холсте. Дигби вот прямо с ходу припоминает одну натурщицу, с которой хозяин дома слегка заигрывал в дни их былого знакомства.
— Но такая жизнь была слишком пустой. И эта пустота стала проникать в мои картины…
— То есть ты женился на ней во имя спасения искусства в себе?
Во взгляде Натаниэля нет ни обиды, ни оскорбленности.
— Во имя любви, — отвечает он. — Поверь мне, это именно так. Когда Белинда приняла мое предложение, я почувствовал себя избранником Божиим — прости мне эти слова.
Дигби прощает. И, погрузившись в размышления, следует за хозяином дома в гостиную. У него самого нет ни жены, ни детей, хотя, наверное, где-нибудь подрастают незаконные дети. Сидя у окна в своей лавке, он подчас откладывал пестик, чтобы дать отдых ноющим рукам, и наблюдал за уличными мальчишками — как они играют, где прячутся, как крадут яблоки с лотка разносчика. Он не мог презирать этих чумазых бедокуров, несмотря на то, что дай им хоть малейшую возможность — и они стащили бы у него все, что только можно унести. Многие лэмбетцы мрачно ругались на этих мальчишек, называя их ублюдками и отродьями. Однажды он видел, как подмастерья праздновали пивом победу в последней стычке с ними. А что, если среди побитых ими мальчишек был бы и его сын? Или его дочь стала бы одной из тощих шлюх, которым он время от времени совал несколько мелких монет, глядя в сторону, чтобы избежать соблазна?
Они входят в гостиную и занимают свои места за столом. Дигби разочарован, видя, что ни окорока, ни хлеба уже нет. Хозяин дома складывает руки на объемистом животе и улыбается:
— Из женских глаз доктрину вывел я: в них искры прометеева огня. Искусства академии они… — Тут он смолкает: слова (кому бы они ни принадлежали) явно ускользают от него. Он смотрит на Дигби и, извиняясь, посмеивается.
— Она… э-э… очень любезна.
— Сначала я был заворожен ею, словно влюбившийся школьник. Снова почувствовал себя молодым. — Натаниэль обрывает себя. — А у тебя есть семья?..
— Нет, я живу один.
Все его общество сейчас — Сэмюэл, ученик, угрюмый парень из Уорвишира, тоскующий по родителям. Он прилежный работник, хоть и без особых способностей. Но нельзя взять его с собой в Новый Свет без согласия отца. Парня придется оставить в Лэмбете, и Дигби страшит предстоящее ему предательство.
— Ты показываешь свои работы жене? — спрашивает он.
— У нее превосходный глаз и множество других замечательных качеств. И еще у нее есть способности к целительству. Как у тебя. Она знает свойства всех до одной лекарственных трав в нашем садике…
Неужели каждый влюбленный бывает настолько наивен? О свойствах трав она, без сомнения, справляется в альманахе.
— Она стала мне подругой и помощницей. Это партия по любви, поскольку приданое было небольшим. Надеюсь, наш сын сможет так же свободно жениться на ком бы ни захотел.
Дигби утомлен чужими излияниями счастья. Он прикидывает, когда ребенок должен появиться на свет, вспоминает о крючках и щипцах, которые применяют лэмбетские повитухи, и ежится от этой мысли. Впрочем, здесь село и наверное, свои повитухи, возможно, для нее это только к лучшему.
Натаниэль тянется через стол к кувшину с вином и трогает его, пробуя, остыло вино или нет.
— Извини, я все еще не спросил о том, как жил ты после того, как мы расстались, — говорит он.
Вот и начинается самое главное. Дигби не прочь бы иметь сейчас под рукой бутыль эля, чтобы легче было пройти через это.
— В последнем твоем письме, — начинает он, — ты рассказал мне, что они с тобой сделали. — Натаниэль закаменевает всем телом, выставив вперед подбородок. — Как тебя арестовали там, недалеко от холма, и как тебя допрашивали.
— Это было… со мной обошлись не так уж сурово, — возражает Натаниэль.
— Да, потом тебя отпустили, на прощание выпоров кнутом.
Дигби видит, какую боль он причиняет своими словами. Возможно, неразумно вызывать в памяти Натаниэля призраков тогдашнего его унижения. Но Дигби вынужден напомнить ему о них — чтобы тем самым напомнить о прежней дружбе и доверии.
— Что до меня, я провел в заключении около месяца. После освобождения я не осмеливался в письмах сообщать тебе, что хотел податься к диггерам в центральные графства. Но я находился под надзором как смутьян, и мне пришлось остаться в Лэмбете. Некоторое время я мечтал податься в пиратскую республику 15. О, я понимаю, что ты хочешь сказать. Но только представь себе, Натаниэль! Никаких аренд, никаких огораживаний 16 и никакой власти одного человека над другим! Пираты в море — они свободнее, чем англичане на суше.
— Но это жизнь без справедливости.
— Я давно забыл, что значит это слово.
Натаниэль трет указательным пальцем нижнюю губу. Дигби помнит этот характерный жест, и вид его наполняет душу тревогой.
— Все эти годы я жил на краю отчаяния. Я искал утешения в библии… — Голос Дигби срывается, горло сжимает спазм. Черт бы подрал это вино, оно сделало его слезливым. — Я раскрывал писание, но куда бы ни опустился мой палец, ни в одном из стихов я не мог увидеть высшего смысла. Я остался без проводника в жизни. Я ведь искренне верил: раз война окончилась, а король обезглавлен 17, значит, начинается новый век. Казалось, правосудие божие совсем рядом… Но мы были разрознены и ничего не могли сделать, пока богатеи вновь ликовали на своей навозной куче.
Натаниэль встает со своего стула с высокой спинкой. Дигби, прячущий пылающее лицо в ладонях, слышит, что живописец присел возле его кресла, явственно хрустнув коленями.
— Надежды создаются не разумом. Опирайся надежда лишь на доводы, мы все давным-давно отчаялись бы. Надежда — это творение души, условие бытия, неуязвимое ко всему, что творится в мире…
— Каковой прогнил насквозь.
— Прогнил, но волей Господа он еще может вновь стать тем раем, который знали наши прародители.
Дигби отводит руки от лица. Не желая, чтобы Натаниэль принял его жест за согласие, он презрительно усмехается.
— Ты прочел слишком много самодовольных книг, — зло говорит он. — Утешаешь себя фантазиями, выражая их сладкозвучными кроткими словами. А мы должны построить оплот свободы. Сейчас в Англии просто надеяться — значит потерпеть поражение. Провидение не воздает за сидение на заднице.
Натаниэль поднимается, колени его вновь издают хруст. Он явно не намерен продолжать эту пустую философскую болтовню, возможно, задетый грубым выражением. Дигби надо быть осмотрительнее.
— Англия погибла. Она вновь погрязает в прежних беззакониях. Вновь повсюду царит нечестивость. С континента возвращается королевский двор, разряженный во французскую мишуру. Кругом даже говорят о том, чтобы снова открыть, упаси Боже, театры. И в то же время у нас есть новое место для жизни. Нетрудно представить, какая судьба ждет тех, кто подписал прежнему королю смертный приговор. Да и будущее диссентеров 18 не так уж безоблачно.
— Так что же ты намерен делать?
— Отправиться в колонии. Америка. Подумай об этом, друг мой. Девственная земля — без истории, без границ. Мы будем не первыми, кто скроется там от враждебности…
— Мы?.. Томас?!
Дигби разражается хохотом. Своим рассказом он опередил свое же предложение хозяину.
— Я не предполагаю отправляться туда в одиночку. Уверяю тебя, отшельнику прекрасно живется и в Англии.
— Кого же ты ожидаешь взять своими попутчиками?
— Тех, кто тогда был вместе с нами.
— Диггеров? Ты знаешь, где они сейчас?
— Кое о ком знаю. Мы найдем их.
— Как?
— С Божьей помощью. Мы должны быть верны своей судьбе, иначе нельзя. Ты ведь не забыл, чего мы достигли там — на холме и в Кобхэме 19? С чем мы соприкоснулись? Равенство на земле — как на небесах.
— Возвышенные идеалы, Томас. Но очень давние.
— Идеалы вечны. — Дигби не даст себя обескуражить. Ведь он ожидал от художника этого отпора. Ибо разве легко было апостолам, когда они услышали наказ покинуть жен своих и детей своих? — Раз уж ты живешь здесь, — продолжает Дигби, — тогда должен был хотя бы слышать, каково сейчас жить в Лэмбете. Те, у кого нет работы, — все равно что покойники, а у кого работа есть — те не лучше собак, попавших в колесо: они вынуждены бежать со всех ног, ничего не получая за это и не сдвигаясь ни на шаг.
— Что ж, но для тебя-то все это далеко не так.
— Меня злит не мое положение. — Странный блеск в глазах Натаниэля понуждает Дигби к настойчивости. — Правда. Мне повезло с моим занятием. Я мог бы быть дубильщиком, возиться по локоть в собачьем дерьме и моче…
— Умения весьма ценны и полезны для менее удачливых ближних твоих.
Дигби криво усмехается:
— Чем же я им полезен? Своей подкрашенной водицей?
Сейчас каждый из них считает необходимостью убедить другого. И Натаниэль не сдается, постукивая по столу костяшками пальцев, чтобы подчеркнуть свои слова:
— Я видел, как ты лечил тех, кто был там вместе с нами. Та девочка, у которой резались зубки…
— Она умерла.
— Но твоя доброта и заботы позволили ей уйти на небеса легко.
Натаниэль пышет жаром уверенности, Дигби кажется, будто он задыхается в этом жару. Или это лишь зависть от того, что сам он такой уверенности не испытывает?
— Хорошо бы, если б так, друг мой. — На миг Дибги задумывается, грызя ноготь. И видит иной путь к убеждению хозяина дома — по крайней мере она умерла невинной. Чего не скажешь о взрослых лэмбетцах. Число нищих множится с каждым днем. Бесчисленному множеству людей нечем жить, кроме как попрошайничать. И вот они отдают себя на волю прихода, но и приход ничем не может им помочь. И тогда, отчаявшись, они воруют, становятся разбойниками, перерезают глотки за гроши. А женщины отдаются за кусок хлеба.
— Но ведь это не твое бремя…
Дигби делает вид, что не слышит.
— Вернуться на наш прежний путь, живя в городе, совершенно невозможно. Я вместе с двумя друзьями пытаюсь помогать душам так же, как помогаю телам. Но люди забыли, что они значат для Бога, они опустились и полностью смирились с собственной низостью. — Сейчас, сейчас надо нажимать еще, идти до конца, закреплять свой успех.
Дигби не хочет и не собирается видеть жестов и гримас Натаниэля, которыми тот пытается обескуражить его. Ведь это же Нат Деллер, его прежний собрат! Он делился с Дигби своей порцией еды в зарослях цветущего дрока; он рисовал портреты детей; он так чудесно пел, вызывая у Дигби восторг, когда они ночевали под холодным звездным небом. Конечно, он сможет вернуть Натаниэля на свою сторону. А потом, если будет на то Божья воля, он спасет и всех других, кто, блуждая, удалился от Истины.
— Вот почему мы должны покинуть Англию! — воодушевленно заключает Дигби. — Ведь там, в Новом Свете, благодать Господня падет на нас, и свет истины омоет нас от скверны.
Его слова словно отскакивают от Натаниэля, будто стрелы от щита. Натаниэль все стоит, возвышаясь, огромный, непроницаемый, словно гора. Сердце Дигби сжимает отчаяние. Этот человек непоколебим.
— Этот Карл Стюарт кажется рассудительнее и прозорливее, чем его отец.
— Ох, да не верь ты королям! От них можно ожидать лишь неправедных беззаконий. Но хоть король и может тиранить людей, как ему вздумается, рано или поздно и ему придется отвечать перед Христом, величайшим из уравнителей 20 сего мира.
Натаниэль вздрагивает и машинально бросает взгляд через плечо. Уж не прячется ли за гобеленом роялистский шпион, думает Дигби.
— Как бы то ни было, — с неторопливой рассудительностью говорит Натаниэль, — возвращение короля — это, безусловно, лучше, чем беспорядки, что творились все последние годы. — Он выставляет вперед открытую ладонь, предупреждая возможный протест (Дигби кажется, что именно таким жестом Христос успокаивал море). — Я не могу ехать с тобой в Массачусетс. Неужели ты не видишь этого? Это давно уже не мой путь.
— Долг каждого англичанина — нести спасение в Новый Свет. Не мы ли во время войны сражались с гонителями христиан?
— Я не сражался, — возражает Натаниэль. — Я писал картины.
Дигби отворачивается и, не моргая, смотрит на свечи, пока на глаза не наворачиваются слезы. Бездумно оборвав цветок примулы, он начинает раздергивать его на лепестки.
— Что ж, ладно, — отвечает он, — раз я не могу убедить тебя ехать туда самому…
— То что?
— Возможно, ты внесешь свой вклад в расходы этой экспедиции? — Натаниэль молча отодвигает вазу с примулами, так что Дигби до нее более не дотянуться. — Или ты израсходовал все свое состояние на то, чтобы стать настоящим джентльменом?
— Настоящим джентльменом, — эхом отзывается Натаниэль и добавляет: — В чьем доме ты сейчас находишься.
— Я не знал, чего ожидать, когда ехал сюда. Пожалуй, Господь и поныне милостив к тебе.
— Я бы не сказал о себе такого.
— Это не важно, я вижу ее в твоих глазах. Но не свыкайся слишком с тем, что имеешь, ибо рано или поздно кара Господня обрушится на тех, кто уклоняется от выполнения долга своего.
— Боюсь, кара Господня обрушится на меня гораздо раньше, если я с небрежением отнесусь к дару, что он вручил мне. У каждого человека призвание. Свое я знаю, и оно здесь, в Англии. — Натаниэль присаживается за стол до неприличного близко к Дигби. Кровь стынет в жилах Дигби, когда ладонь Натаниэля сочувствующе ложится на его плечо. — Нет такого предназначения, что спасло бы нас от смерти. Жизнь — беспрерывный поиск, в котором нам дарованы лишь краткие мгновения отдыха: в любовной гавани или в преходящем забвении сна. И когда мы думаем, что достигли наконец того, что всю жизнь искали, как земля разверзается под нашими ногами. Я не верю, что мы можем создать хоть что-то долговечное.
Дигби старательно молчит ему сейчас спокойнее.
— Разве что в искусстве, — добавляет Натаниэль.
— Что? — не выдерживает Дигби.
— В нем каждый может найти совершенство. На картинах замирает время, которое непрерывным своим ходом заставляет нас опровергать свои собственные идеалы.
— На всех этих холстах жизни вообще нет, — презрительно усмехается Дигби.
Натаниэль вздыхает и отходит поправить дрова в камине. Дигби с горечью говорит ему в спину:
— Величие души может проявиться лишь в обществе других. Твое затворничество здесь — нарушение воли Божьей.
— Мы уже пытались, Томас, и ничего не вышло!
— Нам просто не дали ничего сделать! Нас согнали с холма Святого Георгия, нас избивали в Кобхэме, а когда местное дворянство не сумело избавиться от нас, туда привели армию, которая и покончила с нами. Ты же сам был там! Ты видел, как все было! — Он указывает на еле заметный шрам на своем подбородке. Его белая полоса стала заметна лишь сейчас, когда лицо Дигби раскраснелось. — Власть, какая бы она ни была, всегда несет насилие и зло. А добродетель, свобода, любовь — они существуют лишь в душе человеческой.
— Называйте их своими именами, господин Деллер! Репутация, беззаботность, насилие над душой! — Дигби уже понимает, что в попытке склонить бывшего собрата на свою сторону он потерпел неудачу, полнейшую неудачу.
— Не вижу пользы продолжать эту полемику. Я не допущу подстрекательств к мятежу под своей крышей. — Натаниэль отступает, всем видом показывая, что не намерен более слушать уговоры Дигби. — Я отдам распоряжение, чтобы тебе приготовили комнату для ночлега.
— Значит, ты уходишь в сторону, — насмешливо цедит Дигби. Гнев и слепая ярость разрывают ему грудь, проталкиваются через горло. — Таков человек принципов, друг мой: чуть что — поджимает хвост и улепетывает. Ты не лучше любого крестьянина. Они готовы приветствовать радостными криками даже навоз из-под хвоста королевской лошади.
— Томас, мое гостеприимство имеет свои границы!
— Что, уже нельзя во всеуслышание объявлять, что королевский конь гадит? Ах да, он же королевский — он не гадит, а пресуществляет 21 сено в навоз. А надлежит ли сотворять себе кумиров из гончих собак его величества?
— Господин Дигби! Ваш гнев не извиняет ваших непристойностей! А ваши принципы звучат скорее желчно, чем пылко и яростно… Я желаю тебе добра, Томас. Я помолюсь за успех твоего дела. Но я не поеду с тобой.
— Натаниэль… когда-то ты звал меня братом.
— Тогда прими от меня братский совет. Научись держать в узде свой гнев и свой язык. Они еще послужат тем самым беднякам, которых ты без всяких оснований презираешь, — а вот тебя они могут стереть с лица земли.
— Я никого не презираю.
— И эта твоя надежда будет обманута.
Натаниэль звонит в колокольчик. Лизи появляется так стремительно, что по огонькам свечей пробегает трепет, а Дигби вздрагивает. Должно быть, она слышала всю его брань, до последнего слова. По ее склоненной голове и бледности щек он заключает, что она напугана.
— Разбудите Фредерика, — велит ей хозяин без тени учтивой доброты. — Скажите ему, господин Дигби сегодня ночью будет нашим гостем.
— Хорошо, сэр.
— Ты велел разбудить того старика?
— Он должен делать свою работу, — резко отвечает Натаниэль и, сопя, отряхивает одежду. Под его глазами лежат глубокие тени от усталости, ранее Дигби не замечал их. — Завтра мы вернемся к разговору. При свете дня этот диспут покажется не таким ужасным.
Ненадолго они замирают: Натаниэль устало и грузно стоит в дверях. Томас застыл в своем кресле, как наказанный школьник.
— Доброй ночи, господин Дигби.
— Хорошего сна… господин Деллер.
1680
Сегодня ночью все точно так, как уже бывало не раз с той поры, как отец потерял зрение. За окном раздается уханье совы. Синтия подходит к окну кухни и осторожно открывает створку, стараясь не спугнуть птиц, если те окажутся поблизости. Ночная прохлада освежает ее лицо. Снова слышится одинокий совиный крик, и Синтия вспоминает, как совсем еще девочкой она лежала в кроватке и слушала уханье сов, а отец работал в соседней комнате. Ей был виден свет под дверью, было слышно позвякивание кистей о стенки стакана с водой. И каждый раз, как ухала сова, она вскрикивала, ожидая, что на этот тихий крик к ней придут и ее утешат. Но никто не приходил, и утешения не было. Няня спала в измятой, дурно пахнущей ночной рубахе.
Но вот где-то далеко, должно быть, в лесистой долине перед склоном бесплодного холма, ухающей сове откликается другая. Сад погружен во тьму. Смутные очертания подстриженных кустов, обваливающиеся стены, деревца лаймов и стволы ясеней под тяжестью летней кроны — все словно зачарованы этой скорбной песней. Да можно ли назвать ее песней? Поэт ошибался, сумев расслышать лишь «ух-их, у-ху» 22. Совы не просто ухают, они ведут разговор. Словно подтверждая это, ближняя сова снова кричит, и на сей раз Синтия понимает откуда: с разросшегося дуплистого дуба, который она в детстве звала волшебным деревом, завороженная множеством отверстий от жучиных ходов, которые испещряли весь ствол. Синтия воображает, будто сад держит на широкой зеленой ладони и этот дуб, и птицу на нем. Она накрывает огарок свечи глубокой миской, чтобы свет не нарушал очарования ночи. Близкий перерывистый звук обращает ее внимание в сторону грядок. Похоже, в зарослях крапивы возятся то ли крысы, то ли мыши. Где-то возле заросшего пруда пронзительно кричат спаривающиеся лисицы. Наконец Синтия закрывает окно и возвращается на свое обычное место у стола.
Плащ Уильяма Страуда висит на спинке стула, где он и оставил его. Она тянется было счистить с его кожаной поверхности присохшие глину и грязь, но, опомнившись, оставляет плащ, не трогая. Хранит ли этот плащ его тепло, думает она. На столе — его шляпа для верховой езды, она поглаживает ее, будто спящую кошку. Хранит ли она память о том, кто ее носит? Она воображает Уильяма и как он сейчас беседует наверху с ее отцом, тогда как ей приходится обойтись обществом en верхней одежды.
Вдруг Синтия прижимает руки к груди. Она и не заметила, что сидела затаив дыхание — о том, что надо дышать, ей напомнила боль в груди, усиленная корсетными пластинками из китового уса. Она уже жалеет, что разбудила Лиззи, чтобы та затянула ее в корсет. Переодеваясь, она всецело доверила себя рукам служанки. Лишь заливалась краской волнения, когда Лиззи туго затягивала шнурки, делая вид, будто не замечает, как у Синтии перехватывает дыхание. Синтия быстро и осторожно в третий раз поправляет сахарные булочки на оловянном блюде, проверяет чистоту бокалов и пересчитывает вишенки в бутылке шерри…
Там, у двери в кабинет отца, Уильям почти коснулся ее руки. Она видела, как он потянулся к ней и как почти немедленно изменил свое намерение. Хвала небу, она сумела скрыть испуг. А может быть, увы, что сумела.
Сегодня ночью, как и всегда, она проводит много времени в молчаливом ожидании на кухне. Отыскивает среди горшочков самшитовый гребень, который принесла вниз как раз перед приездом Уильяма, — говорят, самшит возвращает прядям их красоту. Она причесывается насколько можно хорошо, принимая во внимание отсутствие зеркала и горничной. Ощупав скрученный на затылке пучок, она чувствует, что он вот-вот рассыплется, словно ветви растущего в саду дикого лавра. Ничего, это все суета.
Неожиданно на нее наваливается глубочайшая усталость, даже перед глазами все плывет. Она садится к столу и, сложив на нем руки, ждет, пока стены перед ней перестанут медленно кружиться. Плита пыхтит и хрипит. Наконец оправившись, она поднимает нагруженный поднос и поднимается по лестнице для прислуги, стараясь не споткнуться и ничего не расплескать.
Потом она идет по длинному коридору со скрипящими половицами, преодолевая пустоту и полумрак. Приблизившись к двери отцовского кабинета, Синтия самым неженственным образом упирается одним коленом в стену, ставит на него поднос и стучит. Изнутри слышны торопливые шорохи, словно она явилась в тайный орден в разгар совершения обрядов. Члены его убирают алтарь, прячут потиры и курильницы. Прислушавшись, она различает свистящий шепот отца, отдающего приказания, шорох быстрых движений повинующегося ему Уильяма Страуда и не может сдержать улыбку.
— Минутку! — доносится из-за двери.
Синтия ждет, пока за дверью прячут некие таинственные и запретные предметы; затем входит и застает Уильяма отступающим от завешенной картины, а отца — сидящим на своем месте с выражением по-детски упрямого простодушия на лице. «Так вот она», — думает Синтия, старательно избегая смотреть в сторону картины. Ставя поднос на стол, она придает себе безмятежный вид и, склонившись, начинает разливать шерри. Теперь каждый в этой небольшой комнате притворяется перед другими. Уильям возвращается к своему креслу и смотрит на нее. Она спиной чувствует его неотрывный взгляд, не ледяной, как смотрят незнакомцы, а теплый, как его дыхание. Ей приходится сделать над собой усилие, чтобы не пролить вино мимо бокала.
— Ваш сад… — Уильям Страуд откашливается. — Вы хотели бы запечатлеть его на холсте?
— Hortusconclusus23 В переломные времена, времена раздоров сад означает порядок, покой, изобилие. Он всегда был для меня убежищем от безумия этого мира.
Не говоря ни слова, Синтия берет отца за руки и подводит его раскрытые ладони к тарелке с сахарными булочками. Она надеется, что он хоть немного поест. Неделю за неделей его аппетит все хуже; он непрестанно жалуется, что от еды его мутит. Сегодняшний kandeel и сахарные булочки, равно как и голландские бисквиты, и прочие потворства его любви к сладкому, — она старается почаще радовать его хотя бы этим. Потаканием его вкусам она надеется задержать его в этом мире еще хоть ненадолго.
— Спасибо, моя милая.
— Бокал я поставила прямо перед тобой.
— Вложи его мне в руку. Булочку я съем попозже.
— Обещаешь, отец?
Он тут же выходит из себя и в раздражении отталкивает ее руки. Синтия покорно забирает у него тарелку и вкладывает ему в пальцы бокал. Господин Деллер, похоже, недоволен собственной недостойной вспыльчивостью. Он кривится — то ли от стыда, то ли шерри щиплет ему губы. И он поспешно возвращается к прежней теме:
— Мой сад… Жена так любила его. Я часто писал или рисовал его, я сделал много эскизов для собственного удовольствия: буйные кроны лип, аккуратные клумбы. Увитая зеленью беседка, где даже тени становятся зеленоватыми. Вы ведь знаете, рай — это сад. Мы и в последнее время часто гуляли по саду, слушая птиц. Ведь так, Синтия?
— Я вела тебя под руку.
— И рассказывала мне обо всем, что видела вокруг. Парадокс, достойный Ланселота Эндрюса 24. Все говорили, что у Синтии мои глаза, и вот теперь она и вправду стала моими глазами.
Уильям невольно всматривается в лицо старика, ища сходства между ним и дочерью. Трудно решить что-либо определенно, глядя в его невидящие глаза и сравнивая их с живым взглядом Синтии. Уильям пытается вообразить, каково это: не видеть лица Синтии, не подозревать о крапинках веснушек у нее на носу, не знать, что ее волосы, собранные в немодную, но, по его мнению, прелестную прическу, — каштановые с рыжинкой.
— Сад стал единственным моим утешением, — продолжает тем временем господин Деллер. — Синтия называла мне то, что видела, а мои память и воображение рисовали мне знакомые картины. Сад — это единственное, чему я ни за что не позволю прийти в упадок. Я оставил человека, который им занимается. Остальных, кто у меня служил, увы, пришлось отпустить.
— Отец, если я не нужна тебе…
— Синтия, иди. Нам с господином Страудом еще многое нужно обсудить.
Она направляется к двери, Уильям поднимается и склоняет голову, провожая ее уход. Тон, в котором Деллер разговаривает с ней, кажется ему оскорбительным. У них дома было заведено, что в работе на мельнице отец был полновластным хозяином, но домашними делами заправляли женщины, и по этой части главными были именно они.
— Доброй ночи, джентльмены.
Уже выйдя, Синтия замечает, что перед ее юбки завернут и подколот булавками. Она намеревалась отпустить его перед тем, как идти в кабинет, чтобы скрыть это свидетельство ее трудов по дому. Но теперь уже поздно. Она воображает себя: усталая, растрепанная старая дева в пустом коридоре. Душа ее содрогается, но она все не может забыть взгляда Уильяма, которым он проводил ее. Она сердито качает головой. Она боится верить тому, что, как ей кажется, было в этом взгляде.
Уильям, со своей стороны, вслушивается в звук ее удаляющихся шагов. Как он может сидеть тут и жевать, подобно ослу у кормушки, когда она совсем рядом, всего в нескольких ярдах? Лишь когда ее шаги стихают, он чувствует облегчение и способен продолжать разговор.
— Господин Деллер, перед этим вы говорили о наказании…
— Да, говорил.
— Могу я спросить, что вы имели в виду?
Господин Деллер осушает бокал, капли шерри остаются в его бороде. Он протягивает вперед руку с бокалом и ждет.
— Я никогда не поверял вам своих секретов, верно?
Чтобы наполнить бокал старика, Уильям подходит и склоняется к нему, поэтому слова звучат особенно доверительно.
— Когда… когда я был вашим учеником?
— Я полагал, в этом не было нужды. Все свои тайны я держал при себе. Хранить в тайне недостойные или осуждаемые поступки настоящего джентльмена.
Вновь Уильям подавляет желание подхватить слова старика и продолжить их. Но он лишь на цыпочках возвращается в свое кресло.
— Теперь же, — вздыхает господин Деллер, — я такая развалина, что не могу даже…— сжимает и без того тонкие губы в едва заметную ниточку. Но потом берет себя в руки и продолжает: — Несчастен рожденный в достатке, Уильям.
— Ибо он наследует землю?
— А потом теряет ее. При рождении у меня было все. В том числе и богатство, достаточное, чтобы я мог следовать своим склонностям, не оглядываясь на нужду. Как отец угадал во мне страсть к искусству — не знаю. Должно быть, в моих глазах он увидел отсветы его огней.
Уильям хмыкает. Его собственный отец всегда был слишком занят, чтобы искать что-либо во взгляде сына.
— Ребенком я мог в восхищении созерцать природу целыми часами. Меня привлекало все: формы древесных крон; биение сока в стеблях травы; тени облаков на склоне холма. Но созерцания мне было мало, и оно не приносило ни спокойствия, ни умиротворения. Я не мог смириться с мыслью, что восхитительные мгновения и прекрасные виды так мимолетны и вскоре пропадают навсегда. Я хотел запечатлевать благословенную природу на бумаге и холсте, отражать в своих работах хоть малую частичку ее сущности. Когда я видел распускающийся цветок, я чувствовал, что должен, просто обязан сохранить нежную прелесть лепестков до того, как они поникнут и засохнут.
— Почему вы учились именно в Голландии?
— Отец вел торговые дела с представителями Оранского дома в Брабанте. Именно общением с ними он обязан своему восхищению Голландией. Он счел правильным отправить меня туда, а не в Рим. Именно отец выбрал мне в учителя Николаса Кейзера, известного живописца, который к тому же говорил по-английски — выучился у наемников, рядом с которыми сражался в Хертогенбоше 25.
— Он был хорошим учителем?
— Гораздо лучшим, чем я — учеником. Возможно, сейчас, когда вы смотрите на эту дряхлую развалину, нелегко представить себе, что и у нее когда-то были пытливый разум и немалое честолюбие. В течение нескольких лет мой неугомонный дух был всецело посвящен учению. Но все же на торговые корабли и их капитанов я всегда смотрел с завистью.
— Разве вы не получали радости от своих трудов?
— Я хотел, чтобы они радовали весь свет. Эх… если б я только мог высказать тому юному глупцу, каким был, то, что знаю теперь. Оставайся где есть, сказал бы я ему. Продолжай учиться. И, главное, научись терпению: мир никуда от тебя не убежит. — Господин Деллер делает еще один глоток, потом берется за булочку, но отдергивает руку. — Голландия была великолепна. Такое множество картин! На рынках, в книжных лавках, в домах гильдий. Я не хочу сказать, что каждая из них представляла собой великое искусство. Но они были повсюду, только представьте: в каждом доме — картины. Я мечтал о том, что и в Англии настанет такой же расцвет, такое же отношение к прекрасному, а вместо этого парламент продал собрание искусств казненного короля. Мы утратили даже то малое, что имели, а все из-за небрежения и невежества.
Уильям воображает в Голландии себя. Сам Рембрандт ван Рейн был сыном мельника. Возможно ли, чтобы там его мастерство не оценили по достоинству?
— Вы так до конца учения и жили в Голландии?
— Нет. В Англии вспыхнула гражданская война 26. На Бирже шептались купцы; на набережных вдоль каналов пересказывали множество различных слухов. Я не мог оставаться в стороне. И без позволения учителя отплыл в Харвич. Король Карл I тогда был еще жив; до того дня, когда совершилось невозможное, оставалось четыре года. Я примкнул к парламенту. Зарисовывал события для потомков, делал гравюры для памфлетов. Не думайте, что я презирал эту работу. Наоборот, я предпочитал ее монотонному копированию или заполнению краев и углов на картинах учителя. Я нашел способ сделать свое искусство полезным. Подчиненным жизни и необходимым для нее.
— Необходимым в чем, сэр?
— Я говорю о сохранении таких свидетельств о жизни, большинство которых (говоря начистоту, почти все) проходят мимо внимания живописцев. Природа, согласно традициям, — это лишь мертвые орнаменты. Терпеть не могу охотничьи сцены, ибо цель охоты — смерть, а за смертью следует разложение. Между тем бедняки необычайно живописны, но с них не напишешь напыщенные парадные портреты. Ведь истинная красота — в творении в целом. Даже сгоревший дом, даже висельник под проливным дождем — и в этом есть утонченность цвета и формы, которые можно и должно переносить на холсты. Это же… ох… это моя вечная мечта. Прославлять всеведение Господне.
— В предвидении своем знающем и об этом висельнике?
— Господь дал нам глаза, чтобы мы могли пользоваться ими.
Уильям изумлен неожиданной энергичностью старика. Продолжи они эту тему, господин Деллер сумел бы, пожалуй, дожить до восьмидесяти. Но нет — вспышка была краткой, он вновь угасает. Ему отпущено не так много времени, и признание (если это оно) продолжается.
— Некоторое время я жил в Лондоне. Художники вроде Уилла Добсона 27 и тогда могли найти работу в Оксфорде. Но я был сторонником парламента, поэтому мне пришлось на некоторое время перебраться в Лэмбет — там жизнь была подешевле. Я целыми днями сидел за копированием, рисовал эскизы гобеленов для Мортлейка 28…
Слепец прерывается и устремляет взор в пространство, словно видит приближающегося призрака. Подогретые вином воспоминания уводят его из общества Уильяма в некий иной мир. Это длится лишь мгновение, но Уильяма бросает в дрожь, словно в воздухе запахло смертью. Но господин Деллер продолжает:
— Я свел дружбу кое с кем из оценщиков, и мне посчастливилось увидеть некоторые работы из собрания искусств, что принадлежало королю…
Уильям в недоумении:
— Простите — оценщиков?
— Двое из тех, кто покупал работы из собрания искусств короля, заказали мне свои портреты. Полковник Хатчинсон и полковник Уэбб. Я получил от них самую что ни на есть ничтожную плату, но и этого мне хватило, чтобы покончить с нуждой. Что же до картин из королевской сокровищницы… они покупали их отнюдь не для себя. Все эти прекрасные произведения были затем перепроданы в Испанию и Францию…
Господин Деллер вновь осушает бокал и резко вытягивает перед собой руку, даже встряхивает опустевший сосуд, чтобы его требование нельзя было не заметить или не понять. Рука его, вся в старческих пятнах, желтоватая от болезни печени, мелко дрожит. Уильям, не шевелясь, глядит на облитую вином белую бороду, облысевшую голову с жиденькими прядками волос, и ему чудится запах разложения — настолько явственно, что он вынужден дышать ртом.
— Продолжим, — наконец хрипло произносит старик, поняв, что Уильям не намерен наполнять его бокал. — Я должен рассказать такое, что вряд ли известно кому бы то ни было.
— Да, сэр?
— Мне было омерзительно то, как новые власти распорядились судьбой великолепных полотен из собрания искусств, и я покинул Лондон. Я слышал, что в Суррее появилось некое новое сообщество. Я был, назовем это так, хорошо знаком со многими радикалами. И вот я последовал за ними на холм, где они затеяли свой… опыт простой и праведной жизни.
Уильям, заинтригованный, приподнимается на стуле:
— А кто они? Проповедники?
— Я давно утратил все связи с ними.
— Вы с ними были друзьями?
Господин Деллер ерзает в кресле, будто у него случились неприятности с пищеварением. Но ведь он ничего не ел.
— Там был один молодой человек. Чистый и очень пылкий юноша. Я помню, какой огонь пылал в его глазах. Трепещущее пламя воодушевления, которое одним словом можно было погасить или раздуть в огромный пожар. — Хмурясь, Уильям пытается понять, о ком сейчас говорит старик. Неужели о себе?— Я был немногим старше его, и прежняя жизнь у него была куда труднее моей. Но рядом с ним, с его юношеским преклонением перед идеалами, я чувствовал себя его отцом. Нет, скорее уж дядей. Я никогда… да, пожалуй, никогда не разделял полностью его веру и надежду.
— Что стало с ним потом?
— После возвращения короля он решил основать поселение в Америке.
— И ему это удалось?
— Он отправился в Голландию. Полагаю, в поисках сторонников. Я получил от него всего одно письмо.
— И что же дальше?
— Он погиб, сражаясь за голландский флот. На реке Медуэй 29.
Уильям был еще ребенком, когда британский флот был разбит у Чэтема. Он привык считать тех, кто сражался на стороне голландцев, предателями. Словно читая его мысли, старый живописец качает головой:
— Я не смею осуждать его. Он действовал согласно велениям своей совести.
— Но он сражался против собственной страны?
Господин Деллер смахивает с груди воображаемые то ли крошки, то ли пылинки.
— Это было словно целый век назад, — произносит он.
Уильяма начинает клонить в сон, и чтобы занять себя чем-нибудь, он запихивает в рот сахарную булочку целиком. Он понимает, что ведет себя вульгарно, но почему-то это доставляет ему совершенно детское удовольствие. Он с трудом удерживается, чтобы не показать язык.
— Как булочки, хороши?
— М-м… — Уильям виновато прикрывает рот, торопливо прожевывая. — Не хотите ли попробовать сами?
Господин Деллер весь кривится при одной мысли о еде. Уильям лишний раз утверждается в мысли, что пить старику больше не следует.
— Могу я продолжать свой рассказ?
— Прошу вас.
— После того, что я повидал, все мои надежды были связаны с республикой. Я считал, что с моим непредвзятым взглядом художника (каковым я его считал) и с подходом республиканцев «писать со всеми бородавками» 30 я, без сомнения, достигну истинных высот в искусстве.
— Вам доводилось встречаться с Кромвелем?
— Мне было поручено написать его портрет для иностранных послов. Лорд-протектор показался мне неприветливым и чересчур уверенным в истинности и правоте своих устремлений.
Более я не встречался с ним, но слышал, что ближе к концу жизни он усомнился во многом из содеянного им.
Уильяму всего раз довелось побывать в Лондоне — еще мальчишкой, они с отцом навещали родственников, чудом переживших и чуму, и пожар 31. Они шли по улице, и Уильям засмотрелся на выставленные над Вестминстер-холлом головы Кромвеля и его генералов 32. Казалось, из прохожих никто более их не замечает. Суровое посмертное наказание было не самым плохим путем сдержать возмущения и не допустить пролития новых рек крови. Один лишь Уильям таращил глаза на головы на шестах, сперва в ужасе, потом будто завороженный, пока отец не прикрикнул на него «Ну хватит, парень!» и не потащил сына прочь.
— Но и при республике меня постигло разочарование, — продолжает Деллер. — Я хотел заложить основы истинно английского искусства, хоть и не знал толком, как это сделать. Мне виделись творчество и благоденствие, и жизнь, в которой каждый образчик красоты был достоин созерцания и восхищения. Увы, новых властителей интересовало не это, а лишь увеличение собственных доходов да основание колоний повсюду. Мне удалось найти несколько заказов, и одним из самых крупных был от графа Суррейского. Уверен, ты понимаешь, как важно живописцу иметь покровителя.
Уильям знает это — и даже лучше, чем ему хотелось бы. Он позволяет себе уже третью булочку, но на сей раз ест угрюмо и мрачно.
— Потом, примерно как раз когда лорд-протектор скончался, мои дела повернулись к лучшему. Тогда же я встретил свою жену. Она была дочерью перчаточника из Мэйдстоуна. Такая красавица… — Господин Деллер медленно облизывает губы сухим шершавым языком. Он морщится, сглатывает комок в горле (кадык ходит вверх-вниз) и с трудом переводит дыхание. Старик и его манеры приводят Уильяма в раздражение.
— А потом вы унаследовали этот дом?
— Мой брат Роберт скончался довольно неожиданно. В моей душе под скорбью таилась радость — предательская, алчная радость. Я вступил во владение поместьем и состоянием, и именно потому… — Старик прерывается, шумно шмыгая носом. Вытерев нос тыльной стороной трясущейся руки, он широко улыбается, и Уильям видит провалившийся рот и кривые пеньки зубов. — Моя дочь родилась в начале июня. В кормилицы мы взяли опозорившую себя девушку из деревни, у которой ребенок родился мертвым. Так что надежда была, по крайней мере для Синтии. — К концу тирады в голосе господина Деллера появляются слезы.
Уильяму хочется узнать, от чего умерла Белинда; но спросить он не осмеливается, а слезливые нотки тем временем вновь обращаются в смешок:
— Я целых десять лет рисовал для двора Карла. Теперь от меня требовались блеск и глянец, а не заскорузлая прямота. Всегда одинаковое освещение, всегда сочные, яркие цвета. Ровные и гладкие мазки, так что если посмотреть на холст под углом, его поверхность блестела и сверкала. Никаких изломов или неровностей, о которые взгляд зрителя мог бы запнуться. — Он поглаживает воображаемую цепь на груди — символ монаршего покровительства. — Мой отец был противником двора, его пышности и привилегий, он всегда одевался скромно и просто. А спустя всего несколько лет после его смерти я полностью переменил свой гардероб. Я стал тратиться на модные туалеты…
Уильям не может его осуждать. Лежа ночами без сна, слушая храп родителей и сопение собак из соседней комнаты, он порой представлял себя в алонжевом парике 33 и камзоле, вышитом «под Персию». Сами по себе кружева и плюмажи не очень занимают его, но они означают положение в обществе, перед которым жизнь мельника — не более чем мякинная труха.
— Однако не думайте, что знать возвышенна в душе настолько же, насколько роскошна внешне. — Голос господина Деллера отрывает его от воспоминаний. — Дорогие платья — не более чем чехол. Я видел, как придворные гадили по углам, испражнялись в камины и ведерки для угля. И на всех при этом были пудреные парики и подрисованные улыбки. — Уильям смотрит на разъярившегося хозяина. «Гадить» — первое грубое слово, которое он от него услышал. — Они — косность, себялюбие и распутство! Мне заказывали портреты шлюх нашего монарха. Они были такие прелестные — ну прямо свежие плоды, пряные апельсины. Можно было надкусить… — Задохнувшись в гневе, он прерывается и падает на спинку кресла, едва удерживая бокал в руке.
Уильям осторожно высвобождает бокал и ставит его на низкий столик. Голова господина Деллера запрокинута, глаза закрыты, челюсть отвисла. Уильям замирает в замешательстве, не зная, что делать. Может, заставить старика заесть шерри хоть половинкой булочки? Он уже тянется к блюду, когда глаза Деллера открываются — и слепой взгляд направлен прямо ему в лицо. Но это, вероятно, случайность.
— Вы знаете, я был в приятелях с Лели 34.
— Тем самым художником?
— Ремесленником. К тому времени, как я покинул Лондон, он свел допустимые в портретах позы натурщиков к считанному числу. Можете вы представить себе подобные измышления? Я был только рад перебраться сюда, в поместье.
— Это послужило и к моей пользе, — вставляет Уильям.
— Хм-м? Что именно?
— То, что вы ушли в отставку.
— От живописи я не уходил! — Уильям прикусывает губу. Похоже, господин Деллер в ярости. Но из-за чего же? Что он такого сказал? — Именно здесь я рассчитывал исполнить свое земное предназначение. Я бы создал истинно английское искусство, возросшее на нашей родной почве, проникнутое духом нашей страны.
Уильям оглядывается на немногие уцелевшие картины: темные интерьеры без всякого декора, без излишних подробностей. И тем не менее каждая из этих картин накрепко засела в его памяти. В них оказалось столько истинной Естественности!..
— Я начинал — лишь начинал, Уильям! — приближаться к своей заветной цели, когда глаза подвели меня. После ярко пылавшего света вдохновения я оказался брошенным во тьму. Предназначение мое покинуло меня, и я всей силой своей скорби обрушился на всех, кто был рядом. Пока я мог писать картины, я с радостью оставался наедине с собой и своими картинами. Но жить подле других, когда способность творить более недоступна, — это и есть совершенное одиночество.
— Сэр, вам следовало бы прилечь.
Его дыхание затрудняется и становится похожим на шипение змеи, свернувшейся в сплетении корней. В свете свечей лицо Деллера мертвенно-бледно, только на щеках нездоровые венозные прожилки, похожие на красную грибницу, — нездоровый, губительный румянец. Взгляд старика блуждает по сторонам.
— У меня был дар, а я его предал. Должно быть, мне следовало все же уехать в Италию… стать живописцем высшего ранга… а не заниматься изысканиями в английской войне…
— Господин Деллер…
— Заносчивый прислужник!
— Может быть, продолжим разговор завтра?
— Я думал, что смогу поправить положение совершенства. Внутри душ. Человеческих.
— По крайней мере хоть съешьте…
— А теперь мое собственное положение рассыпается прахом. Я потерял всех слуг, пренебрег благополучием дочери… Уильям!— Он выбрасывает вперед руки, и Уильям падает на колени, чтобы взять его ладони в свои. Лицо старика перекошено гримасой ужасного отчаяния. — Когда скончался лорд-протектор… прости меня, Боже… я отправился в Голландию. Повидать своего старого учителя, его здоровье было все хуже… Но было у меня и другое, не столь благородное намерение. Я представился находящемуся там в изгнании английскому двору… как тот, кто пытался спасти собрание искусств покойного короля… Вот так я облачил свою искреннюю, но беспомощную обиду… в одежды государственной верности… чтобы получить покровительство… в случае, если Карл вернется на трон…
Руки Деллера, зажатые между ладоней Уильяма, дергаются, да и сам старик съеживается в кресле. Чего же из содеянного он так стыдится, ведь он поступил как многие до и после него?
— Посмотрите в сундуке, Томас. Во имя Господа… Там есть еще один сверток, из тонкой кожи. Ну же!
Уильям удивляется имени, которым его назвали, но исполняет приказание старика. Он берет свечу и зарывается в бумаги в сундуке. А вдруг там наброски Белинды? Или еще что-нибудь такое, что позволит ему выполнить то, что хочет от него господин Деллер? Возвратившись со свертком, он разворачивает его и извлекает три старых, хрупких листа бумаги. На первом «круглоголовые» пьют воду из шлемов; лица их грязны, как после сражения или марш-броска по топкой земле. Вокруг — равнина, и лишь дубовая роща вдали словно изнемогает от палящего зноя.
— Вы видите? Видите?
На другом рисунке виселица, на ней — повешенный, под ним лежит кусок хлеба (вне всяких сомнений, этот хлеб и есть его преступление).
— Сэр… но что я ищу здесь?
— Молодого человека в шляпе. Видите его?
На самом плохо сохранившемся листе, где давние сгибы оставили пустой крест поверх рисунка, Уильям различает фигуру молодого человека в широкополой соломенной шляпе, он сидит под засыхающим дубом и читает книгу.
— Там есть подпись.
— Nosceipsum35
— Познай себя… Я должен был отдать этот рисунок ему. Но я слишком испугался его визита ко мне. — Господин Деллер заходится в очередном приступе кашля, лицо его багровеет. Задыхаясь, он выносит себе приговор: — И вот взвешен я на весах, и найдено: недостаточно.
— Может быть, мне лучше позвать вашу дочь?
Господин Деллер приходит в замешательство, речь его становится сбивчивой. Уильям пытается успокоить его, но тут на старика нападает мучительный сухой кашель, перекашивая его рот, разрывая гортань, выпячивая вены. Старик подается вперед, судорожно нащупывая стол перед собой. Уильям старается догадаться, что пытаются найти пальцы господина Деллера. Он направляет старческую руку к бокалу, но ошибается, и тарелка с оставшимися булочками летит на пол от резкого взмаха.
— Посмотри на нее, Уильям!.. Видишь? Спаси ее для меня!..
Уильям пытается подхватить свечу, но промахивается, и та падает на пол. При падении пламя гаснет само — но слепец не знает об этом, как не знает и того, как близко к нему стоит его защитник.
— На помощь! На помощь!
Возможно, он хочет, чтобы подняли свечу и затушили воображаемое им пламя. Уильям не успевает ничего сказать, как старик падает ничком, и от звука, с которым его голова ударяется о стол, Уильяму едва не становится дурно.
Не отдавая себе отчета в том, что делает, Уильям выбегает в коридор и кричит в темноту:
— Мисс Деллер! Синтия!
В доме тут же хлопают двери, на лестнице слышен шум. Уильям склоняется над распростертым телом, и тут появляется Синтия в сопровождении служанки. На их лицах появляется ужас, и Синтия кидается к старику.
— Он упал, — извиняющимся тоном говорит Уильям.
— Отец!..
Господин Деллер шевелится, тянется рукой к голове и стонет:
— Я уронил свечу.
— Она сразу погасла, отец.
— Я уж было думал, что сгорю.
— Нет, пламени нет.
Чувствуя себя виноватым, Уильям делает шаг в сторону, уступая хлопоты женщинам, но считает себя обязанным спросить:
— Вы ушиблись, сэр?
— Я… отведите меня в постель. Мне надо немного полежать.
Все вместе они поднимают его. Зацепившись за низкий столик, Уильям опрокидывает его, и столик остается лежать на полу.
Господин Деллер сейчас, в старости, расплачивается за излишества, которым предавался ранее. У него гнилые зубы: Уильям чувствует дурной запах изо рта слепца, пока они несут его наверх, в спальню. Неужели Синтия — самая крепкая среди них всех? Заботясь о старике, она единственная не выказывает никаких неприязненных или брезгливых чувств.
Они осторожно кладут господина Деллера на кровать. Он вновь заходится ужасным кашлем.
— Дайте… дайте перевести дух. Я… безмозглый… старик…
Служанка приносит тазик с водой со столика в темном углу. Синтия садится на кровать и вынимает из тазика кусок полотна.
— Не пугайся, отец. Я оботру тебе лоб. — И она начинает вытирать лицо старика. Уильям стоит в стороне, смущенный, словно грубо прервал чье-то уединение. Он видит рану на голове Деллера: глубокая багровая ссадина, из которой сочится кровь.
— О-ох… — стонет господин Деллер. Холодная вода и присутствие дочери, кажется, несколько успокоили его. Но Уильям не может ошибиться в истинной причине его возбуждения. Это портрет, завершение которого Деллер пытается поручить ему.
— Господин Страуд, — говорит старик, — вам тоже следует отдохнуть.
— Ш-ш, отец. Я приготовлю комнату для гостей.
Синтия еще раз смачивает полотно и, отжав, проводит тряпицей по бровям Деллера. Уильям рассматривает форму ее рук. Нет, они не похоже на руки дамы, что проводит время в праздности: на них выступают вены, костяшки пальцев шелушатся, ногти обломаны до перламутрово-розовой кожицы.
— Посмотрите на нее еще раз, господин Страуд. — Кожа Деллера впитывает воду, точно иссохшая земля. — Взгляните на эту картину снова, при свете дня.
— Я так и сделаю.
— И… и тогда?..
— И тогда дам вам ответ.
Синтия склоняется над отцом, закрывая его от взгляда Уильяма:
— Тише, отец. Теперь тебе нужно отдохнуть. Пожалуйста, попробуй уснуть.
Старик закрывает глаза, его дыхание становится все размеренней и тяжелее. Подождав еще немного, Синтия и Уильям покидают его комнату. И задолго до того, как последний из них укладывается в постель, господин Деллер погружается в сон.
1660
Фредерик появляется в коридоре в длинной сорочке и чулках; глаза его слезятся от прерванного сна. Дигби следует за стариком вверх по лестнице. Он охотно поговорил бы с ним, но мысли упорно возвращаются к спору с Деллером, и Дигби предпочитает придержать язык. Он смотрит вниз, на иссохшие ноги слуги. В чулке дырка, сквозь которую видна нездорово-бледная кожа. Дигби очень хочет остаться наконец один, поразмыслить над происшедшим, понять смысл сегодняшнего обмена резкостями. Они идут мимо длинной галереи закрытых дверей. Дигби различает хриплое дыхание Батшебы и представляет себе тучную матрону, чьи груди вздымаются и опускаются, точно две квашни. За какой же из этих дверей скрывается Белинда Деллер?
— Грядет новый потоп, — шепотом бормочет Фредерик, не поворачивая головы. Дигби не понимает, сказано это ему или старик просто разговаривает сам с собой. Здесь, в самом сердце поместья, шум дождя уже не слышен: только звук их шагов да скрипучие жалобы старых половиц. Храп служанки стихает в отдалении. Они подходят к спальне для гостей. Фредерик открывает дверь и придерживает ее:
— У вас есть вещи, сэр?
Дигби качает головой и осматривает комнату. Слуга удаляется с лампой, и тени начинают сгущаться и удлиняться. Но Фредерик вдруг возвращается:
— Во сколько прикажете разбудить, сэр? Хозяин завтракает в…
— Нет, спасибо, друг мой. Я встаю с рассветом. — Дигби кажется, что на лице слуги мелькнуло презрение, но тот уже чопорно кланяется, отвергая дружественный тон, и ретируется.
Оставшись один среди теней, Дигби вздыхает и зевает. Чтобы отогнать мрачные мысли, он неторопливо и внимательно осматривает комнату, пробует на ощупь узорчатую ткань гобеленов и шитье на балдахине над кроватью. Не Белинда ли вышивала его? Он проводит ладонью по ткани, представляя себе, как она работала иглой, как порхали ее ловкие пальцы, как склонялась голова, как сжимались губы, когда она трудилась над рукоделием.
Нет. Он должен оставаться хозяином своим мыслям и своим желаниям. Сейчас поздний час, он пьян — значит искуситель душ человеческих где-то неподалеку. Чтобы отогнать видения, Дигби плескает в лицо холодной водой. Подняв голову от тазика для умывания, он видит в комнате какую-то фигуру и вздрагивает в испуге, но тут же понимает: это его собственное отражение в зеркале туалетного столика. Некоторое время он стоит, пошатываясь, рассматривая себя, пока наконец не привыкает к отражению настолько, что наблюдение за ним становится занятием бессмысленным. В особой чашечке возле тазика — зубной порошок. Пренебрегая им, Дигби чистит зубы солью из своего походного оловянного ящичка. Потом достает оттуда же деревянный скребок и прилежно счищает налет с десен. Закончив с туалетом, Дигби некоторое время пустым и бессмысленным взглядом смотрит в тазик, на сгустки слюны в ополосках.
Все ясно. Деллер ненавидит его.
Он раздевается, швыряя грязную одежду на пол. От нее комната наполняется невыносимым зловонием. Наклонившись, чтобы стянуть бриджи, он чувствует резкий болезненный спазм в кишечнике. В панике он лезет под кровать за ночным горшком, но замечает приоткрытую дверь клозета и бегом кидается туда.
Сидя на стульчаке, Дигби мрачно смотрит на свои трясущиеся колени. Он проклинает себя за неудачу с Деллером; проклинает Деллера за отступничество, едва прикрытое претенциозной философией; проклинает даже непреложные истины, которым они когда-то посвятили себя. По мере усиления миазмов спазм внутренностей мало-помалу слабеет. Это упадок его духа отравляет все кругом, даже сам воздух. Вдруг боль исчезает, и Дигби издает стон облегчения сквозь судорожно стиснутые зубы. Сделав над собой усилие, он расцепляет сжатые до боли челюсти.
Где-то в полях перешептываются деревья, мальчишки играют в ручьях — а Дигби чувствует себя заключенным под холодным прозрачным колпаком. Он не может радоваться весне, ведь каждый бутон ее таит в себе плоды, которым предстоит сгнить. За что ему суждено страдать в одиночку, почему он должен без всякой поддержки хранить и защищать память о постигшей их неудаче? А его бывшие собратья в то же время процветают, поддавшись моральному разложению. Несправедливость, бессердечие, благоденствие грешников — все убеждает его в том, что исход Времени уже близок. Мир — это чрево смерти.
Подтеревшись и сполоснув руки, Дигби раздевается догола. На покрывале кровати он обнаруживает букетик засохших цветов и подносит их к лицу. Тот же аромат, что был в гостиной, исчезающий, еле уловимый. Дигби пробует на вкус ее имя: Белинда. Он кладет цветы на прикроватный столик, приподнимает одеяло и забирается в кровать, на чистые простыни. Но не успевает он улечься, как поясницу пронзает острая боль. Жестокое, но необходимое напоминание. Дигби с трудом сползает с кровати, из благопристойности оборачивает вокруг талии грязную, мокрую рубаху и встает на полу на колени. Он читает «Отче наш» и еще, дабы избавиться от смятения духа, двадцать третий псалом. Но даже сейчас, когда он выговаривает слова молитвы, мысли его витают далеко.
Презрительно отторгнутый политиканами у власти, он не сумел получить патент, но, несмотря на это, держит аптеку. И настанет день, когда это раскроется. Ибо Твое есть царствие ныне и присно. Аминь. Почему он не рассказал обо всех своих затруднениях хозяину дома? Натаниэль считает, что его побуждения совершенно благочестивы, а ведь это не так, далеко не так. Господь ведет Томаса Дигби к водам тихим 36, а он все пребывает в иссохшей пустыне своих долгов. Приготовлена перед ним трапеза в виду врагов его, и Дигби отчетливо представляет их: кредиторы и мальчишки-посыльные, поджидающие его где-нибудь на узкой улочке, с палками и кулаками наготове. Умастил елеем голову мою; чаша моя преисполнена. В Массачусетсе, по слухам, за долги в тюрьму не сажают. Та ли это свобода, о которой он всегда мечтал? Так, благость и милость да сопровождают меня во все дни жизни моей, и я пребуду в доме Господнем многие дни.
Прочитав псалом, Дигби возвращается в постель, и боль в пояснице тоже возвращается. Тюфяк слишком мягок и податлив, да и подушка набита не соломой — в ней гагачий пух. Дигби глубоко вздыхает и приподнимается на локте, чтобы задуть свечу. Да очистишься ты от всякой скверны. Он снова ложится, и мрак смыкает над ним свои крылья. Даже луна скрыта грозовыми тучами. Глаза постепенно свыкаются с темнотой; наконец он закрывает их, призывая сон. Но мысли и воспоминания продолжают тревожить его покой.
Сегодня в Дувре он искал возможность для предстоящего отъезда, и в этих поисках ему пришлось снести немало насмешек и подозрений. Чтобы в Новый Свет попасть, говорили ему, это надо в Бристоль ехать. На торговых судах сперва смеялись над его невежеством в морских делах, а потом спрашивали, с чего бы ему вдруг так загорелось покинуть Англию? Наконец Дигби не выдержал и отправился восвояси. А на улице увидел из толпы своего злейшего врага — короля Англии — и так узнал о его возвращении.
Во что обойдется ему путешествие в Америку? Все его сбережения ушли на покупку лошади. У него нет никакого опыта в матросской работе, значит, придется предлагать капитанам свои скромные навыки хирурга. Тоби, пожалуй, смог бы плотничать, но как быть с остальными, которых еще надо разыскать? А ведь многие из них будут с семьями. Ему представляются поднимающиеся на борт жены и дочери его собратьев, плотоядные взгляды моряков — и он резко поворачивается на другой бок.
Он поспешно покинул просоленный воздух Дувра, по которому бродили в недоумении оборванные иноземные моряки; он бежал от приветственных толп на улицах и мрачнолицых солдат. Он отправился верхом к известковым холмам, между которыми, точно лужи, белели меловые луговины. Кругом паслись стада овец, издавая громкое блеяние. На склоне одного из холмов валялась какая-то падаль, привлекая внимание коршунов. Он смотрел на кружащихся над трупом птиц и думал: вот она, его мечта об Англии, вот так она умерла…
А сейчас Дигби лежит в благоуханной постели, но он изнурен до мозга костей. Долгая тряска в седле измучила все его тело. Ступни будто продолжают упираться в стремена, пятки то и дело дергаются, словно все еще подгоняют лошадь. На него наваливается душная темнота.
И еще он чувствует, что кровать под ним дрожит, точно как было в детстве, когда он свалился в лихорадке. Стены сдвигаются вокруг него, потолок угрожающе опускается. Потом они словно отшатываются, и комната приобретает прежние размеры — а он сжимается в комок на гладкой, мягкой перине, и в ушах Дигби снова звучит резкий отказ Натаниэля еще раз присоединиться к нему.
Тени, сгущаясь, заволакивают лицо живописца. Огонь позади него — словно пламя преисподней.
Где-то в лабиринте дома громко хлопает то ли дверь, то ли окно. Наверное, Деллер отправился спать. Затем словно отовсюду разом доносится странный перестук. По телу Дигби пробегает холод; он вздрагивает, будто в его комнату явилось привидение. За окном сильный порыв ветра клонит ветви деревьев. Струи ливня хлещут по крыше. Дом скрипит, точно галеон в шторм. Но вот наступает тишь. Дождь стихает, ветер словно утомился, и Дигби ожидает услышать, как деревья расправляют ветви, сбрасывая гнет обрушившейся на них бури. С какой радостью он отдался бы передышке, подобно этим деревьям; но его дух по-прежнему томится предчувствиями. Что там шептал старик-слуга? Грядет новый потоп. Что ж, так и должно быть. Разве не был казненный король Карл одним из царей Апокалипсиса, разве не отдал он свое могущество Зверю? Отчаянное противостояние, с которым Дигби сталкивается изо дня в день, — разве это не свидетельство близкого конца? Он вспоминает гримасы людей в кокпите улицы Шулейн. Порой он приходит туда в смиренном подражании Господу нашему среди грешников, чтобы говорить с другими о возможности жить в ином мире. С Тоби и Робертом, своими собратьями, он посещает состязания по боксу в Медвежьем саду. Там они отводят взгляд от залитых кровью лиц и ободранных костяшек; дышат ртом, чтобы не чувствовать сильный запах табака и пота. Они ищут зрителя, который, стыдясь, закрывает глаза или сочувственно вздрагивает, когда боец падает наземь. Этот человек, такой человек еще может быть спасен. И тогда Дигби с собратьями говорят с ним об общине, о милосердии господнем, что нисходите неба, как давным-давно солнечный свет низошел на холм в Суррее, и о том, как люди могут расчистить путь для царя Иисуса. Почему бы, брат, тебе не бежать с нами в Новый Свет?
Перья в подушке щекочутся, Дигби кашляет и стирает с лица капельки собственной слюны. Разумеется, морское путешествие будет полно тягот и лишений. Внутренности словно слипнутся в ком, волны станут хлестать их тяжелыми мокрыми бичами. Да, они будут тосковать по твердой английской земле, цепляясь за снасти во время шторма. И в сравнении с прожорливой пучиной все, что было так мучительно в Лэмбете, будет казаться им раем. Нужны будут красноречивые спутники, чтобы поддерживать среди них мужество, — может, среди них окажется новый Уинстенли или Уильям Делл. Боящийся Господа ничего не устрашится и не убоится. Разумеется, они не утонут — ведь провидение с ними и за них.
Дигби вытягивается под простынями и кладет голову на сгиб руки. Он должен поспать, он так нуждается в целительном действии сна. Но воспоминания о споре с хозяином дома продолжают терзать его. Можно ли сделать что-нибудь еще, чтобы все же склонить его на свою сторону? Есть ли надежда на такой исход? Истинный Натаниэль погребен в глубинах дородного тела. Сумеет ли Дигби найти рецепт, что извлечет Натаниэля из его могилы?
Он крутит головой, потом ворочается, устраиваясь удобнее. На миг замерев, Дигби прислушивается и к собственным мыслям, и к звукам в доме. Где-то далеко едва слышен повторяющийся перекат, будто тяжелый сундук двигают туда-сюда. Дигби закрывает глаза и до звона в ушах вслушивается, пытаясь понять, что это. Ну конечно, это храп Батшебы. Он чувствует себя оскорбленным от того, что кто-то в доме так легко ладит со сном. Охваченный себялюбивой завистью, он снова прислушивается и на сей раз начинает сомневаться в своей догадке. Для женщины это слишком низкий звук. Дигби так и не удается определить, откуда он исходит. В конце концов он решает, что это храп Натаниэля. Скорее всего, пока его жена в положении, он спит отдельно, чтобы не тревожить ее отдых.
Дигби вспоминается ночь в общине: там были аромат дрока, прохладный песок между пальцами и далекий жужжащий стрекот козодоев. Стояли теплые ночи, и не было нужды поддерживать огонь. Луна была полной; они лежали возле угасшего костра и упивались свободой, равные перед богом юные бродяги. Дигби начал было что-то говорить, но, приподняв голову с подушки из вереска, обнаружил, что его слушают лишь звезды — все собратья уже спали. Нэт Деллер был тогда с ними, и на его плече лежала растрепанная головка… как звали ту девушку? Должно быть, тогда была их последняя ночь вместе.
Дигби размышляет о гармонии Времен. Сейчас, как тогда, он слушает звуки сна Натаниэля. Все вокруг погружено в сон — и этот дом, и насквозь промокшие холмы, и вся страна. Но даже она — не более чем пылинка в бесконечности целого мира.
Дигби вдруг почувствовал, что и боль, и смятение покинули его душу. Ему открылось, что он никогда не знал в точности, каковы же на самом деле убеждения и надежды его собрата. В те далекие годы их дружба возникла сама собой. Каждому из них было легко и хорошо рядом с другим. Им нравилось говорить друг с другом. Но желание изменить жизнь вокруг них — хотели они в этом одного и того же или нет? Дигби желал изменить все общество — а Натаниэль?.. Его основным занятием на Кобхэме было рисование. Он усаживался в тени березовой рощи, раскладывал на траве подле себя свои принадлежности и подолгу всматривался в далекие пурпурные холмы, мерцающие от жары, пока вдохновение (как он называл это) не начинало двигать его рукой. И возникала картина: неопределенная форма обретала очертания коровы; путаница растертых пальцем штрихов становилась листвой под ветром. Натаниэль никогда не мог отказать ребятишкам в удовольствии смотреть, как он работает, но среди взрослых Дигби был одним из немногих, кому он позволял присутствовать при этом. Нат Деллер увлеченно отдавался своему занятию — да. Но он и трудился со всеми на вырубке дрока, хотя был рубщиком медлительным и неловким. Лицо его быстро наливалось кровью, рубаха пропитывалась потом, и вскоре он обычно объявлял о внутренней потребности запечатлеть эту сцену или эти облака на бумаге. Он был не таким, как все другие. Одни этому радовались, другие негодовали — и среди вторых не все скрывали своей неприязни к нему. Но и в их тесных кружках Дигби защищал своего друга, не в силах отказаться от неуместной порой привязанности к художнику. Так неужели правы были те, кто считал художника лицемером? Более мудрые голоса увещевали их. Для успеха нашего дела, говорили они, нам нужны все верные люди. Предупрежденный об отношении к нему в общине Натаниэль взялся помогать пасти скот. Он направлял в нужную сторону стадо, хлопая шапкой по спинам животных, и вытаскивал застрявших в зарослях овец. Все это он проделывал без особого мастерства — так же, как Дигби управлялся с лекарствами. Много раз Натаниэль восхищался ими всеми в уединенных беседах с Дигби. Он наслаждался — таково было его слово, — наслаждался простотой их жизни. Хотя угрюмое выражение их обветренных лиц, их тела, носившие отпечаток тяжелого труда, должны были бы заставить это слово застрять у него в горле.
В тот день они косили траву у реки. Пришедшее к Дигби озарение длилось не дольше взмаха крыльев зеленого дятла, что летел через поляну. Но для Дигби этот миг показался едва ли не вечностью. Он смотрел на Натаниэля — тот отдыхал, опершись на ручку косы и глядя вдаль. Грезы, которым предавался художник, сделали его взгляд будто стеклянным — и Дигби неожиданно понял, как далек его обеспеченный друг от неграмотных крестьян, что день за днем приходили на пустошь. Он не принадлежал их миру. Даже если нынешнее их дело потерпит неудачу, для Натаниэля путь к преуспеванию будет открыт, как и прежде. Он всегда сможет вернуться к прежней жизни. Именно сейчас Дигби понял его, проник в суть его чуждости. Его отделяли от остальных не обороты речи, не одежда — но то, что его привело в общину собственное решение, а не отчаянная нужда. Почти для всех остальных община была последней в жизни надеждой. Для Деллера же — лишь игрой.
Дигби бесстрастно предается воспоминаниям. Все его члены расслаблены. И мало-помалу безмятежное спокойствие затуманивает его разум. Он еще успевает подумать, похоже ли это на смерть: иметь возможность глядеть на мир ясно, не мучаясь от жалящих укусов гнева или сожаления. Вряд ли он когда-нибудь станет хорошо понимать людей; они и сами себя зачастую не понимают. Лишь Господь видит все. Вот и око его показывается из-за туч, наполняя комнату лунным светом. Но Дигби не знает об этом. На несколько ближайших часов он отрешился от мира.
1680
С минуту, а может, и дольше, они прислушиваются у двери, надеясь, что за ней не раздастся ни кашля, ни тяжкого вздоха, ни жалобных стонов, — будто родители возле спальни больного ребенка. Уильям отвлекается от этого занятия первым и поднимает глаза на Синтию. Она чувствует на себе его взгляд и, прикусив губу, смотрит в стену — так же уходил в сторону невидящий взор слепца. Однако сопротивляться долго она не в силах, и наконец их взгляды встречаются. Оба тут же смущенно отводят глаза, и Уильям почтительно кланяется с аффектированно-серьезной галантностью, делая рукой широкий жест по направлению к лестнице.
— Вы не голодны? — спрашивает Синтия, не поднимая на Уильяма глаз.
Уильяму не хочется, чтобы она считала его любителем поесть в чужом доме лишний раз, но ее вопрос позволяет ему отложить миг расставания.
— У вас просто чудесные кексы.
— Вы обедали перед тем, как ехать сюда?
— Нет.
— Несколько булочек не могут заменить пропущенный ужин. Не желаете ли супа?
— Если вам нетрудно…
— Он стоит на плите. Готовила Лиззи — надеюсь, вы не против…
— Буду только благодарен…
— …лука-порея. — И обоим не удается сдержать улыбок. — Еще не совсем остыл. Сюда, мы пройдем лестницей для слуг.
Синтия ведет Уильяма к винтовой лестнице, а в душе тревожится о том, какое значение джентльмен может придать ее приглашению. Кухня — царство женщины, ее святилище, ее мастерская. Достаточно ли чисто и опрятно в ней сейчас?
— А, так вот почему вы пришли наверх так скоро, — говорит Уильям, осторожно ставя ногу на узкую ступеньку.
Синтия идет впереди; пламя ее свечи колеблется и дрожит. Уильям пользуется возможностью и беспрепятственно разглядывает ее, придерживаясь рукой за стену, чтобы не упасть. Нежный пушок спутанных волосков прочерчивает на бледной коже ее шеи тонкую линию. Целовал ли уже кто-нибудь ее туда? Исходящие от нее ароматы в узком лестничном проеме словно становятся сильнее: запахи розовой воды и муки и еще какое-то неуместно-трогательное благоухание.
— Не оступитесь на последней ступеньке, господин Страуд. Она неровная.
Только подумать — она может принадлежать ему! Господин Деллер выразился совершенно ясно. Все, что Уильяму нужно для этого, — как можно лучше нарисовать лицо умершей женщины. Но ведь никто никогда не узнает, как он справился. И это будет доброе дело: старик сможет умереть спокойно.
Они спускаются в кухню. Синтия подходит к плите, подвигает черный котел на огонь и снимает кухонные рукавицы. Уильям наблюдает за нею. Ему ужасно нравится вся эта простота — ни красок для лица, ни мушек, без которых не покажется на людях ни одна леди. И в тоже время лицо у нее не отекшее, не красное от солнца, не обветрившееся, как у многих кентских женщин. Если не считать полученных в детстве шрамиков (особенно притягательным кажется ему тот, что над левой бровью), в остальном кожа у нее безупречна. Уильям всматривается в безмятежную сосредосточенность ее движений, а она, словно хорошая жена, ставит перед ним глубокую тарелку и кладет деревянную ложку. Он дружелюбно улыбается созвездию веснушек на ее шее, хоть и знает, что они считаются дурным знаком, который принято скрывать от чужих глаз. Но мнение целого мира не стоит для него и гроша! Уильям поздравляет себя с независимостью собственных вкусов, тем более что волосы у Синтии светлые с рыжинкой, а не черные, как теперь модно.
— Не хотите ли воды, господин Страуд? Родниковая.
— Благодарю.
Не стоит показывать Синтии своей взволнованности. Стремясь отвлечь себя, Уильям глядит вокруг и лишь сейчас замечает множество цветочных горшков. Ими уставлена вся кухня: на столе, на полках с банками и календарями, на каждом подоконнике. Он наклоняется к одному из растений, чтобы хорошенько рассмотреть благоухающий побег.
— Какая прелесть, — произносит он.
— Они избавляют от мух. — На спинке стула все еще висит плащ гостя, а возле колоды для рубки мяса лежит шляпа. Синтия замечает это на миг раньше Уильяма. — Я принесла их все сюда, чтобы не мерзли, — поспешно поясняет она.
Действительно, кухня — единственное место, где все еще горит огонь. Уильям кивает и улыбается в ответ на ее жест, приглашающий сесть за стол. Им нужно поговорить о многом таком, что не очень-то просто выговорить вслух.
— Как вы думаете, — отваживается прервать тишину Уильям, — сумеет ли ваш отец поспать сегодня ночью?
— Я буду молиться за него.
Синтия возвращается к плите, приподнимает крышку котла, выпуская клубы пара. Кухня наполняется запахами лука и картофеля, от которого у Уильяма едва ли не слюнки текут. Она легко подхватывает котел — да, легко, а ведь он, похоже, тяжеленный, — и огромным половником наливает Уильяму супа. Ее руки оказываются прямо перед его глазами. И руки у нее не как у леди — красноватые и припухшие, как у его матери. Она с извинениями подает ему зачерствевший хлеб. Уильям еще раз благодарит ее и подносит ко рту первую ложку супа, стараясь не пролить ни капли. У него дома горячую похлебку не едят, а шумно хлебают. Если еда очень горячая, отец ест, не закрывая рта, словно пес, грызущий мозговую кость. Но Уильям обязан выглядеть перед ней приличным человеком. Он чувствует на себе ее меланхоличный взгляд.
— Держать в порядке такой большой дом, должно быть, нелегко, — произносит он между глотками.
Она кивает в знак согласия. Нельзя говорить ему о своих заботах — и все же она должна рассказать ему все. И о надобности в слугах тоже, потому что именно ей приходится оттирать кухонный пол с песком; именно ей приходится подметать комнаты и наводить глянец на мебель. А приходящие помогать женщины с ферм чересчур болтливы и слишком явно проявляют радость от ее стесненного положения. Именно она покупает все, что нужно к столу, и поддерживает в каминах огонь; правда, это все с помощью Лиззи. Порой господину Деллеру приходится обойтись холодным мясом, потому что на готовку не остается времени.
— У меня, — осторожно говорит она, — гораздо больше работы, чем мне хотелось бы. Правда, стирку у нас берут прачки из деревни. — Она смолкает, а Уильям глотает суп, приправленный разочарованием. Неужели они совсем бедны? — Большая часть нашей провизии растет у нас в огороде под присмотром Джема. И еще мальчик, племянник Лиззи, — он доставляет нам хлеб и прочее.
— Это тот парнишка, который принес мне ваше письмо?
Синтия кивает:
— Скоро его отдадут в учение кузнецу, и тогда мы останемся без него.
Лицо Уильяма выражает сочувствие. Краем глаза она неотрывно наблюдает за ним, примечая каждую мелочь: как он склоняется над тарелкой; как погружает в нее ложку, пока та не заполнится до краев супом (в детстве она называла такой суп «прудик с травкой»); как выпрямляется, не желая казаться деревенщиной; как ждет, пока с луковых волоконец стечет бульон; как затем несет ложку ко рту. Одна капля все же падает на стол. Он поспешно стирает ее пальцем, а она делает вид, будто ничего не заметила, будто всецело занята обрыванием стручков с сухого донника. Если отец сильно поранился при падении, завтра нужно будет сделать для него припарку.
— Вам понравилось, господин Страуд?
— Восхитительно. Благодарю вас.
О чем говорили эти двое мужчин? Какие планы относительно нее они строили? Уильям отламывает хлеб, а она смотрит, как на тыльной стороне его рук под кожей ходят мышцы. Он далеко не красавец: у него крупный, слегка приплюснутый нос и тонкие губы скупца (незаслуженно!). Но руки у него такие же большие, как у отца (только старость не скрючила их, сделав похожими на когтистые лапы). В его руках ей видится нечто простодушно-животное, они в немалой степени отражают натуру своего обладателя. Перед тем, как приступить к еде, Уильям поддернул рукава, приобнажив руки, загорелые с тыльной стороны и более бледные с внутренней, где просвечивают вены. Темные волоски начинают расти от самого его запястья.
Неприлично, что они оказались на виду, но ей приятно видеть их. Она сравнивает те черты Уильяма, которые ей удается разглядеть, с впалыми линиями сложения отца, с мосластой фигурой садовника, напоминающей тритона, и все больше убеждается в том, что Уильям Страуд самый красивый мужчина из всех, кого она знает.
— Мисс Деллер, могу я спросить вас?
— Да, конечно же.
Уильям начинает было вытирать тарелку куском хлеба, но, едва поймав себя за этим занятием, оставляет его.
— Мне показалось, ваш отец разочаровался в том, чему посвятил свою жизнь. Как бы это объяснить?.. Я хочу сказать, что его талант не оценили ни двор, ни республика. Его работы дышат правдой жизни, но он почти не получал вознаграждения за них. И найти себе покровителя, чтобы спокойно следовать своим идеалам, ему не удалось.
Синтия не отвечает.
— Надеялся ли он на упрочение своего положения при короле? Ну хотя бы до того времени, как Питер Лели отнял у него место главного художника?
— Отец никогда не посвящал меня в свои дела.
Раздосадованный Уильям смолкает. Синтия корит за себя за неуместную резкость ответа. Ей нужно было продолжить разговор, ободрить его, ведь лишь когда он говорит, она получает право поднять на него глаза. Ей вспоминается их первая встреча. Уильям был тогда долговязым нервным подростком с едва пробившимся над верхней губой пушком и басовитым голосом, то и дело срывавшимся на фальцет. За свои двенадцать лет она еще ни разу не видела никого подобного ему. Поначалу она питала к нему зависть, видя, как отец делает из Мельникова сына сельского сквайра, доверяет ему читать и изучать книги, к которым ей не разрешалось даже прикасаться, и поправляет его рисунки. Но потом она, под предлогом облегчения труда служанки, стала все чаще посещать их во время занятий, принося булочки и легкое пиво. И все для того, чтобы вновь увидеть хмурого юношу во время его уроков; чтобы побыть, пусть недолго, в обществе этих двух мужчин, таких разных: зрелого и юного, близкого и чужого. Уильям хмурился, заливался румянцем, его взгляд не отрывался от листа. Она не помнила, оскорблялась ли тем, что он всегда смотрел в сторону. При виде Уильяма ей часто вспоминались ученики отца, которых она видела в прежние годы, — те, что изнывали от городской жары, тонкими мазками создавая фон на картинах учителя.
— Художника, который работал один, он сделал очень много, — решается продолжить Уильям.
— Не совсем один, господин Страуд.
— Ах вот что… а разве нет? Насколько я понял, он работал без помощников.
— Когда он приезжал сюда, именно так и было.
— Так, значит, в Лондоне ассистенты у него были?
Синтия сплетает пальцы и опускает взгляд под напором вопросов Уильяма:
— Возможно, меня подводит память… или я просто ошибаюсь. Как бы то ни было, сейчас это уже вряд ли важно.
И снова она отстранила его от себя сдержанной сухостью ответа. Как глупо! На переносице Уильяма появляется похожая на шрам морщина, и он принимается пальцем гонять по столу хлебные крошки.
— Ох! — Вскочив, Синтия отыскивает что-то на верхней полке. — Он велел отдать вам это.
Уильям принимает из ее рук небольшой футляр орехового дерева, недавно заново натертый льняным маслом. Он узнает его: это коробочка для акварелей господина Деллера.
— Боже мой! — Охваченный надеждой, он поспешно открывает ее, но там, где должны быть брикетики красок, лишь пятна от них на слоновой кости. Палец его, словно сам по себе, ведет по ребрам пустых углублений. Что означает этот подарок? Должно быть, это насмешка старика. Он чувствует, что кровь бросается ему в лицо, но не может ничего поделать с этим. Уильям со своим бесплодным талантом способен творить искусство точно так же, как Деллер был бы способен написать картину с пустой коробочкой для красок.
— Он хранит ее с юности, — поясняет Синтия. — Для него это очень ценная вещь. Верните ей ее назначение.
Уильям кивает и улыбается, чувствуя, что для этого ему пришлось разжать стиснутые зубы.
— Вы помните, — говорит Синтия, — Генри Пичем 37 в «Совершенном джентльмене» писал…
— Вы читали Пичема?!
— «Кто не умеет писать миниатюру, тот еще не достиг совершенства».
Уильям ошеломлен свидетельством ее учености. Он помнит эту книгу и угнетающее впечатление, которое она оставила, заставив его почувствовать себя бесконечно далеким от своей цели — блохой у подножия холма. Молодым человеком он писал мало и без особого стиля; он умел танцевать только сельские танцы, которым так грациозно подражали в знатных кругах. Лишь искусство давало ему надежду стать совершеннее, и он усердно посвящал себя занятиям живописью и рисунком. Он по многу раз повторял наброски мимики и жестов, срисовывал анатомию из книг учителя. Согласно Пичему, натренированный глаз очень важен для живописца. Уильям считал, что это верно, и приучал свой дух к стилю, а разум — к порядку. Но все эти занятия не помогли ему узнать господина Деллера лучше.
— Похоже, вы чем-то недовольны? — спрашивает Синтия.
— Нет, что вы. Теперь я в еще большем долгу у вашего отца.
— Думаю, при подсчете долгов я буду далеко впереди вас, господин Страуд.
Уильям захлопывает коробочку для красок, заперев в ней свои подозрения, и пытается изобразить, будто просиял.
— Вот это дар! — восклицает он. Синтия чувствует укол обиды. За что этому молодому человеку, почти незнакомцу, досталась в дар эта святыня? И каковы ее долги отцу?
Жизнь? Она не просила его об этом. Но тут она вспоминает о своем христианском долге. Она должна любить и почитать отца своего; но чтобы совсем рассеять неблагодарные чувства, ей приходится напомнить себе, что отец умирает. Эпикуреец уже погребен в его немощной плоти; равно как и стоик. Последний раз, когда она протирала ему кожу настойкой из нарывных жучков 38, он хныкал, как ребенок. Что же до применения банок, раньше отец настаивал на них, чтобы очищать токи черной желчи. Но он давно уже стал плохо переносить это грубое средство, что говорило о предсмертном упадке сил. Сегодня она подала ему шерри, но лишь как уступку его нынешнему болезненному самолюбию. Обычно вечерами она приносила ему полезное для чувствительного желудка молоко ослицы, словно он вновь стал ребенком.
— Ваш отец всегда был великодушным, — говорит Уильям. — Он отдал мне эстампы Рубенса — «Сюзанну и старцев» и «Снятие с креста». А потом, когда начал терять зрение, — мольберт для этюдов.
Синтия слабо улыбается. Все эти вещи давно уже не нужны и пропадают без пользы. Они стали ненавистны отцу.
— Расскажите о том, как ваш отец окончательно ослеп. — Его слова заставляют ее вздрогнуть. Уильям не может не заметить этого, но все же упорствует: — Он отослал меня от себя еще до того, как слепота стала полной. Я лишился вашего общества, — добавляет он.
Что-то попадает Синтии в горло. Ей приходится хорошенько прокашляться.
— Я хотел сказать, мисс Деллер… на что это было похоже? Когда его объяла тьма — как это было для вас и для него?
Тьма. Снова это слово. Она так долго была тенью в невидимом отцу мире. Его неловкие пальцы, слепо ищущие что-то в пугающе незнакомом воздухе; его безутешные рыдания, когда он не мог уже более различить цвет ее платья, — все эти горести она выносила в молчании, не осмеливаясь жаловаться. Она опускает взгляд на спокойно лежащие на столе руки Уильяма.
— Он ездил в Лондон, — отвечает она. — Чтобы сделать операцию. Извлечь затуманенный зрачок. Катаракта 39, так они это назвали. — Ей невыносимо думать о том, как мучительно было отцу сидеть привязанным шелковыми веревками к креслу, отчаянно пытаться разглядеть приближающиеся к глазам инструменты и все же не видеть их.
— Я не знал. Когда это было?
— Четыре года назад. Я ездила с ним. Это была моя вторая поездка в Лондон.
— Но видеть лучше он не стал?
Тот врач, как ей показалось, противился необходимости объясняться перед девушкой. Он излагал ей правду, облеченную в медоточивые иносказания; но его бледность и капельки пота говорили гораздо больше, чем слова. Он не справился с операцией. Зрение к отцу не вернулось.
— То, чему вы были свидетелем сегодня вечером… господин Страуд, прошу вас, помните моего отца таким, каким он был; а не таким, каким стал. Ради него и меня.
— Он был и остается благородным человеком.
— Вы помните историю Товита 40?
Уильям лихорадочно перебирает в памяти то, что помнит из Писания.
— Того человека, который ослеп от воробьиного помета?
— Именно. — Каково ему было, когда он почувствовал жаркую тяжесть гуано в глазах? Бесспорно, ужасная история. Она видит ухмылку Уильяма, но считает ниже своего достоинства показать, что заметила ее. — Отец хотел написать картину на эту тему еще до того, как для него она стала пророчеством. Вы помните, как все происходит? Старый Товит в отчаянии. Ему грозит холодная зима в изгнании. Он слеп и немощен. И спасение приносит ему сын…
— Да, чудодейственная рыба!
— Сын накладывает ее пузырь на глаза Товита. И старик прозревает. А в миг исцеления он видит, что его сыну сопутствует сам архангел Рафаил. Потом — вспышка небесного огня, и небесный гость исчезает.
Уильям слушает, кивая, и недоумевает, к чему она ведет.
— Сияние, которое видел Товит, было знамением, господин Страуд. Это был свет божий; Товиту было позволено увидеть его потому, что до этого он был лишен земного зрения.
— Вы хотите сказать, что?..
— Отцу не было дано такого утешения. Я ни разу не замечала примет того, что ему дан внутренний взор взамен обычного. — Синтия поднимается, жестом показывая Уильяму «сидите», и забирает со стола его тарелку и ложку. — Он говорил вам об ingenium?
— Ingenium?
— Божественный дух созидания.
— Боюсь, что нет.
— Для отца он принимает определенную форму.
Уильям чувствует уколы ледяных иголочек в затылке.
— Да?..
— Женщина в белом, его духовная вдохновительница, что приходит к нему во снах и мечтах. Ее появление всегда предрекает ему новую картину. Но без нее ничего не выходит.
— Вероятно, это его муза?
— Он рассказал мне об этом совсем недавно, господин Страуд. Я не уверена, что правильно поняла его.
— Есть ли у нее имя?
— Имя?
— Ну или… Как выдумаете, что она для него олицетворяет?
Синтия пожимает плечами:
— Творческий порыв. Духовную необходимость. Тяжкий недуг лишь усилил призрачные желания отца. Раньше он мог извлекать из них пользу, перенося на холст. А теперь его ingenium не может войти в зримый мир.
Она возвращается на свое место и замечает, что Уильям бледен. Он покусывает нижнюю губу, избегая ее взгляда. Почему в этот самый миг ему вспоминается собственный отец? Эбрахам Страуд — не яркая заметная личность, у него слишком много тревог. Он всю жизнь живет под угрозами плохого урожая, отказа недовольных его ценой заказчиков, искры, которая может соскочить с каменного жернова и сжечь всю мельницу. Он всегда чего-то не договаривает, Уильям с детства не переносит эту его манеру. В смехе Эбрахама всегда звучат нотки угодливого извинения, с какими обычно прокашливаются. Для него даже хороший день написан дождливыми красками.
— Мой отец… — выдавливает из себя Уильям. — Я всегда считал его жестоким и бессердечным, мисс Деллер. Но его миновало несчастье, случившееся с вашим отцом. И я до сих пор не уверен, справедливо ли это.
Ей хочется положить руку ему на плечо, но она лишь смотрит и слушает.
— Не то чтобы он был лишен хороших качеств. Думаю, он был бы добр, если б жизнь не приучила его скрывать свою доброту. В детстве мне нередко приходилось сносить его удары, которыми он награждал меня потому, что хотел, чтобы бить меня не приходилось. Я принуждал его действовать против его собственной натуры, понимаете? И эти принуждения изменили его, сделав таким, каким он не должен был стать.
Уильям надеется, что его голос звучит сдержанно и ровно. Однако он видит сочувствие на лице Синтии. Это причиняет ему боль и одновременно возбуждает его. Это не приапическое возбуждение, оно вскипает в недрах живота необузданным и неприятным жжением. Уильям вынужден опустить глаза, хоть понимает, что это придает ему тот самый печальный вид, чего он старался избежать всеми силами.
— Вы стали думать так об отце лишь став взрослым? Или же это чувства той поры, когда вы были мальчиком и он ставил вам синяки, с которыми вы приходили на уроки?
Выходит, она замечала их? Ее отец ни разу не показал, что видит их, ни словом, ни жестом.
— Думаю, до сегодняшнего вечера у меня не было слов, чтобы выразить эти чувства, — отвечает Уильям.
Угли под решеткой плиты догорают и гаснут. Тени словно окутывают Синтию, пряча ее от чужих глаз. Уильям переводит взгляд на стол, тайно надеясь, что за время их разговора ее пальцы придвинулись ближе к его руке.
Ничуть.
Неожиданно на него наваливается глубочайшая усталость. Он клонится к ней — вероятно, это из-за охватившей его сонливости. Ее глаза кажутся ему темными озерами, он готов утонуть в этих озерах — но именно их бездонная гладь отгораживает ее от него.
— Синтия, почему вы не зовете меня по имени? — спрашивает он.
Она молча смотрит в его искаженное скорбью лицо. Снаружи доносится резкий вскрик, за ним непонятная придушенная возня. Она с видимым облегчением переводит взгляд на окно. Несмотря на ночь, оно приоткрыто, листья фиалок на подоконнике подрагивают от ветерка. Странный короткий всхлип резко обрывается; и вновь наступает тишина, лишь ветер да спящий дом.
— Одна из сов словила себе кого-то на ужин, — произносит Синтия.
— Полагаю, мышь-полевку?
— Надеюсь, что крысу.
Что ж, она ушла от его вопроса. И теперь несет всякий вздор о том, как трудно справиться с мышами и крысами, что они пробираются в кладовую, обгладывают ножки стульев, они подгрызают края гобеленов в гостиной. Она слышит себя словно со стороны и с ужасом думает, что о таком говорят только торговки рыбой на базаре.
Уильям старается не дать глазам закрыться. Он не хочет так быстро расставаться с ней. И рассказывает ей заплетающимся, как у пьяного, языком о мышах на отцовской мельнице. Обнаружив их в ларях для зерна, он обычно приказывал сестрам стряхивать мышей в желоб. А сам вставал внизу, там, где увертливые коричневые тельца падали на каменный пол, и бил по ним палкой. Это казалось отличной забавой, но однажды он наступил на мышь и ощутил горячую размозженную массу под башмаком. И тогда стыд и отвращение положили конец этой игре.
— Господин Страуд, вам нужно поспать.
— Который час?
— Уже поздно. Или еще рано. — И, заметив тревожный проблеск в его глазах, она добавляет: — Вы все равно не сможете сейчас ехать верхом. Вы уснете и упадете с лошади.
Уильям смеется:
— Осмелюсь заверить, что так оно и будет.
Она предлагает проводить его в комнату. Он благодарит ее за ужин и, что гораздо важнее, за общество. Она складывает руки за спиной, и он понимает, что бесполезно тянуться поцеловать их, изображая шутливую галантность.
Они поднимаются на верхний этаж по винтовой лестнице. Уильям несет свечу, прикрывая пламя ладонью; у Синтии в руке лампа.
Спальня, куда она приводит его, находится двумя комнатами дальше от спальни господина Деллера. Он прислушивается, не слышно ли звуков дыхания, и ему кажется, что он различает их, очень слабые и невнятные, — невозможно понять, кто это, может быть, и служанка.
Синтия медлит перед дверью, и Уильям входит в комнату впереди нее. Перед ним старинная кровать с четырьмя столбиками, с которых свисает выцветший желто-персиковый балдахин. На голых стенах остались призрачные контуры висевших здесь когда-то гобеленов. Душно, пахнет плесенью, молью и пылью.
— Лиззи налила в умывальник родниковой воды. И простыни свежие.
— Благодарю. — Он видит ее отражение в потускневшем зеркале туалетного столика. Она выглядит очень усталой и слабой. — Вам тоже не мешало бы отдохнуть.
— Я так и собираюсь поступить, господин Страуд.
Ему очень хочется поскорее улечься в постель: все тело ломит от сегодняшней скачки. Однако она не уходит. Напротив: бросив быстрый взгляд в коридор, она решительно входит в комнату, оставив дверь едва приоткрытой.
— Вы видели ее портрет, господин Страуд?
Сонное благодушие Уильяма как рукой снимает. Значит, она знает о портрете? Значит, вся эта нелепая тайна — ни к чему? Он не успевает ответить, Синтия нетерпеливо продолжает:
— Что он показал вам? Мне нужно знать это.
Уильям читает настойчивое требование на ее лице.
— Рисунки, — отвечает он. — Вы за чтением. И в минуту отдыха. И много других, из гораздо более далекого прошлого.
— Должно быть, они произвели на вас мрачное впечатление. — Уильям двусмысленно кривит губы, но благоразумно воздерживается от легкомысленного ответа, что просится на язык. Тем временем Синтия серьезно продолжает: — Вся моя юность прошла под сенью мрака, такого, как сегодняшней ночью. Когда зрение стало изменять отцу, он удалился от мира. Он бросил писать, никого не хотел видеть. Он не отсылал вас от себя, господин Страуд. Он отослал себя от всего мира, от всех людей. И я ушла в изгнание вместе с ним. У нас в доме всегда были опущены портьеры, даже в солнечные дни. И ставни закрыты. Пока он еще хоть немного видел, он писал домашние портреты при свете лишь свечей и ламп. Все остальное, все его поместье прогоркло, словно жир.
— Но, скажем, портрет вашей матери написан отнюдь не в мрачных тонах.
— Я никогда не видела его. — Ее грудь вздымается в волнении. Она опускает руку с лампой, и ее лицо погружается в тени. — Ну же! Станьте моими глазами, господин Страуд. Что на этом портрете? Как изображена моя мать?
— Она… фигура расположена в центре холста… сидит в летнем саду необычайной красоты. Она ждет ребенка.
— Расскажите же, как она выглядит?
— Он успел лишь набросать контуры.
— И он послал за вами сегодня вечером именно из-за этого портрета?
Они молча глядят в глаза друг другу. Наконец Синтия делает легкий реверанс, шурша платьем. Уильям кланяется в ответ с важностью олдермена. Она вот-вот уйдет; ему приходится крепко держать себя в руках, чтобы сохранить самообладание. Открыв дверь, она останавливается на пороге и поднимает лампу повыше — ровно настолько, чтобы хорошо видеть гостя и быть видимой ему.
— Я — единственное из его творений, что не остается неизменным, — говорит она.
1650
Ей казалось, будто гора дышит. И из-за этого было слегка не по себе, словно рядом в ночи бродили привидения. А он сказал, что это тепло солнца, которое земля накапливала в себе днем, а ночь и луна теперь выпускают на волю.
— Кроме того, это не гора, — заметил он.
Она вложила руку в его ладонь. Они поднимались на холм по заросшему папоротником распадку, чувствуя, как за лодыжки цепляются плети ежевики, а лицо и руки царапают ветки можжевельника. Они наслаждались теплом, что отдавал холм. Но его не покидала легкая тревога. Девушка рядом с ним была самой жизнью, такая яркая, такая живая, он же казался себе бескровной оболочкой, тянущейся к ее теплоте. Возможно, она почувствовала, как он молча корит себя, потому что в укрытии березовой рощи поцеловала его в подбородок и потерлась носом о его шею. Он собрал все силы, чтобы, несмотря на все свои предчувствия, быть или хотя бы казаться веселым — ради нее.
— Как ты думаешь, что за чудовищный хлеб выпекается в этой печи?
Она сдвинула брови, не сразу поняв его метафору, но потом сообразила, о чем речь.
— Чего ж тут чудовищного? Это наше будущее. Его на всех хватит.
Он присмотрелся к ней в неверном лунном свете. Что давало ей такие надежды, невежество или врожденная мудрость? Мир, из которого она пришла, оставался для него загадкой. Он даже не знал, умеет ли она читать.
— Давай лучше подумаем о твоем будущем, — предложил он.
К тому времени они вышли на край рощи, где подъем закончился и начались спутанные заросли колючего кустарника и ежевики на вязкой песчаной отмели. Когда-то в этом унылом месте были барсучьи норы, но потом диггеры заткнули выходы из них и перебили всех зверей ради того, чтобы продать их шкурки на щетину. Это было в самом начале истории их общины, вскоре после ухода с холма Святого Георгия. Им тогда нужно было что-то, что можно выменять на еду. Натаниэля огорчило истребление барсучьих семейств, но в то же время ему было интересно впервые в жизни принять участие в обмене шкурок на ломкие подсушенные лепешки и их дележе.
С этого места были видны почти что все окрестности, даже искрящаяся поверхность далеко впереди, где река под названием Маул пробивала себе путь сквозь твердую английскую почву. Острым глазом живописца он всматривался в серебристое шитье пастбища, испещренного точками пасущегося скота и черными пятнами зарослей уже отцветшего дрока. Созвездия розовых цветков вереска, что еще не был выжжен или пущен на растопку, погасли, и ветви стали темно-серыми, цвета угольной пыли. Время от времени то собачий лай, то грубые голоса доносились до них, перебивая птичий щебет в зарослях орляка 41. Он высматривал их поселение на пустоши по дыму от костров, плывущему по темному небу. Несколько дюжин крытых дроком деревянных хижин (он поспешно отогнал мысль о том, как легко горят такие хижины) не разрушали здешнюю природу, но словно произрастали из него. Ему казалось, будто и их обитатели были слеплены из земли, березы и вереска. Сюзанна неуклюже погладила босой ступней его лодыжку, кожа на ее подошве была грубой и мозолистой. Он как бы ненамеренно переменил позу так, чтобы ее ласка не зашла дальше, но и не прекратилась совсем. На западе еще была видна тонкая полоска света — точно золотое шитье в глубине складки на бархате глубочайшего синего цвета.
— Взгляни, — окликнул он, желая перенести ее внимание туда, вдаль. — Словно сам Господь Бог сделал разрез в ткани ночи. И в этом разрезе, как и во всем сущем, виден свет — coelum етругеит, иначе сияние небесное.
Сюзанна начала водить ладонью по его бедру. Мир вокруг сузился до них двоих, и он не смог удержаться оттого, чтобы поцеловать ее. Она была крепкого сложения, но маленького роста, и ему пришлось наклониться к ее лицу. Она ответила на его поцелуй страстным движением губ и робким касанием языка. Это было так не похоже на бесстрастие проституток, с которыми он имел дело в Амстердаме. При всей насущности его желаний общение с ними всегда оставляло в нем гадкий осадок. Но сейчас с ним было истинное дитя здешних пустошей, чей поцелуй по-настоящему пьянил его. Его рука скользнула под ее юбку; она начала издавать короткие жалобные постанывания. Жадно вдыхая ее запах, он опустился на колени и начал целовать ее груди. И лишь когда его пальцы коснулись жестковатых волос между ее ногами, осторожность превозмогла в нем желание.
— Мы не должны, — прошептал он. — Твой отец придет в ярость, если узнает.
— А с какой стати ему знать?
Ее отец наверняка сейчас уже пьян. Натаниэль почти не был знаком с ним, но знал его по рассказам Сюзанны. Он убежденно твердил, что ненавидит любую тиранию, но к своей собственной был совершенно слеп. Он потерял двух братьев во время войны 42, и это ожесточило его так, что даже казнь короля не смогла смягчить его нрава. Сюзанна носила на щеке рубец — след его гнева.
— Люди будут удивляться, где мы, — сказал Натаниэль.
— Пускай себе удивляются.
Она схватила его за запястья, не давая отодвинуться. Он же никак не мог подыскать способа отстранить ее от себя, не обидев при этом. Если б он попытался потрепать ее по щеке, как ребенка, она пришла бы в ярость, вид которой вызывал в нем ужас и обожание одновременно. Он поднял руку, за которую она крепко держалась, и поцеловал ее пальцы.
— Пойдем, — нежно сказал он. — Томас подыщет нам что-нибудь поесть.
Сюзанна была умиротворена его ответной лаской, а к тому же весьма и весьма голодна после целого дня тяжелой работы (на что он и надеялся). Она последовала за ним по тропе, сначала почти дыша ему в спину, потом приотстала. Наконец они выбрались из зарослей орляка. Натаниэль прислушался к прерывистому стрекоту козодоев (или козососов, как называли их диггеры) и напомнил себе, что надо бы поставить силок, чтобы понаблюдать за одним из них, перенося свои впечатления на бумагу. Резкий взмах крыльев над самой головой заставил его вздрогнуть. Сюзанна же словно и не заметила этого. Ленивым взмахом руки она отмахнулась от ночного мотылька, отбросив его прямо к промелькнувшему козодою. Натаниэль остановился посмотреть, сумел ли козодой воспользоваться удачным случаем, но мотылек тут же пропал в темноте, а Сюзанна за его спиной прищелкнула языком в знак нетерпения, так что он поспешно двинулся дальше. Лишь когда дым от ближайшего костра уже щекотал ноздри, Натаниэль задумался, где козодои проводят зиму. Наверное, беспробудно спят в песке, как ласточки в глине, чтобы проснуться с теплыми солнечными лучами. И еще ему стало любопытно, где эти птицы исхитряются прятаться днем, когда на пустоши полно людей?
— Про что ты думаешь? — спросила Сюзанна, и по голосу он понял, что она улыбается.
— О птицах. Куда они пропадают. Откуда возвращаются.
— Тебе-то что задело? Уж они-то это знают, и ладно. — Она зашагала шире и обогнала его на несколько шагов. — Ох, Нат, шевелись поживее. Я с твоими разговорами с голоду помру.
Он ускорил шаг, чтобы удовольствовать ее, и вернулся к мыслям, что мучили его последнее время. Другие видели все, что было вокруг, совсем иначе, нежели он. Он восторгался этим иссохшим задумчивым ландшафтом, но это чувство не разделялось его… его… Кем? Хозяевами? Собратьями? Они видели лишь еду и кров там, где его взору представала красота творения божьего.
Он пришел в общину на холме Святого Георгия два месяца назад, всего за несколько дней до того, как мелкопоместное дворянство с помощью нанятой силы вытеснило диггеров на восток, в Кобхэм. Тогда хижины, неприхотливый скот и работающие с песней рубщики дрока в его глазах были ничтожными и незначащими по сравнению с окружавшей их природой. Для них пустошь была лишь зеленеющими кое-где пастбищами да лесистыми овечьими выгонами. Он же видел грубую, выжженную солнцем, заросшую колючками землю, первобытную в своей безжизненности. Здесь приземистые тени корчились под кустами сухощавого вереска, точно гибнущие от засухи жабы. Даже небо здесь было не знакомым благородным покровом, а угнетающим душу скоплением безводных облаков, и это небо словно насмехалось над людьми, отказывая им в своих дарах, но сокрушая невероятной безмерной мощью. Как можно было не наслаждаться этим краем? Он поставил себе задачу изображать его.
В тот день он едва не дрожал, спеша скорее добраться до этих простых людей. Он взбирался на склон, с трудом продираясь через орляк по пояс, и наконец выбрался на взъерошенный ветром травянистый дерн. При его приближении с вересковых кустов вспорхнули, щебеча, пичужки, что подглядывали за ним из ветвей. А потом со стороны дозорных постов донесся крик, и диггеры вышли ему навстречу.
Глядя в их лица, Натаниэль радовался про себя, что догадался сменить одежду. В таверне Уэйбриджа он отдал кому-то свой бархатный камзол, обменял шляпу на картуз поденщика и, к своему удовлетворению, обнаружил, что почти перестал отличаться одеждой от обычных людей. Рубщики дрока, побросав секачи, подошли приветствовать его; причем вместо подозрительной неприязни — что было обычным в изнуренной Англии — его встретили рукопожатиями, теплыми улыбками и обращением «брат». Его маскировка была не так уж совершенна, на нем все еще оставался галстук, а под жилетом была сорочка из беленого льна. Но в этой одежде он собирался работать, так что вскоре она должна была истрепаться и замараться. И тогда он уже ничем не будет выделяться среди других.
Однако его рисовальные принадлежности выглядели здесь неуместно, а он не сумел бы скрыть ни их, ни произношения джентльмена. Диггеры изумленно выслушали рассказ о его намерениях. Он будет рисовать? Рисовать что? Некоторые выглядели чуть ли не оскорбленными, когда он, чувствуя в голосе заискивающие нотки, объяснил, что предметом его картин станут они сами.
— Мы-то здесь не просто так, а чтоб жить, — резко произнес один из них, — а чтоб жить, надо работать.
Натаниэль поспешно принес обещание вносить свой вклад в общий труд, но, похоже, его словам не очень-то поверили. И вот тогда из толпы рубщиков к нему шагнул молодой человек с открытым и вдохновенным лицом. Так Натаниэль впервые увидел Томаса. Аптекарь улыбнулся, кладя руку ему на плечо, и произнес, обращаясь к остальным:
— Свет осиял нашу пустошь, и возможно, Провидение желает, чтобы мы навеки запомнили этот Свет. Нельзя полагаться на чувства человеческие, когда речь идет о делах Господних. Дадим нашему гостю доказать свои способности, а тогда уж решим.
Натаниэль уселся на пожухлую траву и слегка подрагивающей рукой наскоро набросал портрет сосущего палец малыша, что глядел на него из толпы. Окончив, он передал рисунок рубщикам, и лист бумаги запорхал из рук в руки, точно птица, пытающаяся ускользнуть от птицеловов. Большинством голосов было решено, что Натаниэль может остаться.
Молодой человек, что заговорил с ним, стал его вожатым и проводником в новом для него мире. Откуда приехали все эти смелые, непокорные люди? Одни — из Кента, Суссекса, Суррея, бежали от алчных землевладельцев и безжалостных заимодавцев. Другие — из Лондона и других городов, эти пришли в поисках жизни если не более простой, то по крайней мере более близкой к Богу и справедливости. Натаниэль восхищался их речью, хотя мало кто из них умел читать. Они добывали воду с затхлым растительным привкусом там, где, на его взгляд, ее и быть не могло; они умело строили жилища из здешних непрочных материалов. Они познали эту пустошь на собственном опыте. Да, их дети бегали босиком и всегда хотели есть; да, их женщины уже к тридцати были некрасивыми и изнуренными — но в глазах диггеров сияла, подобно знатности, убежденность в том, что Господь одобряет их дело. Среди них не было вождей или старших. Каждый мужчина и каждая женщина говорили свободно, и каждого выслушивали. Они вместе работали и в полном согласии молились, ожидая спасения в этом суровом древнем саду — павшем Эдеме, плоды которого стали горькими и терпкими.
Они спустились в небольшую песчаную низину, склоны которой крепили корни больших вересковых кустов. Ужин уже окончился. Диггеры сидели и лежали возле остывающих углей костра, на котором готовили еду. Едва завидев их, Сюзанна закричала:
— Эй, братья! Эгей!
Натаниэль замахал им в ответ. Его до сих пор изумляло, что ему позволялось уходить ночью вдвоем с девственницей, что была моложе его раза в два.
Сюзанна подпрыгнула на месте, взметая песок и показывая толстые лодыжки, после чего кинулась к оставленным для них солодовым лепешкам.
— А Тоби меду нашел, — сообщила она Натаниэлю, который озирался с неуверенной улыбкой, ища, куда бы сесть. Наконец место нашлось.
От растущей луны и от еще не погасших в лагере костров было достаточно светло, чтобы он мог разглядеть, кто оказался у него в соседях. Тоби Корбет, который ему не доверял; друг Натаниэля Томас; Джон и Маргарет со своей малюткой, закутанной в мешковину. Лицо девочки распухло и перекосилось — у нее как раз резались зубки.
— Тоби пчелиное гнездо разорил.
— Улей, — поправил Томас, подрезая ногти.
— А пчелы тебя не покусали?
Тоби Корбет покачал головой и, набрав полный рот дыма из трубки, медленно выпустил его вверх, демонстрируя тем самым свою методу.
— Дымовухой их обдал. От дыма они дуреют. Дальше просто. Штука только в том, чтоб не больно жадничать. — Его глаза сверкнули на Натаниэля из-под тяжелых век, но он тут же снова обернулся к Сюзанне: — Давай я тебе на лепешку чуток капну.
Она тут же опустилась на колени возле Тоби, подставляя лепешку. Словно спаниель у ног хозяина. Натаниэль отвел глаза.
— Где вы были? — спросил Томас.
— На холме, смотрели на закат. В такое время можно увидеть, как дрок будто огнем охватывает… если поймать нужный миг.
— Ну чего, нравится?
— М-м…
— А краски ты с собой не брал?
— Так ведь он не рисовать туда ходил, — вмешалась Маргарет, подмигивая.
Натаниэль принял от ее мужа плоскую бутыль, надеясь ее содержимым утолить жажду и затушить свой гнев. При этом его взгляд упал на Сюзанну, сидящую возле Тоби Корбета. Он чувствовал, что нельзя было уступать ее этому лесорубу с угрюмой, недоверчивой ухмылкой. И еще его тревожила мысль о том, что, возможно, он уже принял на себя определенные обязательства на этот счет.
— Уже прочел памфлет, который я тебе дал?
Побледневший Натаниэль перевел глаза на молодого аптекаря. У него было красивое загорелое лицо, в котором светились надежда и приязнь. И еще ум.
— Который написал Уинстенли, — пояснил Томас.
— Господи ты боже мой, да он нам этим памфлетом уже все уши прожужжал, — встрял Корбет, макая еще одну лепешку в тряпичный узелок с медом. — Счастливчик ты, брат. У тебя то он только в башке звучит.
Томас, привыкший к грубым манерам своего брата, с улыбкой ответил ему жестом из двух вскинутых пальцев и снова посерьезнел.
— Нам нужны ученые люди среди нас и художники, которые смогут говорить за нас в мире власти, — сказал он Корбету. — Ты думаешь, что это чепуха, но Уинстенли — наш баптистский…
— Словами-то делу не поможешь.
— …и он призывает весь мир присоединиться к нашему великому делу. «Разве не можем мы создать небеса на земле, дабы жить достойно здесь и попасть на небеса же после?» — процитировал Томас на память.
— А все потому, — отозвался Корбет, облизывая пальцы, — что люди вроде него, — он вскинул локоть, указывая на Натаниэля, — такого ни в жизнь не допустят.
Натаниэль заметил тычок локтем в свою сторону и в возмущении вскочил на колени:
— Это не так, и ты это знаешь. Я служил нашей свободе, потому что…
— Да тебе и разок пальнуть-то не суметь.
— Есть и другие пути борьбы, господин Корбет.
— Грязью поливаться?
Сюзанна с набитым ртом вслушивалась в их спор, забыв даже жевать.
— Да, я работал памфлетистом, — ответил Натаниэль. — Мои услуги свободно предлагались…
— А, то есть вот как мы победили!
Натаниэль прикусил язык. Он слышал о том, что Тоби дезертировал из Армии Нового Порядка 43, когда пламенные ораторы, рьяно старавшиеся перевернуть весь мир, подняли возмущение в полках. Эти люди говорили солдатам: день Апокалипсиса уже совсем близко; день, когда рухнет прежний порядок. Да, вы солдаты, вы цвет Англии, вы убивали врагов и гибли сами — и благодаря вам один из видов тирании уже пал. Но когда вы вернетесь домой, кто здоровым, кто увечным, вас встретят рано постаревшие жены и голодные дети. И никто из вас не станет свободнее или зажиточней, чем при короле.
— Не надо злиться на меня, друг. — Натаниэль старался говорить примирительно. — Я пришел сюда учиться у тебя. Ибо мне учить тебя нечему. И я понимаю всю ценность того, что ты здесь делаешь.
— Вы бы не так по-доброму смотрели на это, господин Деллер, если б мы свой лагерь у ворот вашего поместья разбили.
— У меня нет своего поместья. Мой отец умер. Поместье унаследовал мой брат. Я жил в Лондоне, но этот город мне отвратителен.
— Ну вы посмотрите на него — мученик, да и только.
Томас резко швырнул на землю между ними полную горсть песка, словно разнимал дерущихся собак. Корбет от неожиданности отшатнулся.
— Хватит! — сказал Томас. — Натаниэль — наш друг, и он верен нашему делу. У тебя нет причин для раздора с ним.
— Особенно когда у нас опасность под боком, — снова вмешалась Маргарет. Девочка у нее на руках проснулась и начала лопотать. — Да и новых ртов у нас сейчас много, и всем еда нужна.
— Ага, — подхватил Корбет, — вот и еще причина, чтоб без этого рта обойтись.
— Замолчи, — сказал Натаниэль повелительным тоном, который не в силах был сдержать. — Маргарет права. Если нам обязательно надо ссориться, давай займемся этим завтра, на досуге.
Тоби Корбет напоказ улегся на бок, выставив зад в сторону остальной компании, и зажал руки между бедер, чтоб не мерзли.
— На досуге… досуг-то только у тебя бывает, — проворчал он.
Ответа на этот выпад не последовало. Натаниэль взглянул на сгрудившихся вокруг угрюмых лесорубов и подумал, что наверное, страх перед дезертиром поселили в них слухи о приближающихся солдатах, зудевшие по всей общине, точно комары. Он, Натаниэль, был свободен от самых тяжелых работ — это было правдой. Он с самого начала пытался добиться расположения диггеров своим искусством; но едва им стало ясно, что, как бы он ни старался, ему не хватает ни умения, ни выносливости работать целый день (хотя бы возиться с домашним скотом или строить хижины для общины), и его, не похожего на других, стали всего лишь терпеть. Правда, женщинам нравилось, что с ними рядом на пустоши живет джентльмен — тот, кто увидел сияние новой зари и при этом сохранил старомодные манеры и учтивость.
Лучше всех к нему относились дети. Они часто прибегали посмотреть, как он работает, а он позволял им вырывать листы из его записной книжки. Время от времени, по их же просьбе, он рисовал их портреты, после чего они с радостным визгом мчались искать зеркало, оставленное на земле дождем. Старшим он рассказывал о «Nieuwe Doolhof» 44, восхитительных садах Амстердама, и описывал занятные предметы, что хранились в мастерской его учителя. Он по памяти рисовал для них чучела циветт 45, укрепленные на подгнивших палках, и лисы-вонючки (она была как живая — до того искусно мастеровой справился со своей работой). И ребята хранили эти рисунки. Отдаваясь воспоминаниям об учителе, он рисовал бронзовую чернильницу в форме дельфина, статуэтки слонов и львов, бюсты слепого Гомера и Сенеки, найденный возле Рима торс Венеры и турецкую саблю, выщерблина на которой, по словам Кейзера, появилась от столкновения с черепом некоего крестоносца.
Склонность к нему детей завоевала ему и признание взрослых. Впрочем, Тоби Корбет был не единственным, кто не доверял ему. И он знал об этом. Его отделяли от других и произношение, и манеры, и даже одежда, хоть она и стала уже изношенной и грязной. Он почти никогда не понимал шуток, которым смеялись диггеры, но непременно растягивал губы, изображая широкую улыбку. Натаниэль был одним из немногих, кто умел читать, но во время вечерних чтений Писания библию общины ни разу не передавали в его руки. Натаниэль читал бегло и выразительно, но диггеры предпочитали ему одного из своих — похожего на тролля рыжего парня с влажными губами, который водил по строкам грязным пальцем, то и дело запинаясь. Иногда им читал Томас. Молодой аптекарь был единственным, кто понял и принял со спокойствием, что Натаниэль не может всецело принадлежать общине, что высшая цель пребывания художника на пустоши заключается в чем-то ином. Натаниэль же чувствовал, что тайный, особый язык кивков и знаков, которым бессознательно пользовались все остальные, ему недоступен. Он приехал в Суррей в поисках чистых душ, которые будут восхищаться его искусством, — но нашел простых честных людей, подобных которым давно уже не встретишь в городах. Он жил рядом с ними, но не был одним из них.
Однажды вечером, когда Тоби Корбет, Уилл Таннер и одноглазый Хэйл, бывший сержант, ужинали пирогом с крольчатиной в общественной хижине, Натаниэль попытался вовлечь их в разговор. Он спросил их: разве не радуются они тому, что король-тиран обезглавлен, а истинная вера торжествует?
— Нам-то что? — ответили ему. — Нашей-то доле с чего бы переменится? Это фригольдеры 46 воевали, и раз уж они одолели, так теперь от своих выгод уж точно не отступятся.
— Но ведь для всех англичан сейчас многое изменилось к лучшему.
— Зато прав арендаторов у нас как не было, так и нет, и не будет… — сержант Хэйл вперил в Натаниэля укоризненный взгляд. — Были у нас клочки земли, так и тех нас огораживатели лишили. Они нас с земли погнали в бродяги да побирушки. И в какой округ ни подайся, везде нас судьи под кнут ставили за нашу же беду.
Воспоминание о том разговоре всколыхнуло в Натаниэле неясный стыд. Он поднялся и без всякой цели направился в заросли вереска. Оглянувшись, он увидел, что молодые родители уже устроились на ночлег прямо на земле. Хнычущая малютка лежала между ними и сосала палец матери. Тоби Корбет, хорошенько приложившийся к дешевому рому, уже храпел. Сюзанна, покончив с лепешками, неприкаянно сидела возле него.
Добрый, порывистый Томас уже пробирался за ним через высокий вереск.
— Натаниэль, не таи обид, — окликнул он друга. — Просто он соперничает с тобой за чувства этой девушки. Тем более что, осмелюсь заметить, ты в этом продвинулся гораздо дальше него.
— Так его тревожит только?..
— А что же еще?
— Оставь. Эти слухи слышали все. Может, сейчас и кажется, что все хорошо, но дурные предчувствия просто витают в воздухе.
Томас, улыбаясь, покачал головой:
— Мы сильнее, чем ты думаешь. С каждым днем нас становится все больше.
— У тех, кому наше дело не по душе, достаточно сил, чтобы справиться с нами. Семья из Эштеда, что прибыла сегодня утром, видела солдат на дороге. В трех милях отсюда.
— И что же?
— Возможно, они направляются именно сюда.
Томас поджал губы. Он служил в парламентском войске в качестве аптекаря и хирурга и считал, что знает, что такое армия. Он отказывался верить в надвигающуюся опасность.
— Среди нас самих много солдат, — ответил он. — Многим не раз доводилось сражаться. Пусть армия и близко. Но ее составляют такие же, как мы. Возможно, именно те простые честные люди, рядом с которыми мы уже молились и страдали.
— Солдаты будут выполнять приказы.
Томас начинал злиться, выслушивая все эти предчувствия. Он шутливо потянул Натаниэля за плечо:
— Пожалуйста, пойдем обратно. Ты ведь не собираешься спать в хижине? Сегодня такая теплая ночь, что можно лечь и на воздухе. — Он озорно подмигнул: — Да и Сюзанна будет тебя ждать.
— Ну хорошо, пойдем.
Они вернулись сквозь заросли вереска, сухого, словно кетгут 47. Всеми покинутая Сюзанна лежала на боку и словно не заметила возвращения своего возлюбленного. Или уже спала.
Томас по-кошачьи устраивался на земле, пока не улегся удобно, потом подсунул под голову свернутую куртку и затих.
Натаниэль растянулся на спине, подложил руку под голову и стал смотреть на холодные мерцающие звезды.
С неожиданно острой тоской по родным краям он вспоминал дом своего учителя на Лорьерграхт. Там была такая сырость, столько плесени — по сравнению с ломким вереском и жарким засушливым летом там был словно иной мир. Николас Кейзер был слишком честен, чтобы скрывать, что стены мастерской изъедены грибком. Однажды на его неоконченную картину свалился с потолка ком побелки. Натаниэль закрыл глаза и отправился мыслями в Амстердам, город, в котором зимние туманы скрывали очертания домов и превращали людей в призраков, а летом стояло чудовищное зловоние, потому что каналы были забиты нечистотами, и милые личики горожанок прятались за носовыми платками или мешочками с душистыми шариками.
Но учителя не волновало даже зловоние, словно обоняние давно перестало тревожить его, как и все остальные чувства. По словам самого Николаса Кейзера, он как портретист был не способен состязаться с великими художниками Антверпена или Италии. И утешался лишь тем, что у него был точный, верный глаз. Не открывая глаз, Натаниэль улыбнулся звездам, подумав, что Николас Кейзер умер от нужды именно из-за кальвинистского презрения к приукрашиванию (высшей добродетели!) — на своих портретах он изображал каждую морщину, каждый изъян, считая их не извращением правды или платонической красоты, но скорее чертами внутреннего лика, письменами, что рассказывают самую суть души. Он считал, что у живописца есть лишь одна задача: передать в картине сущность, то есть то, что делает предмет неповторимым. Не бывает двух одинаковых деревьев, запальчиво говорил он и показывал, что этот булыжник в мостовой испещрен совсем другими пятнами, нежели соседний, и совсем иначе попорчен. Когда же старик не философствовал о бренности и несовершенстве мирского, он ходил по городским распродажам имущества и покупал эстампы (чаще всего копии), рисунки пером и тушью, а порой и более дорогие работы, если они не находили другого покупателя. Именно в таких походах с учителем Натаниэль познакомился с ван Лейденом 48, Гольциусом 49 и фламандцем Рубенсом. Николас Кейзер восхищался их работами, но сетовал на отсутствие души в натурах. Такие люди, на этих полотнах, никогда не ступали по земле, говорил он.
Натаниэль старательно копировал манеру своего учителя в живописи и затверженно повторял за ним его догмы. Но в этих долгих подражаниях рука ученика наконец обрела собственный ритм, а разум — собственные предрассудки. И лишь тогда Кейзер наконец-то начал хвалить его этюды: «naer het leven» 50. В те дни Натаниэль чувствовал, себя так, будто ему ничего не стоит взметнуть вихрем пыль, именуемую жизнью, и обратить ее в золото одним движением руки.
Для юноши настало время обретения истинного мастерства. Ему было велено подолгу гулять с альбомом по городу и окрестностям и зарисовывать только то, что действительно захочется перенести на бумагу.
На память Натаниэлю пришла одна из таких прогулок. В тот день его наблюдения за природой болот были прерваны рявканьем мушкета неподалеку. Было воскресенье, и погода как нельзя лучше подходила для охоты. Вздрогнув от звука выстрелов, он с сожалением подумал, что в такой день, пожалуй, следовало остаться в своей каморке на чердаке. Но тут ивняк перед ним дрогнул и расступился, и местный проповедник едва не сбил его с ног, спеша вынуть из челюстей своего охотничьего пса мертвую выпь. И сейчас, лежа на земле, слушая стрекот козодоев, Натаниэль вспоминал, как омерзительно было ему убийство в воскресный день. Однако он старался говорить с проповедником вежливо и даже выразил лицемерный восторг по поводу удачного выстрела. Асам смотрел на изломанный веер соломенно-смуглых перьев, на пестрый рисунок на грудке, на грязный острый клюв. Он хотел было купить птицу, чтобы дома сделать рисунки акварелью и маслом, но проповедник уже ощипывал ее и хвалился будущим ужином, бросая на землю легкие перышки. Раскланявшись, Натаниэль выбрался на место повыше и погрузился в грустные думы о том, как грубо порой действительность рушит истинные радости жизни — так выстрел из мушкета прерывает птичий полет…
Отчаянный детский рев вернул его к настоящему. Малютка, у которой резались зубки, проснулась и зашлась в непрерывном крике. Натаниэль открыл глаза и увидел, что луна скрылась за облаками. Джон и Маргарет уже не лежали, а сидели: Джон качал дочурку на руках, а Маргарет высвобождала из-под рубашки грудь. Остальные упрямо делали вид, что спят; только Томас на четвереньках быстро полз к родителям девочки. Судя по живости его движений, он проснулся уже некоторое время назад — возможно, когда девочка еще только начала хныкать. Натаниэль расслышал шепот их разговора. Мало-помалу малютка перестала плакать, но продолжала судорожно икать. Натаниэль повернулся на бок, уткнулся лицом в теплый сгиб локтя и попытался еще раз вернуться в прошлое. Все, что уже прошло, казалось ему сейчас счастливыми временами.
Память услужливо перенесла его в комнату, где он обычно обедал с учителем и его женой. Господин Кейзер всегда, до последних дней, оставался для него сэром. Госпожа Кейзер — дело: стоило Натаниэлю заслужить доброе мнение в глазах хозяина дома, как она потребовала, чтобы он звал ее Грет. Она была на редкость некрасива, и изо рта у нее дурно пахло (как бывает у жен рыбаков), но Николас Кейзер обожал ее — что служило еще одним свидетельством того, что наружная красота ничего для него не значила. И действительно, познакомившись с хозяйкой дома ближе, Натаниэль перестал замечать торчащий вперед подбородок и рябинки, усыпавшие ее лицо, — зато разглядел, какие у нее веселые и живые глаза. Он очень сдружился с доброй huysvrou51 своего учителя, и не в последнюю очередь из-за того, что господин Кейзер буквально преклонялся перед нею. Она родила мужу семерых детей, из которых до взрослых лет дожили четверо. И каждый из них, когда приходила пора покидать родительский дом, селился на расстоянии лишь короткой пешей прогулки от него, чтобы чаще видеться с родителями.
Но Натаниэль всей душой стремился в Англию, где шла война. Когда он, даже не завершив учения, объявил о своем отъезде, Грет Кейзер горько расплакалась, а ее муж, пытаясь поколебать решимость ученика, не только отговаривал его, но и выложил на стол гравюры «Бедствия войны» 52. Но — Англия; Натаниэль жаждал увидеть Англию. Он устал от однообразия Амстердама, где в каналах плавали трупы коров, а вонь сыромятен почти сводила его с ума. Поняв бесплодность своих попыток, Кейзер рухнул в кресло в позе глубочайшего отчаяния. Он считал желание ученика безумием. Сам-то он знал, о чем говорил: он сражался и был ранен при осаде Хертогенбоша.
Нет в битве славы, твердил он Натаниэлю. Лишь милосердие может исцелить раны общества; насилие на это не способно. У построенной на костях республики нет и не может быть благоденствия.
Вдохновленный памфлетами сосланных патриотов Натаниэль пылко говорил о свободе и истинной вере.
— Глупец! — прервал его Кейзер. — Чрезвычайные средства подавляют беспорядки, сами становясь бедствием. Все равно что положить конец болезни, убив больного.
Он рассказывал о долгих фламандских войнах, дьявольской кровожадности герцога Альбы 53 и опустошениях, которым подверглась Германия еще до рождения Натаниэля.
— Слишком мало нас, тех, кто не считает пролитие крови своим credo54. Я видел, с каким трудом умеренные скрепляли перемирие аккуратными стежками, — и видел, с какой легкостью рвались эти швы под напором фанатиков. И как алчные правители облекались в шитье из окровавленных нитей. Ты поступишь гораздо лучше, мой мальчик, если поедешь в Рим и продолжишь учение. Тебе следует стать одним из тех, кто трудится, зашивая прорехи. Что бы ни говорили священники, практичность и терпимость угоднее всего другого глазам Господа.
Однако Натаниэль отправился в доки и сел на шхуну, которая шла в Харвич. Поднимаясь на мерно раскачивающейся палубе, он и думать забыл о словах Кейзера. Ему пришлось увидеть войну собственными глазами, чтобы понять правоту и мудрость учителя.
Его зоркий глаз живописца не пропускал ничего — ни надежд, ни беспорядков. Он много рисовал солдат — водивших пальцами по строкам карманных библий в поисках предопределений и предсказаний, спящих, дрожащих от страха, изнуренных скукой. Не в меньшей степени его внимание приковывали мертвецы. Ему и ранее приходилось видеть мертвых: он был на похоронах матери, обоих дедов и бабушек. Но они были приготовлены к погребению: тела одеты в саваны, лица напудрены, челюсти туго подвязаны, руки чинно сложены. Погибшие в сражении выглядели совсем иначе. Их тела были скручены, ноги ужасным образом вывернуты, руки словно изломаны. На похоронах близких он с простодушным любопытством вглядывался в их лица, но его терзал подспудный страх: что, если закрытые глаза откроются; что, если ноздри шевельнутся, впуская воздух? Что, если это не смерть? Когда же он видел убитого солдата, смотрел в его открытые глаза, запорошенные пылью, подобные мысли ему и в голову не могли прийти.
Натаниэль непоколебимо верил, что душа человеческая есть сущность, которая возвращается к Богу после того, как разбивается сосуд ее бренного тела. Он рисовал мертвецов: запечатлевал пустоту некогда оживленных лиц, старательно вырисовывал черты, что когда-то вызывали нежность у тех, кто любил этих людей. Ему удавалось передать (и неплохо) то, что осталось от них, но не то, что навеки покинуло их тела. И все же он считал такое занятие богоугодным делом.
Каждый солдат с одинаковым уважением отдавал должное павшим — и своим, и врагам. При всей жестокости, проявляемой в сражениях (Натаниэль видел по большей части последствия этой жестокости), к телам убитых солдаты относились с почтением. Каждый думал: кто знает, может, эти гниющие останки — это был твой двоюродный брат или дядя. А завтра на их месте можешь оказаться ты сам. Кто знает?
Натаниэль вспомнил, как однажды (это было возле Оксфорда) в строящихся для боя шеренгах «круглоголовых» распространился ропот смятения. Взглянув, он увидел сороку, что выклевывала глаз у лежащей на земле овцы. Судя по слабому блеянию, овца была еще жива. И кто-то вопреки приказу капитана соблюдать тишину выстрелил в сороку из мушкета. Однако наказания солдату не последовало. А спустя три дня, когда сражение окончилось, на поле боя стали спускаться вороны — и победители с криками бегали по неровному полю, полные решимости спасти от птиц глаза своих павших товарищей.
Вспоминать об этом было страшно. Натаниэль поторопился перейти к воспоминаниям о том, что было после войны, стараясь не замечать непрерывного хныканья ребенка.
Он сумел оказать парламенту ряд услуг. Отец простил ему, что он бросил учение. Но вернуться в Амстердам он отказался. Для него настало время для настоящей жизни, время начинать заново под сенью стольких смертей.
Он зажил в Лэмбете жизнью ремесленника. Он жил за счет отцовской щедрости, рисовал эскизы гобеленов для мануфактуры в Мортлейке, делал по заказу копии картин других художников. Он занимался этим все время, пока шел суд над королем, вплоть до небывалого исхода этого процесса. Отправиться к эшафоту возле Уайтхолла 55 ему не позволила чудовищная головная боль, но даже такая боль не могла заглушить крики провидцев, узревших в казни короля предвестие грядущего Нового Иерусалима. Он ходил слушать проповедников и левеллеров, которые на запруженных толпой улицах вдохновенно рассказывали о небывалых переменах.
Растревоженный и воспламененный речами таких ораторов Натаниэль однажды заговорил о них с отцом. В то время господин Деллер-старший был тяжело болен, силы покидали его, но разум был ясен. Он считал, что разумное переустройство при наступивших новых порядках невозможно. Тем более что на стороне республики было слишком много горячих голов.
— Может быть лишь один новый путь, — сказал отец. — Если беднота Англии вскинется против мелкопоместных землевладельцев. Но тогда настанет конец всякому порядку и закону.
Тем не менее, едва осиротев, Натаниэль запер свое наемное жилье и пустился в путь. Он шел в общину. И может быть, тем самым предал память об отце и его воззрениях.
В животе возникла резь, и он пустил ветры. Это был стыд, терзавший его внутри. И все же он был совершенно прав — прав в том, что искал убежища на этой пустоши, несмотря на насмешливое хмыканье комиссионера Джийка при виде этой красоты. Где могло расцвести истинное искусство, как не здесь? Во всем остальном мире искусство было предметом презренной торговли либо тщетной суеты аристократов. Впрочем, здесь оно покамест ничего не значило; но Натаниэль верил, что диггеров можно привести к пониманию искусства, что они, люди с простыми ясными суждениями, смогут увидеть сотворенную художником красоту и принять ее как дети — всем сердцем и без предрассудков.
А чего искал он здесь для себя? Ему нужно было обрести свою цель: создать в новой Англии новое искусство. Когда-нибудь эта земля даст миру бесчисленное количество гениев. Но пока что он продолжит постигать суть вещей через свои работы, созданные в этом втором Эдеме.
— А-а-а… А-а-а-а…
Малютка все не унималась, и ее родители оставили надежду заснуть. Они пошептались (хотя плач ребенка давно разбудил всех), потом поднялись и, забрав девочку, ушли подальше в заросли вереска. Остальные вздохнули и поворочались, избавленные наконец от помехи сну. Воздух был тих и спокоен. Натаниэль глубоко вдохнул, чувствуя легкую тошноту и резь в желудке. Это оттого, что он устал как собака. Лишь сон мог избавить его от этой усталости. Так пусть он придет. Прочь, мысли. Завтра придет время новых забот.
Он пробудился, когда почувствовал на своем плече голову Сюзанны, подобравшейся к нему, и услышал ее сонное дыхание. Но он сдержался и, вместо того, чтобы коснуться ее (к чему звало его вожделение), притворился, будто крепко спит. И все то недолгое время, пока настоящий сон сменял притворный, он слышал где-то вдалеке непрерывный детский плач.
— Озяб?
Натаниэль открыл глаза и, поморщившись, взъерошил рукой волосы. Уже почти рассвело. Сюзанны рядом не было.
— Который час?
Томас пожал плечами и кинул ему сухарь. Натаниэль приподнялся на локтях и огляделся. В предрассветные часы похолодало, и два диггера, Уильям Шо и еще один человек (его Натаниэль не узнал), разводили костер на остывших углях. Из-под ладоней того, что не был ему знаком, уже поднималась тоненькая струйка дыма. Сложив руки чашечкой, будто рассматривая пойманную под ними мышь, он осторожно дул на растопку. Потом развел ладони в стороны и высвободил пламя.
Натаниэль с удовольствием смотрел на разжигание костра. До прихода в общину ему никогда не доводилось видеть, как горит дрок. А горел он так, словно само это растение было огнем — огнем усмиренным, очищенным и закристаллизованным в острых зеленых шипах; бросив головню в это застывшее пламя, рубщики словно размораживали его. Потому что дрок дрожал, трещал и таял. Жар усиливался, от костра исходили щелканье и свист, и наконец лишь кучка золы оставалась на месте, где дрок был предан погребальному огню.
После того, как разгоралась растопка, диггер подкладывал в огонь все более крупные сучья и ветки, которые тут же принимались трещать и сипеть — все пересохло из-за стоявшей в последнее время жары. От костра потянуло запахом готовящейся овсянки, от которого у Натаниэля потекли слюнки.
— Чем сегодня собираешься заняться? — спросил сидевший неподалеку Томас, растирая что-то пестиком в ступке.
— Пейзажами.
— Видами с холма?
Натаниэль кивнул и пригляделся к тому, что делал аптекарь. Наверное, готовит какую-нибудь мазь для малютки, решил он.
— Должен предупредить тебя насчет деревьев. — Томас не отрывал взгляда от дна ступки.
— Каких деревьев?
— Тех дубов у реки. Да ты сам знаешь. Это были великолепные дубы: пять древних, но крепких старцев, что, должно быть, были желудями, когда Альфред сражался с данами 56.
Натаниэль восхищался ими с первого же дня переезда в Кобхэм. Другие были слишком заняты возведением убежищ или кормежкой скота, чтобы разделять его восторги. В хижине, которую Натаниэль делил с Томасом, уже хранились несколько рисунков этих дубов, сделанных пастелью и бистром. И — да, именно они должны были стать его натурой сегодня утром.
— А что с ними такое?
— Вчера вечером было собрание, пока ты бродил где-то со своей любовницей.
— Она не любовница мне.
— Все дело в том, что нам нужно топливо. К тому же за хороший строевой лес на рынке можно выручить неплохие деньги.
— Бьюсь об заклад, это Корбет придумал. — Натаниэль поднялся резко, но неуклюже — ноги во сне затекли и еще плохо повиновались ему.
— Осторожней, Нат. Решение принято, и ты уже не можешь ничего изменить.
Все это казалось Натаниэлю чертовски оскорбительным. Не диггерам, отказавшимся от собственности, было принимать такие решения!
— Но они так красивы, — возразил он. — И простояли столько лет, много ли еще таких найдется? — Он широко шагнул в сторону реки, опережая друга.
— Будь же благоразумен, Натаниэль. Ты сам видишь, как растет число людей в общине. И нужды наши растут. Общинных земель в Англии осталось совсем немного, люди вынуждены искать прибежища где только можно. Сюда приходят целыми семьями.
— Но к чему валить эти дубы?! Можно обрубить мертвые ветви, но не трогать самих деревьев!
— Это даст нам слишком мало.
Они уже подходили к рощице, из-за которой ветром доносило звуки идущих работ.
— Мы приходим и уходим, — упорствовал Натаниэль, — а эти деревья остаются в веках. Я буду говорить с людьми.
— Нам очень нужна древесина! Ох, Нат, ради бога… — Но Натаниэль непреклонно шагал дальше. — Брат, у тебя недостаточно влияния, чтобы изменить решение общины.
— Разве я не могу протестовать против него?
— Можешь, — ответил Томас. Его мягкий, примирительный тон мигом заставил Натаниэля почувствовать себя неотесанным позером-пустословом, хотя возмущение по-прежнему кипело внутри него. — Вот только ничего хорошего из этого не выйдет. Ты сам отлично знаешь, что тебя здесь не очень-то уважают. Некоторые из диггеров и вовсе тебе не доверяют.
— Безо всяких к тому оснований.
— Говоря «не доверяют», я имею в виду… подозревают, что ты шпион. — От этих слов Натаниэль застыл на месте. — Тебя никто ниоткуда не выселял, и они не понимают, с чего тебе хочется жить рядом с ними. Наша свобода влечет за собой множество обязанностей, и на первом месте среди них стоят насущные нужды всех нас. Если ты станешь протестовать против того, что необходимо нам, люди решат, что их подозрения не напрасны.
Натаниэлю пришлось признать правоту слов Томаса. Смирившись, он сбавил шаг, но продолжал идти туда, где стояли дубы.
— Не беспокойся, — сказал он. — Я ни слова лишнего не скажу, обещаю тебе.
Его появление никто не приветствовал. Лесорубы уже штурмовали первый дуб. Его ствол, изъеденный столетиями и червоточинами, был пронизан лабиринтом муравьиных ходов, чешуйки коры были толщиной в дюйм; покрытая наростом глубокая трещина наверняка служила жильем многим поколениям сов. Несмотря на почтенный возраст дуба, его широко раскинувшиеся ветви гордились изобилием молодых листьев. Чтобы легче было повалить этого исполина, диггеры уже обрубили самые крупные сучья, и теперь топоры ударяли в ствол. Худые, но крепкие пареньки (сыновья и племянники лесорубов) оттаскивали и рубили на части сучья.
— Скоро оно свалится, как по-твоему? — спросил Натаниэль у одного из этих ребят, стараясь, чтобы голос его звучал дружелюбно.
И тут же получил ответ, но не от людей. Дуб застонал, точно умирающий пес, — все его чрево было в зияющих ранах, сочащихся соками. Через несколько минут Тоби Корбет, заправлявший работами, крикнул паренькам, чтобы они брались за веревки вместе с мужчинами — валить огромное дерево. Мужчины же тем временем продолжали свое дело, морщась от отлетающих щепок, прорубаясь к сердцевине дерева. Натаниэль надеялся про себя, что остальные дубы пощадят хотя бы на то время, что нужно ему, чтобы нарисовать их. Он сел возле куста орешника, обвитого жимолостью, и стал ждать смерти обреченного дерева. И вскоре оно сдалось под напором людей, гулко треща костями. Дуб рухнул с тяжким грохотом, взметнув над собой клубы пыли и листьев, а диггеры завопили от радости, словно обрушили статую тирана.
Натаниэль подошел к изрубленному стволу, в сердцевине которого обнаружилась черная гниль, и попытался подсчитать годовые кольца, пока работники отдыхают и пьют сидр. Глядя на то, как он ведет пальцем по неровному срезу ствола, шевеля губами, Тоби Корбет не смог не поддеть его:
— Это, знаете ли, называется дерево, господин Деллер.
Понимая, что над ним насмехаются, Натаниэль резко развернулся и быстрым шагом направился прочь. Томас ждал его возле рощи. Они направились к хижинам.
— Так сколько лет было этому дубу?
— Не знаю, — ответил Натаниэль.
В их с Томасом хижине он стал собирать нужное для рисования: бумагу, свежеочиненное перо, бутылочку с тушью, кисти, коробку с красками и «Книгу о художниках» ван Мандера 57, служившую ему одновременно планшетом для листов. Томас расставил на своем тюфяке баночки с какими-то снадобьями; сел и снова принялся работать пестиком. Снаружи послышался шорох. На пороге появился мальчишка, и Натаниэль почувствовал разочарование от того, что это не Сюзанна.
— В чем дело, Сэмюэл?
— Пожалуйста… — Мальчишка ловил ртом воздух, стуча себя по ребрам острыми локтями. — Там… с маленькой…
Ни о чем более не спрашивая, Томас быстро сунул в сумку несколько бутылочек и выскочил из хижины. Мальчик помчался было, держась за руку Томаса, но почти сразу выяснилось, что бежать снова он сейчас не в силах, и Томас взял его на спину.
Когда они пропали из виду, Натаниэль отправился со своими принадлежностями через пустошь, по той самой тропе через орляк и вереск, на свое любимое место для рисования.
Он смотрел на ландшафт, но не чувствовал желания рисовать его, заполняя формами пустоту чистого листа. Взамен вдохновения его охватило желание гораздо менее возвышенное. Так уже не раз бывало: если творческий порыв обманывал его ожидания, тело пыталось утешиться чувственным порывом. Хотел бы я знать, подумал он, сколько бастардов обязаны своей жизнью подобному сочетанию похоти с высочайшим стремлением творить. И бесцельно блуждая взглядом, он задумался, где сейчас может быть Сюзанна. По крайней мере он мог быть уверен, что Тоби Крокет в это время был занят делом; иной пользы от отношения Тоби к деревьям ждать было нечего.
Он положил на колени книгу и открыл коробку с красками. Сидя под узорчатым навесом березовых ветвей, он смотрел вдаль, словно через весь Суррей. Потом начал рисовать — но не простиравшийся перед ним вид, а портрет Сюзанны, насколько он мог вспомнить ее лицо. Линия щеки и очертания пухлых (даже слишком пухлых) губ дались ему легко, но глаза не выходили. Какого они были цвета? Да смотрел ли он в них по-настоящему? То ли память, то ли талант подвели его.
Он перевернул лист и принялся рисовать край пустоши, блеск извилистой реки и обреченные дубы (теперь в их рядах зияло пустое место). Некоторое время он водил кистью почти механически, но затем вдохновение все же пришло к нему. Он задышал мерно и глубоко, как во сне. Вид перед ним волшебным образом ложился на бумагу легкими мазками, словно сам собой.
На лист упали влажные крапинки. Сжав зубы, Натаниэль глянул вверх, на скопление облаков (для туч они были слишком светлыми). Да, заморосило, но едва-едва, словно над ним порхали страдающие недержанием насекомые. Натаниэль вытянул руку ладонью вверх, стараясь поймать на нее хоть одну настоящую каплю. В этой позе попрошайки его и застал Томас.
— Какие новости? — спросил Натаниэль друга.
Обычно веселое лицо Томаса было сейчас угрюмым, грозовым.
— Я должен был предупредить ее, что этого делать нельзя. Я уже видел, как дети умирали от этого.
— Господи боже мой, что случилось?
— У дочки Маргарет режутся зубки.
— Да, я знаю.
— Для малютки это болезненно, но так почти всегда и бывает. — Томас ударил себя кулаком по бедру. — Это же просто глупо! И все равно так везде делают, как ни отговаривай, как ни объясняй! — Он заметил вопрошающий взгляд Натаниэля и пояснил: — Она разрезала девочке десны.
— Это так плохо?
— Очень; сейчас у малышки жар. Я опасаюсь самого худшего.
— Но твое лекарство…
— Дети в этом возрасте еще недостаточно разумны, чтобы быть настолько легковерными.
Натаниэль не мог придумать, что сказать. Он впервые видел своего друга в таком отчаянии.
— А ты беспокоишься о своих деревьях, — осуждающе сказал Томас; но почти сразу же попросил прощения за резкие слова. Он вытащил из кармана два обкрошившихся по краям флидкейка 58 и протянул один Натаниэлю.
— Не знаю, как ты, а я всегда голоден, — сказал он.
Натаниэль взял лепешку и принялся грызть ее. Она была давнишней, и оболочки свиных внутренностей на изломе были неприглядно серы. Но оба съели все до крошки — им была в радость любая еда.
Натаниэль краем глаза наблюдал за своим молодым другом; Томас же смотрел на пустошь. Ветер ерошил его прямые темные волосы, но он даже не пытался пригладить их. В этом юноше не было тщеславия. Впрочем, Натаниэль в первый же день их знакомства понял, в чем его страсть. Их взаимопонимание коренилось в сходстве надежд на будущее. Преданный своему идеалу — миру без классов и собственности — Томас мог бы быть весьма тягостным товарищем. Но надежда на близкое счастливое будущее придавала легкость общению с ним. Натаниэль ничего не знал о каких-либо иных его желаниях, возможно, более низменных или более плотских. Казалось, страсти чужды Томасу или, точнее, их затмевают в его душе преданность общине и вера в людей.
— А скажи, за картины хорошо платят?
Вопрос застал Натаниэля врасплох. Наконец он ответил:
— Можно выручать хорошие деньги, если готов поступиться искусством ради лести. — Натаниэль не стал говорить, что Николас Кейзер порой запрашивал по пятьдесят гульденов с каждой фигуры на групповом портрете. — Но меня богатство не прельщает. Я хочу стать ученым живописцем, назовем это pictordoctus. Хочу принести людям настоящее искусство.
— А-а.
Натаниэль пустился в описание своих методов (хотя об этом Томас не спрашивал): что где бы он ни был, он всегда зарисовывает то, что видит; что всегда носит при себе бумагу, планшет и карандаш, чтобы делать наброски видов, а позже отрисовывает их пером и кистью.
— Если всю жизнь просидеть дома, не научишься видеть то, что вокруг тебя. Всегда наблюдать. Помнить Аристотеля. Искусство любит случайности, а случайность любит искусство.
— Ты рисуешь все подряд, все что угодно?
— Все то, на чем останавливается мой глаз. И до тех пор, пока это творение божье существует.
— Что, это может быть даже муха?
— В Голландии есть художники, которые сделали свое состояние на мухах. А также улитках, мотыльках и цветках.
— Мухи и улитки — не очень-то возвышенный предмет.
— Но они, как и мы, созданы Господом Богом, Томас. Но дело не в них. Пойми, на картине нельзя запечатлеть то, что невозможно увидеть или ощутить иначе. Настоящему художнику должно постоянно подвергать свои чувства испытаниям и пренебрегать, когда нужно, чужими взглядами и мнениями.
— А как же херувимы и эта твоя прекрасная Венера?
— А они — не мои.
Томас призадумался, вычищая ногтем застрявшие между зубов крошки. Похоже, он понял, что хотел сказать Натаниэль:
— Тогда что есть твой предмет в живописи?
— Мой учитель, голландец, — Натаниэль обвел рукой изнемогающую от зноя пустошь, людей, упорно трудящихся среди пыли, — уговаривал меня отречься от всего этого. Он говорил мне так: «Оставь этот мир и этих твоих людей, мой мальчик. Поезжай в Рим».
Глаза Томаса вспыхнули, и он уставился на Натаниэля. На миг он забыл даже о папистах и Антихристе.
— Ты правда мог уехать в Рим?
— Да, но зачем? Чтобы освоить ненатуральную манерность? Чтобы рисовать мифологических блудниц и героев? Нет, Томас, свой храм я заложу именно здесь. — Он повел рукой вокруг себя. Белозубые чумазые ребятишки в одних рубашонках замахали им в ответ с равнины, от хижин. Оттуда тянуло запахами дыма, навоза и спекшегося песка. Мимо рубщиков вспышкой промелькнул зеленый дятел. — Я хочу искусством сохранить вот этот мир, — сказал Натаниэль. — Запечатлеть его на холсте и тем спасти от исчезновения в глубинах времени. Я считаю это своей святой целью.
— А меня ты можешь нарисовать?
— Тебя?
Томас залился краской, как школьник:
— Конечно, это суетное тщеславие…
— Я буду рад сделать твой портрет.
— Правда? Может, мне лучше переодеться?
— Дай мне нарисовать тебя таким, какой ты есть. Каким тебя видит Бог.
Томас поглядел на небо:
— Надеюсь, Он простит меня за это.
— Это не грех.
Натаниэль положил на песок неоконченный пейзаж и придавил лист камешками, чтобы его не унесло ветром. Доставая чистый лист, он почувствовал желание работать, желание творить. Томас был для него настоящим, а вот те деревья, похоже, лишь символами чего-то неопределенного. Первый штрих лег на бумагу.
— Что мне надо делать?
— Сидеть спокойно. Ничего не делай. Или делай что хочешь.
— А читать можно? — Из оттопыренного кармана передника Томас вытащил небольшой молитвенник в черном кожаном переплете. Натаниэль впервые видел эту книгу и подумал, что, видимо, удостоен доверия присутствовать при личной молитве друга.
— Только сядь, пожалуйста, вот здесь, у этого дерева.
— А это-то зачем?
Это был еще один дуб. Он долго укреплялся и рос здесь, в этой песчаной почве, но так и не достиг величия своих родичей с равнины.
— Твой портрет удастся намного лучше, если задний план будет именно таким, — настаивал Натаниэль.
Томас сморщил нос, глядя на дерево, и шутливо провозгласил:
— Вот она, Новая Республика, юная и голодная! — Усевшись под дубом, он вытянул ноги и снял потрепанную соломенную шляпу.
— Нет-нет, оставь ее, — сказал Натаниэль.
— Что, ты будешь рисовать меня с этим коровьим завтраком на голове?
— Оставь, пожалуйста, так будет лучше.
Перед тем, как приступить к рисованию, Натаниэль по устоявшейся привычке некоторое время потирал щеку. Потом углем набросал абрис лица друга и листву на заднем плане. Когда основные контуры рисунка были готовы, он взялся за перо и бутылочку с тушью. Мало-помалу Томас начал ерзать. То привставал, чтобы убедиться, что не сидит на муравейнике; то дул на страницы молитвенника, сгоняя с них песок или какого-нибудь благочестивого комара.
— Расскажи мне о своем учителе, — попросил Натаниэль с отменным спокойствием и скрытой целью, тоном хирурга возле постели больного. — Только не двигай руками.
— О моем учителе? — Томас надул щеки, подбирая слова. — Он ушел добровольцем в Армию Нового Порядка. Врачей и хирургов там не хватало — почти всех завербовали сторонники короля.
— И ты отправился вместе с ним?
— Да.
— А отец отпустил тебя?
— К тому времени он уже умер.
— Мой отец тоже уже мертв. — Поглощенный наложением теней на лицо Натаниэль не смотрел на Томаса. — Скажи, он был хорошим человеком?
— Кто, мой отец?
— Аптекарь, твой учитель.
— Ну, он искренне верил в силу всех своих снадобий. Так ему было легче назначать их.
В голосе Томаса второй раз за сегодня зазвучали угрюмые нотки. Натаниэль с тревогой подумал, что если он и дальше будет касаться этой раны, то вскоре уже не сможет рисовать.
— А сам ты в сражениях участвовал? — перевел он разговор.
— Нет, за все время я ни разу не выстрелил. Учитель вскоре разбился насмерть, упав с лошади. Я занял его место и продолжал его работу. Моим делом на войне стало выискивать пули в чужих внутренностях и штопать раны. Об этом он тоже говорил с горечью.
— А потом ты приехал сюда?
— Куда же еще мне было ехать? О диггерах я слышал еще в Лэмбете. Уже тогда я думал, что из парламента ничего хорошего не выйдет.
— Почему ты так решил?
— Потому что врачи-галенисты 59 сохранили всю свою власть и богатство. Они изо всех сил противятся каким бы то ни было нововведениям, особенно тем, что могут уменьшить их доходы. Девять человек из десяти мучаются и страдают от болезней, но их страданиями пренебрегают, потому что им нечем платить. А ведь можно было поделить достояние Англии между всеми, и тогда у людей была бы достойная во всем жизнь.
Натаниэль пожалел, что своим вопросом вызвал у Томаса гнев — черты молодого аптекаря исказились, на лице обозначились будущие морщины.
— Но здесь у нас все иначе, ведь так? Я знаю, ты не принимаешь добрых слов в свой адрес, считая их лестью, но я искренне восхищаюсь тем, как преданно ты, Томас, заботишься о здоровье живущих в общине.
— Они — мои братья и сестры во Христе. Игольное ушко не станет для них серьезным препятствием 60. Здесь, — широким жестом он указал на пустошь, — царит естественная простота. Принцам стоило бы поучиться у нас этому. И проповедникам тоже.
— Аминь.
— Христос учил, что бедность — это высочайшая из добродетелей, но люди давно забыли об этом.
Натаниэль кивнул. А про себя подумал, что любой из братьев, разбогатев, станет вести себя точно так же, как те, кого Томас презирал.
Воцарилась тишина, нарушаемая лишь шорохом пера по бумаге. Она длилась долго. Томас смотрел в книгу, но перелистывал страницы быстрее, чем успевал бы читать. И оба сделали вид, будто не слышали падения наземь второго дуба, каждый по собственным причинам.
Настала очередь Томаса спрашивать:
— Что привело тебя к нам?
Натаниэль прервал рисование и снял с острия пера волосок.
— Любопытство, — ответил он. — И, наверное, гнев.
— Против всеобщей несправедливости?
— Против презрения к живописи. И из-за коллекции картин, принадлежавших казненному королю…
— Из-за чего?
— Томас, я видел эти картины. Однажды мне довелось побывать в Уайтхолле, я сопровождал одного оценщика. Так называют того, кто назначает цену на товары и занимается их продажей.
— И ты для этого приходил туда?
Натаниэль понимал недоверие друга. Он еще ни разу не рассказывал ему о случайном знакомстве с торговцем-посредником, который устанавливал стоимость бесценных произведений искусства и всегда ошибался.
— Этого оценщика звали Джийк.
— Джийк?
— Я познакомился с ним в таверне и прижал к стенке. Ну и заплатил за его портер и пирог с ягненком.
— Ох, пожалей. — Томас шутливо похлопал себя по животу.
— В обмен он взял меня с собой, когда отправился на осмотр картин, предназначенных к продаже.
У Валентайна Джийка было своеобразное мнение о предстоящем аукционе: с восхитительным пренебрежением к здравому смыслу он вообразил, будто покойный король при жизни состязался с Бекингэмом («наложником его отца») в том, у кого богаче коллекция искусств, а теперь лорд Арундел проматывает то, что могло бы стать достоянием всей страны. Джийк тыкал пальцем в шедевры, словно это были кустарные изделия, а Натаниэль смотрел на все это, пряча свои чувства за неопределенной полуулыбкой.
— Нельзя считать искусство хорошим, — вещал оценщик, — если то, что изображено на картине, — просто чудовищно, — непрерывно морщил бескровный нос, словно галерея полнилась зловонием. — Только посмотрите на всех этих сводников и блудниц.
Натаниэль слушал Джийка вполуха, не переставая восхищаться собранными здесь полотнами, право на которые король-тиран потерял вместе с головой. Работы Ван Дейка, грандиозные холсты Рубенса (в том числе аллегория Мира с леопардами, херувимами и брызжущим из сосков молоком), сумрачные картины Тициана (в том числе Аполлон, сдирающий кожу с яркоглазого Марсия 61); и множество портретов чванливых особ королевской крови.
— Хотите знать, господин Деллер, где Карл Стюарт приобрел вкус ко всей этой распутной роскоши? — с гримасой отвращения спрашивал Джийк. — Я могу вам сказать. В Испании. В этом рассаднике папизма.
Натаниэль с трепетом откинул завесу с очередной картины — женщина в мехах. Он чувствовал себя молодым супругом, снимающим свадебный покров с новобрачной. Как притягательны были ее огромные глаза! Полунагота, возвышенная одеянием до целомудрия!
— Взгляните вот сюда: это подарок кардинала, племянника самого Папы. Сколько же тут никчемных вещиц — и все, чтобы придать Риму лишний вес!..
Рассказ Натаниэля занял не очень много времени; набросок тоже, хоть он и вышел не слишком удачным. Натаниэль решил подправить его цветом, и он поднял из травы коробку с красками. Едва он открыл ее, Томас восхищенно ахнул.
— Это учитель подарил мне на прощание, — сказал Натаниэль.
— Это что, настоящая слоновая кость?
Натаниэль кивнул.
— Вещь, должно быть, ценная.
— Для меня — очень.
— А что ты сейчас будешь делать?
— Хочу добавить цвета. — Натаниэль пристально рассматривал рисунок, покусывая нижнюю губу.
— Вообще-то мне надо идти обратно, — сказал Томас. — Можно посмотреть, если ты закончил?
Портрет Натаниэлю не удался. В нем не было души.
— Этот эскиз послужит мне основой для дальнейшей работы, — ответил Натаниэль. — У тебя хватит терпения подождать еще денек? Завтра к вечеру ты будешь существовать уже в цвете.
— Да ведь я и без того существую. — К Томасу вернулось доброе расположение духа. Он поднялся, потянулся, размял ноги и с лукавой улыбкой попытался украдкой глянуть на рисунок, но Натаниэль перевернул лист. — Что ж, хорошо, doctorpictorus62. Придется, видно, запастись терпением.
— Здесь терпения полно, целая пустошь.
— Не слишком удачный каламбур.
— Ты идешь к Маргарет?
— Я должен навестить малышку. — Он отвесил Натаниэлю поклон, шутливо-напыщенный и в то же время серьезный. — Благодарю за то, что подарил мне бессмертие в веках.
— Томас…
Все еще дурачась, молодой человек развернулся на каблуках:
— Милорд?..
— Будет ли все это идти так же и дальше? — Задавая этот вопрос, Натаниэль чувствовал отвращение к самому себе, но продолжал: — Вот республика, которой служишь ты, — она воплощает твои чаяния? Она и твои идеалы — это одно и то же?
Томас сурово сдвинул брови: мол, как можно сомневаться в этом?
— Возможно, она — лишь мечта, — Натаниэль.
— И эта мечта сможет воплотиться, если достаточно много людей разделят ее и будут мечтать вместе с нами. — Томас поправил соломенную шляпу и зашагал вниз по склону; весь воплощение веселья.
— Значит, ты надеешься на нее? — бросил Натаниэль ему вслед.
— Надежда — это когда есть за что бороться, — донесся ответ Томаса.
Оставшись без натурщика, Натаниэль некоторое время бездумно смотрел на заросли папоротников. Его привел в чувство резкий зуд от комариного укуса на лбу. Он еще раз всмотрелся в портрет, а потом заменил его на книге неоконченным пейзажем.
Два из пяти дубов, изображенных на нем, более не существовали. Погибла ли истина жизни вместе с ними? Деревья ушли из мира, но остались жить на бумаге. Что это — правда или избитая метафора? Ведь изображение само по себе не живет. Более того, чем полнее картина отражает жизнь, тем мертвее она сама. Но тогда выходит, что каждый портрет — это воздвигнутый живописцем склеп. Натаниэль смотрел на людей, трудящихся на пустоши. Ничего не зная об искусстве, они трудились на этой земле во имя будущей жизни. Его же уделом были смерть и прошлое. Единство этих деревьев на рассвете, мерцание их листвы в лунном свете — все это существовало, но прошло. Но если Богу ведомо все и везде и миг Его существования бесконечен, тогда для Него творения Божий существуют вне Времени. И значит, эти дубы никогда не стояли здесь, но раз так, их нельзя было и утратить…
Разум Натаниэля не смог одолеть этого парадокса. Лишь мельком взглянув на божественность, он впал в растерянность и смятение. Это было как слишком долго смотреть на собственное отражение в зеркале: в конце концов кажется, будто видишь, как тело и душа начинают разъединяться, и поскорее отводишь глаза или трогаешь собственное лицо, чтобы удержать их от рассоединения. Тайны бытия следовало оставить мистикам и мудрецам. Он был всего лишь ремесленником, смиренным служителем прекрасного.
И он снова взялся за кисть.
Облако к тому времени уже рассеялось. Течение времени и вызванные им изменения в природе всегда были врагами художника. Стоило сделать эскиз пейзажа — а свет уже стал падать иначе, и тени сместились в сторону. Натаниэль напомнил себе о необходимости упорства и смешал на палитре нежно-зеленый цвет для листвы дубов. Потом вымыл кисть и занялся вереском, что имел цвет свежего кровоподтека. Он наносил мазок за мазком, но рука так и не находила нужного ритма. Вдохновение покинуло его. Мало-помалу его стало клонить в сон: веки все тяжелели, голова опускалась на грудь.
Но тут совсем рядом с ухом басовито прожужжал шмель. Натаниэль помотал головой, разминая затекшую шею. Чтобы не задремать снова, он подпер щеку свободной рукой и принялся возить кистью по палитре. Но сон все же одолевал его. Людские голоса, перепархивание птиц в кустах, трели жаворонка в небе — все это словно отдалялось и терялось в дымке. Наконец кисть выскользнула из пальцев Натаниэля, и он начал похрапывать.
Ему снился один из самых ненавистных его снов, в которых он продолжал рисовать, с трудом водя кистью, что стала вдруг толщиной с морковину, по невероятно грубой бумаге, на которую никак не ложилась краска. Он не мог сказать, что было предметом рисования: завитки и спирали заполняли лист, пока от белого цвета листа не оставались лишь крапинки, похожие на звезды в ночном небе. Он смутно слышал глухой стук и металлические позвякивания — лязг дьявольской машинерии; и еще слабые вскрики, будто множество людей, спящих в одной комнате, разом увидели кошмар и застонали в подушки.
Его пробудили мушкетные выстрелы. Он вспомнил, где находится, и разом понял, что происходит. Тело прижималось к земле, подчиняясь животным инстинктам. Не поднимаясь, он выполз на вершину холма.
Значит, те рассказы не были пустыми слухами. Натаниэль ошеломленно смотрел вниз. Всадники пробирались сквозь высокий вереек, поднявшись на стременах и тыча лошадей шпорами. Пехотинцы, которых было намного больше, чем верховых, уже рассыпались по всей общине. Они сгоняли вместе женщин и детей и угрожали мушкетами упрямящимся мужчинам.
Конечно, слышались и протесты диггеров, и сердитые окрики солдат; но нельзя было сказать, чтобы солдатам пришлось прибегнуть к насилию. Большинство жителей общины давно покорились судьбе, еще когда отправились через всю страну к бесплодному клочку земли на обрывистом берегу. И мужчины, и женщины, и дети — все они принесли сюда бремя своих несчастий вместе с жалкими пожитками. Между опустевшими хижинами стояли запряженные лошадьми повозки, в которые солдаты собирали топоры и косы. Тони Корбет затеял с толстым сержантом тщетный спор из-за своего топора. Натаниэль был слишком далеко, чтобы расслышать их, но он видел протестующие жесты Корбета.
Значит, мелкопоместные дворяне все-таки добились своего. Они направили армию против общины земледельцев, существование которой не отвечало их интересам. Недаром сердца солдат спокойно бились под тусклыми кирасами — перед ними не было достойного противника. Маленькая босоногая девочка оказалась слишком близко к лошадям, испугалась и заплакала. Марджери, еще крепкая семидесятилетняя старуха, упала и, скорчившись, осталась лежать в песке, словно ожидала удара сапогом.
Натаниэля охватило бессильное бешенство. Он изо всех сил постарался овладеть собой.
Сейчас самым важным было не удариться в паническое бегство. Он заставил себя мыслить ясно. Там, в хижине, оставались рисунки и ценные инструменты, которые обязательно надо было забрать. Натаниэль подумал, что его выговор и манеры на сей раз могут сослужить ему хорошую службу, когда он обратится к офицеру. Но, с другой стороны, кто-нибудь из диггеров может решить, что его подозрения подтвердились, и при первом же удобном случае обрушит на художника всю ярость — как свою, так и остальных. Взгляд Натаниэля скользил по пустоши. Она кишела солдатами — мундиров там было несравнимо больше, чем простых одежд. Томаса нигде не было видно, так же, как и родителей больной девочки. Ох, да ведь если их всех сейчас изобьют и вышвырнут отсюда, малышка почти наверняка погибнет!
Он решил все-таки сойти вниз, представиться достойным образом кому-нибудь из офицеров и, получив позволение, спокойно собрать свои вещи. Возможно, если он сумеет показать, что является джентльменом, его не оставят здесь на произвол диггеров.
Он лихорадочно собрал то, что было у него с собой: кисти, палитру, коробку с красками. Книгу он бросил в сторону, но неоконченный пейзаж и портрет Томаса, немного подумав, взял с собой. Он начал спускаться, стараясь пригибаться как можно ниже, чтобы какой-нибудь не в меру зоркий солдат не выстрелил в мелькнувшую в кустах голову. Натаниэль понимал, что взгляд, которым солдаты смотрят на этот мир, таит в себе немалую опасность для всех остальных.
На середине спуска он приостановился и вытянул шею, ища взглядом офицера с как можно более великодушным лицом.
И увидел Томаса с чем-то белым в руках.
Натаниэль присмотрелся и узнал листы с памфлетами. Томас размахивал ими перед двумя мушкетерами, словно гербовыми приказами, подтверждающими права диггеров. Слов Томаса Натаниэль не слышал, однако легко мог вообразить их: страстный призыв к братству и гимн свободе — в твердолобых головах солдат это должно было звучать призывом к бунту. Один из них выхватил из рук аптекаря памфлеты, швырнул на землю и принялся топтать. Натаниэль с болью увидел, какое замешательство появилось на лице Томаса, когда все его красноречие разбилось о направленную на него сталь и враждебные взгляды солдат. Вдруг за хижинами одна из лошадей, заржав, взвилась на дыбы, и не ожидавший этого всадник свалился наземь. Тут же из зарослей вереска выскочили три диггера с палками (Натаниэль не узнал их) и с мстительными криками набросились на упавшего солдата.
Более всего Натаниэль опасался чего-либо подобного. Разъяренные нападением солдаты схватились за мечи, несколько из них сразу кинулись на защиту своего товарища. Тем временем Томас, стоявший спиной к этой сцене, продолжал настойчиво доказывать что-то тем двум мушкетерам. Похоже, те расценили его слова как злонамеренное препятствование властям: один из них грубо, с силой оттолкнул молодого аптекаря. Томас отшатнулся назад, взмахнув руками (словно посылал проклятие), и солдаты без всяких дальнейших разговоров сбили его с ног прикладами мушкетов.
Вскрикнув, Натаниэль бросился в заросли. Шипы дрока царапали его лицо и руки. На бегу он услышал топот солдат на той стороне холма и стал ломиться сквозь кустарник еще отчаянней. Когда до выхода на открытую равнину было уже совсем немного, он остановился, перевел дыхание и лишь сейчас почувствовал сильный запах дыма и понял, что он означает.
Солдаты жгли хижины.
Надежда спасти свои вещи оставила его. Рисунки, изображавшие жизнь и труд диггеров, неотправленные письма к брату, в которых он описывал общину, — все это пропало. Свидетельств тому, как он пытался обрести новую жизнь, у него больше не было.
Натаниэль выбрался из зарослей. Судя по доносившимся с другой стороны холма звукам, стычка солдат с диггерами становилась все ожесточенней. Натаниэль бросился бежать на север, подальше от всего этого. Он был перепуган и понимал это. В голове крутились четыре слова — Итогmortisconturbatme63, — и он бежал сквозь спутанный вереск, непрерывно повторяя про себя эти слова. Дважды он падал, запутавшись ногой в сплетении вересковых ветвей. Упав во второй раз, он не стал подниматься. Притаившись точно птица, он вслушивался в доносящиеся крики женщин и ржание коней. Перед глазами снова встала сцена: Томас, падающий под ударом прикладов. Но и гнев на солдат, и боль за друга не смогли вытеснить страх. Напрасно, все напрасно. Дрожа всем телом, он пополз на четвереньках. Трус, подумал он о себе. Трус, передвигающийся по-животному, ползущий в поисках хоть какого-нибудь укрытия.
Каким же тщеславным и легкомысленным глупцом он был! Он отправился сюда, поддавшись порыву чувств, когда оказалось, что отец почти ничего не оставил ему в наследство. И все это время гнал прочь мысли о завтрашнем дне. Высокомерное раздражение и обида притупили его природное чутье, и лишь сейчас он понял, что жизнь в общине, среди диггеров, может стать для него позорным клеймом на всю жизнь. И не только для него, для всей его семьи.
А как же занятия искусством? Как же ему теперь быть? Он попытался рассуждать взвешенно и здраво. Когда он уезжал, среди его лондонских знакомых никому не было дела до того, куда он направлялся, тем более кругом царили такие беспорядки. Да — в Лондон. Там его не найдут.
Он уже пересек пустошь и добрался до оврага, когда три всадника, видимо, заметив одинокую фигуру на краю равнины, галопом понеслись к нему. Он спрыгнул вниз, на когда-то глинистое, а сейчас иссохшее и растрескавшееся дно.
— Натаниэль?
— Сюзанна! Боже мой, Сюзанна!
— Ты ранен?
Она была растрепана, вся в грязи, глаза дико расширены от страха; все ее тело сотрясала крупная дрожь. Он привычно приобнял ее за плечи, пытаясь успокоить.
— Ты не пострадала? Где твои родители?
— Их уже забрали.
— Они приехали арестовать нас?
— Не знаю. Мы должны немедля уйти с этой земли. У нас на нее нет прав, они так сказали. Где ты был?
— Сюзанна! Послушай меня, Сюзанна. Тебе лучше выйти и сдаться.
Она изо всех сил вцепилась в него, явно не понимая.
— Позволь мне остаться с тобой.
— Нет, это невозможно.
— Пожалуйста, Натаниэль, ну пожалуйста; я так боюсь! Натаниэль, что ж теперь будет?..
— Ничего страшного не будет, если ты просто и мирно выйдешь и сдашься.
— Они сожгли наш дом.
— Родители станут искать тебя. Они проклянут тебя, Сюзанна.
— Но я хочу остаться с тобой.
Он не поддался на ее уговоры и мольбы. От нее пахло страхом, потом и грязью. Она прятала лицо на его груди. Единственное желание, которое она вызывала у него сейчас, — желание отшвырнуть ее, вырваться из ее хватки, избавиться от нее. Он постарался говорить спокойно, тоном рассудительного родителя:
— Делай что тебе говорят. Все будет в порядке, вот увидишь.
— Нет!
— Если ты не пойдешь сама, мне придется позвать солдат. Тогда тебе от них не спрятаться.
Он насильно подсадил ее на край откоса, подпирая плечом, и стал выталкивать наверх. В лицо ему посыпались грязь и песок, но он продолжал выталкивать Сюзанну, непристойно упираясь руками в ее ягодицы. Когда она была уже почти наверху, он почувствовал, как обмякло ее тело — ее воля и вера в него рухнули перед несправедливостью того, что он делал с ней. Оказавшись наконец на краю оврага, она не произнесла ни слова и не сделала попытки подняться. Если б она хотя бы плакала или проклинала его, ему было бы легче вынести то, что он делал.
Даже не взглянув на нее, Натаниэль вскарабкался на противоположный откос. Пробираясь дальше через вереск, он слышал доносящиеся от реки крики и стенания. Щеки его горели от страха и стыда. Он не знал, как скоро ему удалось добраться до леса. Но лишь там, под ветвями буков, он наконец распрямился в полный рост, чувствуя мучительную боль во всем затекшем теле. Взяв под мышку коробку с красками и неоконченные рисунки, он прошагал по лесу с полмили, а то и больше, пока не наткнулся на знакомую тропу. Здесь он, насколько сумел, привел себя в порядок и начал долгий путь обратно в общество.
Рассвет
Уильям просыпается в незнакомом месте. Правой рукой он машинально тянется к ставне, но нащупывает лишь воздух. Открыв глаза, он видит задернутые занавески, потускневшие столбики кровати, свою одежду, сваленную на стуле, и вспоминает, где находится. Некоторое время он просто лежит, наслаждаясь расслабленностью всех членов и радуясь теплу, что накопилось за ночь под одеялом. Потом прислушивается к себе: в желудке слабая, но настойчивая боль, и левое колено побаливает — недели две назад он повредил его, возясь с мельничным жерновом. Но постепенно слабый, как зимой, утренний свет начинает пробуждать легкую лихорадочность и другие боли, давно знакомые и привычные телу.
Уильям перебирает в памяти вчерашний вечер: Деллер; падение; портрет.
Он садится, кровать под ним скрипит. Спальня полна молчаливого ожидания, словно кто-то к чему-то прислушивается. Ему кажется, что он ощущает… нет, не присутствие, скорее некий призрачный разум. Воспоминания, скопившиеся по углам комками пыли, и следы помыслов и надежд, витающие в воздухе. Сколько людей перебывало в этой комнате за множество лет? И каждый раз человеческое присутствие в ней было столь мимолетно, что и сама эта комната стала местом вне времени.
Откинув простыню, он замечает, что срамной уд стоит дыбом. Ежась на холодных половицах, он подходит к стулу с одеждой и поскорее натягивает бриджи, пряча в них строптивца. Уильям берет кувшин с надколотым дном, наполняет умывальный тазик и умывается по пояс. Он не чувствует возбуждения, но упрямая часть тела почему-то не желает успокаиваться. Уильям отодвигает занавеси и пытается открыть окно, но ничего не выходит — оно закрыто слишком давно и едва ли не срослось со своей рамой. Уильяму остается только сесть на стул и смотреть на серый балдахин неба. Он думает об отце, который сейчас уже приступил к работе на мельнице, — и о другом старике, нудном и требовательном, что спит неподалеку, в этом же доме.
Ему вспоминаются последние работы господина Деллера. Спекшиеся краски, грубые густые мазки, небрежный выбор цвета — печальное зрелище. Хотя, возможно, в грубости портретов и нарочитой мрачности заднего фона на них виновно угасавшее в те дни зрение старика?
Ох, да что он, глупый мальчишка-мукомол, понимает в этом?
Уильям встряхнулся всем телом. Похоже, он слишком долго пробыл в этом доме, слишком долго подвергался воздействию здешнего спертого воздуха. Решив осмотреть двор и сад (запретные места в дни его юности), Уильям одевается полностью. Сунув ноги в сапоги, он подтягивает голенища, набрасывает на плечи плащ для верховой езды — и вот он готов встретить новый день. Вот только жаль, что Синтия наверняка еще спит.
Томас Дигби подбегает к окну, торопясь открыть его. Скорее! Отбросив тяжелые занавеси, он дергает щеколду, и вот наконец она, слава Богу, поддается. Он распахивает ставни и по пояс высовывается наружу.
Он ловит ртом утренний воздух, крепко держась за оконный переплет, и паника его уменьшается с каждым вдохом. Нет, не сегодня, еще не сегодня откажет его сердце, вопреки невидимой руке, крепкой хваткой сжимающей его в груди. Он сцепляет пальцы и опускает руки на подоконник; тело бьет легкая дрожь. Сколько же лет прошло с той поры, когда по утрам он чувствовал не разбитость, а прилив новых сил? Он уже не помнит, когда сон стал для него ужасающим кошмаром, падением в хаос, за которым следовало мучительно болезненное пробуждение. Томас раскрывает ладони и смотрит на вдавленные следы, недолговечные шрамы, которые оставила на них тугая оконная рама; из твоего плана ничего не выйдет, говорит он себе. Да и что ты надеялся получить от Деллера? Деньги на свою авантюру. Разве может ли Маммона служить Господу?
Из сада доносятся звуки какой-то работы. Боль вдруг становится острее, и Томас стонет, не в силах сдержаться и не беспокоясь о том, услышат ли его. Сжав кулак, он с силой бьет себя по ребрам слева 64. Он отворачивается от вида на широкие луга и мокрые вязы и тяжелой походкой идет к столу. Взяв кувшин с водой обеими руками, Томас пьет через кромку, как неуч-деревенщина, а потом ставит кувшин так резко и неуклюже, что слышен хруст. Ничего, Деллер может позволить себе купить новый. Даже не взглянув, велик ли ущерб посуде, Томас, волоча ноги, бредет к стульчаку, облегчиться. Его моча жгуча и зловонна. Затем возвращается к окну. По положению солнца, поднимающегося на осмотр вымокшего, потрепанного бурей края, он заключает, что довольно рано. Еще нет семи. Интересно, встал ли уже Натаниэль? Впрочем, какая разница — времени на завтрак у него все равно нет.
Он разыскивает брошенную в угол куртку, твердо намереваясь покинуть дом еще до того, как хозяин проснется.
Некоторое время Уильям раздумывает, не пойти ли по внутренней лестнице, что ведет на кухню? Пожалуй, нет: этот ход принадлежит ночи и ночным тайнам. Он ведь не какой-нибудь повеса на поле любовной победы, чтобы непрошено бродить где вздумается.
Как в низинах после дождя долго не высыхают лужи, так и в коридорах ночь царствует дольше всего. Уильяму приходится идти, держась за стену, пока глаза привыкают к темноте. Возле двери в комнату господина Деллера он останавливается и прислушивается, чувствуя себя точно возле сказочной пещеры, где великан-людоед хранит свои сокровища. Но тут же Уильяму представляется испещренная старческими пятнами рука, приподнимающаяся с одеяла жестом, молящем о милосердии. Не пробраться ли ему внутрь, не поглядеть ли на портрет еще раз? Вчера его рассудок был затуманен шерри — может, сейчас, на ясную голову, окажется, что задача Деллера не так уж невыполнима, не трудна, как подвиги Геркулеса? А вдруг именно благодаря портрету покоящейся в могиле Белинды Деллер он сможет по-настоящему проявить и доказать свой талант?
Однако Уильям останавливает свой порыв. Подойдя к лестнице, он проводит ладонью по перилам и думает: такие гладкие, это потому, что их часто касалась Синтия. Он спускается вниз. Здесь служанка уже успела открыть окна — бледный свет лужами растекается по полу, гобелены и шпалеры ритмично колышутся от ветерка. Уильям не спеша пересекает пустой коридор и входит в просторную гостиную. Дневной свет заставляет его прижмуриться, но он отчетливо слышит шарканье тряпки по камню.
— Доброе утро, Лиззи, — говорит он. Стоящая на четвереньках женщина в подоткнутой замызганной юбке поднимает голову.
— Ох, простите, — выпаливает Уильям, отводя глаза. — Я не узнал вас с опущенной головой.
Синтия поднимается, оправляя юбку, и опускает закатанные рукава. На ее щеках пылает румянец — не то от тяжелого труда, не то от стыда, не то от гнева.
— Ночью отец все время просыпался.
— Я не слышал никакого шума.
— Лиззи сидела подле него, делала ему на лоб мокрые повязки. У него сильный жар.
— Надеюсь, это не опасно?
— Она так и не ложилась всю ночь. Я позволила ей спать до обеда.
— А сами поднялись до зари.
— Так же, как и вы.
Каждый из них пытается скрыть неловкость, и другой видит это. Синтия улыбается первой и предлагает Уильяму завтрак. И вот он садится, положив шляпу на стол, а она уходит в кухню. Когда же проснется Деллер? — думает он. Насколько серьезно он болен? Среди вопросов вспыхивает черствая, бессердечная надежда, что, может, давать ответ старику вообще не придется…
Синтия приносит хлеб и пахту и находит его в задумчивости. За ночь у него на щеках и подбородке появилась щетина.
— Вы еще погостите у нас? — спрашивает она, ставя завтрак на стол.
— Пока не проснется ваш отец.
— И тогда вы дадите ему ответ, которого он ждет от вас?
Уильям открывает рот, но не может выдавить ни слова. Смутившись, Синтия пододвигает к его тарелке миску с пахтой и кладет нож на блюдечко с маслом. Они едят в молчании. Поднося ко рту хлеб или ложку, каждый из них бросает отчаянный взгляд на другого. К радости и страху обоих, их глаза то и дело встречаются.
— Вы не хотели бы присоединиться к моей прогулке? — спрашивает Синтия.
— Я как раз собирался предложить вам пройтись.
— Что ж, хорошо. Идемте.
У передней двери Синтия поднимает засов и делает приглашающий жест. Уильям с непокрытой головой следует за ней. Их приветствует прохладный ветер, прилетевший издалека, с побережья.
— Вам не холодно?
— Нет, сэр. А вам?
— Будет чудесный день. — Он произносит это без тени сомнения, хотя небо затянуто облаками. — Назовите это предчувствием мельника.
Впервые за все время их знакомства они вместе выходят за ворота. Уильям идет рядом с ней, очарованный ею. Но вот она останавливается и, словно вглядываясь в небо, поднимает голову, слегка склоняя ее набок. Он догадывается: она предлагает ему поцеловать себя. Что ж, ему известен ритуал, которого от него ждут.
— Мадам, — произносит он, элегантно кланяясь. Он целует тыльную сторону собственной руки и сразу же, мгновенно и дерзко, касается ее губ своими. Всего лишь на миг. Не успев насладиться спокойной податливостью ее губ, он отступает, изображая изнеможение и восторг, и надевает шляпу. Синтия дожидается, пока он поправит ее, чтобы сидела как надо, затем, улыбаясь, указывает дорогу.
Уильям помнит эту тисовую рощу с тех пор, когда еще мальчиком он часами не отрывался от окон, рассматривая ее. Некоторые деревья невероятно стары. Мрачные, траурного вида, они тем не менее действуют на него утешающе. Жизнь, что длится дольше жизни человеческой. Возможно, когда-нибудь под ними будут гулять его правнуки.
В парковых прудах всплескивает, играя, рыба. Самый большой пруд зарос ольхой, но в остальном за ними давно следят и ухаживают.
— Вот этим мы и кормимся, — говорит Синтия, кивая на расходящиеся по воде круги. — И еще мы держим кроликов и цыплят. Это дальше, за огородом.
Но она умалчивает, что и садовник, и Лиззи свободно берут для себя из этих припасов сколько вздумается. И она не винит их в этом.
Подстриженный газон кончается, дальше идет высокая трава. Синтия берет Уильяма под руку и ведет его в сторону от заброшенной пасеки, ветшающей за оградой. Там, дальше, он видит огород и садовника, который стоит на коленях возле грядки и поддерживает рукой сломанный лук-порей. Наверное, предается невеселым раздумьям о причиненном бурей ущербе. Садовник не замечает их — то ли его внимание полностью поглощено грядками, то ли его чувства притуплены утренней дремотой. Синтия, разумеется, видит, что садовник пребывает в праздности, но вместо того, чтобы окликнуть или выбранить его, она лишь подбирает юбки и идет дальше.
— А я его знаю, — говорит Уильям. — Он нередко дает мне душистой руты для лечения суставов у отца.
— С нашей клумбы лекарственных трав?
— Я очень подвел его, сознавшись в этом?
Синтия улыбается:
— Добряк Джем.
И тут Уильям вспоминает, где еще он видел этого человека. Это же плешивый поденщик с рисунка господина Деллера. Джем с миской гороха. Да, пожалуй, он добряк, думает Уильям.
Синтия открывает калитку, ведущую к садику лекарственных трав. Здесь все по колено заросло сорняками; на грядках обосновались лопухи и крапива.
— Некоторые участки сада совершенно заброшены, — объясняет Синтия. — Слишком много работы, чтобы управляться с ней одному.
Она подводит его к единственной ухоженной грядке.
— Вот ромашка. Вот душистый ясменник, а вот — мирт. Эта часть земли нужна не для того, чтобы кормиться. Мир для отца теперь существует лишь в тех чувствах, что у него остались. И эти травы, — она легонько трогает подсохший стебелек, — нужны мне, чтобы заполнять дом свежими запахами.
Уильям не знает, что сказать; он молча смотрит на нее с возвышения, где стоит. Отсюда хорошо видна бледная полоска ее пробора. И едва заметный светлый пушок над ее верхней губой.
— А вот эти травы лечебные, может быть, ваша мать знает об их целебном действии, — говорит Синтия, наклоняясь к земле, — рута для суставов вашего и моего отцов. Пристенный дубровник, это от подагры. Что с вами, господин Страуд? Вам нехорошо?
Уильям откашливается, глядя на один из цветков, еще не названных ею.
— Нет, со мной все в порядке. — Глупец, проклятый глупец! — Вашему отцу повезло, что у него есть вы.
Синтия распрямляется.
— Идемте, — говорит она. — Я хочу показать вам кое-что еще.
Дигби заглядывает в гостиную, не осталось ли там с вчера хоть корки хлеба, и спугивает человека, едва ли не носом уткнувшегося в кресло хозяина. Дигби нетерпеливо отмахивается от извинений слуги и, видя, что стол пуст, покидает комнату. Деллер и его жена, по-видимому, еще спят, однако рядом слышен шорох щетки подметальщицы, и с кухни доносятся голоса. Скоро поднимутся и хозяева, а тогда ему уже не удастся ускользнуть незаметно.
Дигби отыскивает двери на улицу, идя тем же путем, которым его вели по коридорам вчера, когда мокрая одежда липла к телу точно глина. Перед дверью две служанки (Лиззи среди них нет) на коленях скребут пол тряпками, смоченными в щелоке. Неужели вот эти грязные следы — его? Не меняя своей унизительной позы, служанки склоняют перед Дигби головы, глядя на него из-под ресниц.
— Передайте господину Деллеру, — говорит он, — что я… что Томас Дигби был вынужден спешно возвратиться в город.
— Да, сэр.
— И мою благодарность господину Деллеру за гостеприимство.
Служанки улыбаются, склонив головы набок, чтобы разглядеть его получше. Та, что слева, очень хорошенькая.
— Вы передадите ему мои слова?
— Да, сэр.
Длинные ресницы. На лицах — покорность. Они отодвигаются, освобождая ему дорогу, и он видит сверху, как подрагивают при этом движении их груди. Он начинает дергать засов, чувствуя спиной их взгляды. Наконец засов поддается, дверь распахивается, и он оказывается на свободе, щурясь от дневного света.
Солнце поднялось и набирает силу. Но вдоль мощеной дороги все еще стелется туман. Он слышит всплески и, заинтересовавшись, сворачивает к нему. Сад у Деллера аккуратный и очень ухоженный; кустарники и деревья напоминают изысканную мебель; и работа кипит: звучно и резко щелкают ножницы, шелестят грабли по земле. Сколько же тщетной суеты надо, думает Дигби, чтобы приукрашать бренное, вместо того, чтобы думать о вечном. Яркая пичужка проносится над прудом, но он не смотрит на деревья, в которых она скрывается. Он не замечает ни серебристую филигрань, оставленную в мокрой траве ночными улитками, ни черного дрозда, купающегося в луже, ни радуги в каплях воды, что он стряхивает с крыльев.
— Болван. Дурень. Свалишься туда, так я тебя спасать не полезу.
Дигби узнает вчерашнего мальчишку, что принял у него лошадь по приезде. Сейчас тот лежит на животе возле пруда-садка, лицо его раскраснелось, он пытается выпутать рыболовную сеть из цепкой хватки водорослей.
— Вот ведь бестолочь безрукая. Так и порвать недолго. Давай делай как следует.
Парень постарше, весь в прыщах, с ломающимся голосом, стоит над мальчишкой, ругая его, но не пытаясь помочь.
Дигби решает не вмешиваться. Опустив голову пониже, чтобы мальчишка не узнал его, он возвращается во внутренний двор. Белые голуби россыпью вспархивают и кружат над домом. Не обращая на них внимания, он идет по грязи и прелой соломе в конюшню.
Кроме его лошади, других здесь нет. Животное жует сено, не обращая на него никакого внимания. Дигби снимает с крюка свое седло, пробует ладонью кожу — она еще влажная после вчерашнего ночного ливня. Положив седло на спину лошади, он начинает затягивать подпруги.
— Решил не прощаться?
Дигби еще некоторое время возится с пряжкой и лишь затем поднимает глаза. Перед ним Натаниэль Деллер — без парика, в коричневом халате, отделанном мехом, голые ноги торчат из сапог для верховой езды. От его манерности не осталось и следа, нет даже намека на таковую. По его помятому лицу, равно как и по пышности его наряда, Дигби заключает, что он только что поднялся.
— Я надеялся, ты позавтракаешь с нами, Томас.
— А я надеялся, что ты еще в постели.
Натаниэль изображает покорство, но Дигби не собирается поддаваться на его уловки. Лошадь оседлана, и он тянется за уздечкой.
— Мы так и расстанемся, не примирившись? — не слишком искушен в прощаниях, — отвечает Дигби.
Для подобной сцены здесь не лучшее место: слишком низменное и дурно пахнущее. Конь равнодушно мотает головой. Дигби торопливо застегивает уздечку, затем подпирает палкой нижнюю дверцу денника 65, чтоб не закрывалась, и ведет лошадь к выходу из конюшни.
Натаниэль отступает в сторону, пропуская его.
— Моя жена очень ждала возможности поближе познакомиться с тобой.
— Передай ей, пожалуйста, мои извинения. Я и вправду не могу медлить.
— Как далеко продвинулись твои приготовления?
Чертов собрат, пристал как банный лист. Дигби садится в седло.
— Со мной собираются отплыть трое товарищей. Двоих ты знаешь. Тоби Корбет и Роберт Клэр. Ты считал их скверными людьми.
— Я никогда так о них не думал.
— Значит, будешь — потому что после Кобхэма они подались в пираты и попробовали на вкус свободу и морскую соль. — Дигби наблюдает за действием его слов на благородного хозяина дома с удовольствием, которого сам же стыдится. — В пиратской республике англичанин всегда свободен.
— И как много глоток они уже успели перерезать? — Натаниэль тут же морщится, по-видимому, сожалея о собственных словах, и похлопывает лошадь по шее. — Извини. Я не хотел бы расстаться с тобой, как вчера ночью.
— К нам готовы присоединиться многие другие. Люди, которых согнали с земли. Из вырубленных лесов, с осушенных болот. Нас много, сам увидишь.
— И какова же твоя главная цель?
Дигби, кривясь, смотрит на него:
— Цитируешь армейский устав? Должен бы и так знать.
— Боюсь, я позабыл.
— Не жди, что я открою тебе ее, — ты все равно только будешь смеяться.
— За кого ты меня принимаешь? Я спросил о твоей цели не со зла, а лишь затем, чтобы пожелать тебе самого хорошего.
Дигби склоняется в седле и широким жестом обводит и высокие ясени, и мокрый дом, и вздувшийся ручей в нависающих над ним зарослях щавеля.
— Во всем этом так много грязи, которую нам предстоит вычистить. Властители, ни один из которых ничего не сделал для нас, простых людей, — все они лишь прах под ногами Царя Небесного. И он грядет. Ты знаешь, что час уже близок. Община была нашей первой попыткой приготовить мир к славе Его. Она не удалась, ибо Враг наш силен. Но он недостаточно силен. Значит, нам нужно расчистить для Него новое место. Мы найдем такое место в Америке.
Художник отступает на шаг и попадает ногой в лужу. Он глядит на испачканную полу халата и пытается стряхнуть грязь. А потом снова поднимает глаза на возвышающегося в седле Дигби — но это уже не облагороженный процветанием Натаниэль, а стареющий несчастный человек.
— Я желаю тебе успеха в твоем начинании. И молись за меня, ибо много бедствий обрушилось на меня.
Дигби смущенно теребит перчатки.
— Непременно, — отвечает он.
— Но делай это с радостью, как тебе и должно.
— Для радостей еще настанет время…
— Пусть оно настанет сейчас, Томас. С тобой всегда пребывал свет. Когда-то ты много смеялся сам и умел радовать других.
— А сейчас?
— Ты стал тяжким, как ком глины.
Дигби срывает с губы полоску отмершей кожи. Выступившая капелька крови пачкает ему пальцы, но он не замечает этого.
— Тогда я был молод…
— Я видел, как тебя ударили. В тот день, когда пришли солдаты. Видел, как тебя сбили с ног. Но ничего не сделал. Прости.
— А что ты мог сделать? — Дигби похлопывает лошадь по шее. Неожиданно перед ним встает образ Белинды Деллер: она перед ним в свете свечей, бледная рука ее лежит на перилах, из-под свободного одеяния выпирает живот. Свечи бросают тени на ее лицо, она улыбается ему из-за этих теней.
— Томас… — Натаниэль берется за повод. Если сейчас послать лошадь вскачь, он будет сбит наземь и, может быть, растоптан. — То, что сейчас стоит между нами, — это не естественное наше свойство. Мы не были рождены для вражды. И что за людьми мы будем, если предадимся взаимной ненависти, стремясь каждый к своей цели?
— Во мне нет ненависти к тебе.
— Тогда раздели со мной сейчас трапезу.
— Я предпочитаю ездить верхом на пустой желудок. Во мне есть и иные очаги, от которых я получаю иную пишу.
— Не дай им угаснуть. И, Томас, не дай твоему гневу пожрать тебя, ради твоего же счастья.
— Мое счастье не имеет значения для мира. Я не был рожден для счастья.
Они молча смотрят на горизонт, на громады темных, уходящих вдаль облаков. Лошадь под Дигби нетерпеливо переступает ногами. Наверное, чувствует предстоящую дорогу домой, в зловоние Лэмбета. Пора, пора ехать: слишком уж затянулось их прощание. Но Натаниэль не выпускает повод:
— Давай я провожу тебя до дороги.
— Нет. Пожалуйста, не надо. — С высоты седла Дигби видит наметившуюся лысину Натаниэля: безволосый и безобидный участок кожи, словно монашеская тонзура. Скоро она станет больше, думает Дигби. Мы постепенно обрастаем годами — так растет мох на камне. И как мох рано или поздно полностью покрывает его поверхность, так и нас когда-нибудь полностью покроют года — и это будет смертью.
— На что ты надеешься, Натаниэль?
— Надеюсь?
— При новой власти.
— Работать. — Натаниэль упирается в него взглядом голубых глаз. — А ты, что теперь собираешься делать ты?
— Гнать коня, пока не уеду отсюда. Скроюсь подальше от этих краев. И навсегда уйду из твоей жизни.
— Куда?
— В место, где нет вранья и фальши.
Томас Дигби щелкает языком, толкает лошадь каблуками, и Натаниэль вынужден отпустить повод. Комья грязи и осколки подсыхающей глины летят из-под копыт во все стороны. Оба ощутили на себе силу животного — у Натаниэля хрустнули колени, Дигби почувствовал спазм во внутренностях. Томас ликует, чувствуя, как покорны ему мощь и быстрота коня. И еще он слышит, что стук копыт стал другим — раньше была мощеная дорога, теперь стал влажный дерн, и каждый удар копытом словно уплотняет землю над могилой, где захоронено его прошлое. Он помнит, что сталось с женой Лота 66, и не оборачивается, хотя уже доскакал до боярышника. Издалека доносится крик Натаниэля:
— Будь счастлив, друг! — И потом, слабее, совсем слабо, из-за разделяющих их древних деревьев и неизменных холмов: — Помни обо мне!
Покинув садик лекарственных трав, они идут по усыпанной гравием дорожке к липовой аллее. Когда-то деревья здесь были ухоженными, но теперь они давно заброшены. Уильям искоса поглядывает на Синтию и чувствует, что молчания лучше не прерывать, ибо она выглядит решительной, даже грозной. Ее рука, что совсем недавно лежала на его руке, сейчас прижата к груди. Она словно не замечает, что он идет рядом. Уильям снимает плащ для верховой езды и вешает его на руку. То ли становится жарче, то ли он сам разогрелся от ходьбы.
Усыпанная гравием аллея заканчивается, но далее через луг ведет тропинка, проложенная косой. Удивленный ею Уильям рассматривает недавно скошенные стебли, которые кто-то отгреб на край тропинки. По просьбе Синтии садовник Джем прокосил ее сегодня утром, но Уильям не знает об этом. Тропинка плавно заворачивает к старому, толстому дубу с почернелым стволом — и Синтия садится под ним прямо на примятую траву.
Она молча, не отрываясь, смотрит на Уильяма. На его лбу — капельки пота.
— На портрете все именно так; верно, господин Страуд?
В таком ракурсе, с видом на крыши поместья и конюшни, он узнает это место безошибочно. Да, именно здесь, под этим деревом, сидит покойная жена господина Деллера на неоконченном портрете.
— Откуда вы знаете? — изумленно спрашивает Уильям. — Вы ведь говорили, что никогда не видели ту картину.
— Так, значит, я не ошиблась?
— Наверное, мне следовало описать вам…
— Нет нужды. — Синтия наклоняется вперед и поглаживает траву у своих колен. — Видите ли, между корнями этого дерева похоронено сердце моей матери.
У Уильяма разом пересыхает во рту. Он ловит себя на том, что обшаривает взглядом землю в поисках цветков очанки. Нет, тщетно.
— Она любила сидеть здесь, — продолжает Синтия, — под этой кроной. С чтением или за шитьем. Или просто в раздумьях.
Уильям хмурится:
— Это отец вам рассказал?
— Он ничего мне не рассказывал.
— Тогда… как вы обо всем этом узнали?
— Мне сказал Джем. Он был совсем мальчишкой, когда мама была жива, но она была очень добра к нему, и он до сих пор помнит ее. Когда она умерла, он работал в доме, но отец Джема помогал… Считалось, что дети не должны знать о таком.
Уильям разглядывает траву. Самая обычная трава. Что осталось от сердца госпожи Деллер, скрытого под корнями дерева, за все эти годы?
— Прошу вас, — тихо произносит Синтия, — сядьте здесь со мной, пожалуйста.
Точно сомнамбула, Уильям приближается к ней и опускается рядом. Земля суха, без росы, покрыта мхом и усыпана веточками.
— Он умирает. Вы знаете это.
— Знаю, — отвечает Уильям.
Отсюда видна соседняя долина, покрытая деревьями, словно ворсом. Бледная трава на лугах словно светится внутренним светом. Рассветные облака мало-помалу расходятся. Сегодня первый день июня, и он обещает быть солнечным.
— Он хочет, чтобы я закончил портрет вашей матери.
Синтия будто не слышит его.
— Расскажите мне о вашей работе на мельнице. Она очень трудная?
В замешательстве от неожиданной перемены разговора Уильям поначалу не знает, что ответить. Наконец находит слова:
— Да. Порой мне кажется, что отец был бы рад поручить мне еще и жернова вертеть.
— А разве вы не можете это делать?
— Как? Вместо ветра?
— Ox… Он хочет от вас так много…
— Когда я был маленьким, я видел, как возводили мельницу. Ее строили триста человек. Основную балку, огромную, доставили аж из вельда 67. Так что удивляться тому, что больше всего он хочет, чтобы после его смерти я продолжил его дело?
— Но тогда ваше искусство…
— Просто глупо, что я все еще мечтаю об этом. У меня ведь почти нет времени на рисование. — Уильям отлично знает, что обязательными предпосылками для совершенства в искусстве являются богатство, беспечальная жизнь и избыток времени. Кто знает, сколько нераспознанных талантов гибнет в мастерских и на полях Англии?
— А вы смогли бы, — спрашивает Синтия, — последовать этому другому своему призванию?
— О, на этот счет я не тешу себя иллюзиями. Возможно, я мог бы заниматься реставрацией картин. Может, даже сумел бы стать копиистом. Но как мне быть, не имея в этом кругу друзей? В одиночку пробиваться в Лондоне? Писать на заказ портреты, чтобы потом заказчик бранился, что он хотел видеть совсем другое? Здесь я мельник. Это нужное ремесло. Где-либо еще я стану никем и ничем.
Подняв глаза от сцепленных пальцев, Уильям видит, что Синтия расстроена: она стискивает зубы, чтобы не дать волю чувствам.
— Извините меня, — говорит он.
— За что?
— Я слишком много говорю о себе. Он мужчина: этого следовало ожидать.
— Ребенок, — произносит она, — которого она носит на картине, — это я.
— Вне всякого сомнения.
— И с меня же нарисована смерть на портрете.
— Не надо так говорить.
— Это правда. Мое рождение стало ее смертью.
— Всё умирает, и всё возрождается.
— Легко сказать… — Она уступает, смягчается. — На этом портрете она счастлива? Я похожа на нее хоть в чем-нибудь?
— Мне очень жаль, но я не могу вам ответить. Ее лицо пусто, он не успел нарисовать его.
Придвинувшись ближе, он берет ее правую руку и прижимает к губам. Рука холодна и безвольна; он переворачивает ее и целует влажную ладонь.
— Можно ли это сделать, Уильям? Сумеете ли вы нарисовать ее?
— Вы прекрасны, Синтия.
Она отдергивает руку:
— Каков ваш ответ? Сможете ли вы ее нарисовать?
— Да. Думаю, что смогу.
Кажется, будто с плеч Синтии упал тяжкий груз. Ее лицо светлеет. Она вдыхает утренний воздух глубоко-глубоко, как только может. Он осмеливается снова завладеть ее рукой, на сей раз нежно, и она охотно позволяет ему это.
— Вы скажете ему об этом, — говорит она, — когда он проснется.
— Но это будет нелегкий труд. И он займет много времени. Меж тем у меня есть и другие обязательства. — Задача, стоящая перед Уильямом, более не пугает его. Это всего лишь достойная снисходительности причуда умирающего старика. — Но когда портрет будет завершен, я оставлю все свои стремления.
Она опускает голову и кончиками пальцев свободной руки поглаживает тыльную сторону ладони Уильяма. Как это называется в живописи? Переплетение рук: dextrarumiunctio.
— Помогите мне, Синтия. Помогите отказаться от моих надежд. Если нет для меня истинного счастья, мне лучше сразу отвергнуть и краткую радость, и долгую печаль.
— О любви ли вы говорите, Уильям?
— Но ведь вам в качестве спутника жизни нужен художник?
— Вы. Мне нужны вы.
— Вы готовы стать женой мельника?
— Хлеб — основа жизни. Вы создаете ее, Уильям. Став вашей, я могла бы считать себя богатой.
Но это еще не все тайны, которые он должен поверить ей. Он собирается с духом. Она же избавляет его от бремени испытующего взгляда и ждет, а сама тем временем вслушивается в голоса невидимых птиц, пытаясь по пению определить певца. Вот щебетание зяблика; вот «да-нет, да-нет» — это поет пеночка. Где-то в стороне огорода (вероятно, привлеченный возней Джема на грядках) выводит трели один черный дрозд, а другой, много ближе, издает пронзительно-предупредительное чириканье. (Мир клыкаст и безнравственен: надо всегда держаться настороже.) Далеко за всем этим гомоном она различает голоса малиновок и жаворонков; в тенистой аллее кукует кукушка, а совсем далеко, за освещенными солнцем холмами, все кричит и кричит петух.
— Синтия, — наконец решается Уильям и завершает сплетение рук, заключив ее ладони между своими. — Я заверяю вас, что торгового договора между господином Деллером и мной не будет. Мои услуги предлагаются свободно и не зависят ни от каких условий.
— Предложил вам мою руку за портрет, да?
— Именно так, мадам.
Синтия поднимает голову, глядя на движущийся по небу покров облаков. Ему очень хочется коснуться губами ее подбородка. Но он остается неподвижен.
— Отец, должно быть, очень устал. Пусть отдохнет еще немного. Мы пойдем к нему попозже.
Странно, но первым приходит звук дыхания. Он отчетливо слышит хриплый шум воздуха, с трудом проходящего сквозь гортань. Этот звук похож на храп, только грубее, словно орехи перекатываются в коробочке. Он должен бы насторожить его, но он не испытывает ни боли, ни мрачных предчувствий. Со сдержанным любопытством он прислушивается к своему изношенному телу. И знает, что он не один в комнате. Наконец он открывает глаза.
— Я знал, что это ты.
Она сидит в кресле, на ней длинное белое одеяние весталки. Никаких следов тягостной беременности. Она улыбается ему через всю комнату — не дотянуться, — спокойно сложив руки на коленях. В пальцах у нее — распустившийся цветок.
— Очанка, — говорит он и чувствует, что тяжелый влажный холст его лица натягивается в улыбке. — В моих снах я чувствовал твое присутствие. Ты прекрасна, любовь моя.
Она молча смотрит на него, и в ее лице — отражение его радости. Но вскоре ее улыбка начинает блекнуть.
— Почему ты так смотришь на меня? Что я сделал не так?
— Знаешь, что должен сделать, Натаниэль.
— Разве?
Ее голос глубок и спокоен, точно вода в колодце.
— Да. Скажи это вслух.
— Но что, если он откажется?
— Скажи мне.
— Я должен благосклонно принять от Уильяма отказ. И, несмотря на него, отдать ему руку нашей дочери. — Что окутывает сиянием ее лицо и одежду, дневной свет? Его дряхлое тело — как потухающие угли, но вдруг в нем вспыхивает жар. — О нет, я не могу этого принять.
— Можешь.
— Не могу!
— Ты должен.
— Я утратил веру. С моей смертью твое лицо навсегда покинет этот мир.
— Другие займут его место, Натаниэль. Никто не может поставить монумент, что будет неподвластен течению времени. Попытка увековечить жизнь на холсте нарушает его.
Избавления; он жаждет, чтобы настало избавление. Но даже этому желанию он не может отдаться целиком, в то время как в его разуме остается эта преграда.
— Что я оставляю после себя? Я продал так много и достиг столь малого. Я много раз шел на отступничество, но что же досталось мне ценой таких побед? Что будущие поколения станут говорить обо мне, о нас — о нашем времени?
— Они скажут: это были наши предшественники. Без каждого из прежних поколений не было бы и нас. Каждая связь через века связывает нас в конечном счете с Богом.
Она сидит, созерцая его скорбь, юная святая — его собственная юность. Он вновь утратит ее. Вернется дневной свет, окутает его саваном печали.
— Мои глаза, — говорит он. — Жена моя, в моих глазах нет более влаги.
— Да пребудет с тобой покой, Натаниэль. Закрой глаза и отдохни.
При этих словах все желания и нежелания оставляют его. Он уверен, что кивает ей в ответ. Веки его опускаются, ресницы трепещут, и в последний зрячий миг сна он видит ее: в белом платье, в кресле, в пальцах она держит распустившийся цветок.
Он просыпается.
Мир омывает пение птиц.
Примечания
1
Имеется в виду Карл II Стюарт, сын казненного короля Карла I. Во время Английской революции Карл II был вынужден эмигрировать во Францию; после падения республики вернулся в Англию и вскоре был коронован. — Примеч. пер.
2
От голландского kan deel (здесь, «выпивка на двоих»). — Примеч. пер
3
вид темно-коричневой краски. — Примеч. пер.
4
Речь идет о преследовании католических священников в Англии. — Примеч. пер.
5
Апеллес — древнегреческий художник, придворный живописец Александра Македонского, мастер светотени. Картины не сохранились, однако многие из них (в том числе портрет Александра в образе Зевса) известны по описаниям историков. Девиз Апеллеса (nulle dies sine linea) обычно переводят «ни дня без строчки», хотя точнее было бы «ни дня без линии». — Примеч. пер.
6
хозяин, господин (гола.). — Примеч. пер.
7
Oude Kerk (Старая церковь, церковь Св. Николая) — старейший храм Амстердама (XIV в.). — Примеч. пер.
8
способности, талант, врожденный дар как противоположность ars — приобретенному умению, мастерству. — Примеч. пер.
9
Здесь: утешение очей моих (гам., искаж.). — Примеч. пер.
10
обычно вырезалась из внутренностей животных (например, стенки желудка) и накладывалась на поверхность краски для предохранения от загрязнения, высыхания и окисления. — Примеч. пер.
11
Джерард Уинстенли (1609 — после 1652) — социалист-утопист, один из идеологов Английской буржуазной революции, сторонник всеобщего политического и экономического равенства, автор памфлета «Закон свободы». — Примеч. пер.
12
Имеется в виду Английская республика XVII в., дословно: государство всеобщего блага (Commonwealth). — Примеч. пер.
13
Диггеры — локальное крестьянско-коммунистическое течение в Английской революции XVII в; быстро отделились от левеллеров и под руководством Дж. Уинстенли организовали колонию-коммуну на холме Св. Георгия в Суррее; эта колония была разогнана, а вскоре прекратило существовать и все движение диггеров. — Примеч. пер.
14
Семеро спящих — христианские мученики, семь знатных юношей из Эфеса во время сна были замурованы в пещере, где скрывались от гонений. — Примеч. пер.
15
Иначе «береговое братство» — сообщество пиратов, корсаров и флибустьеров, полулегально существовавшее на островах Карибского моря. — Примеч. пер.
16
имеется в виду огораживание дворянством в свою пользу общинных крестьянских земель, в ходе которого крестьяне и арендаторы сгонялись с обрабатываемой ими земли. — Примеч. пер.
17
Карл I Стюарт казнен 30 января 1649 г. согласно решению парламентского трибунала как «тиран, мятежник, убийца и враг английского народа». — Примеч. пер.
18
Диссентеры — распространенное в XVI—XVII вв. название лиц, отказывающихся принять вероучение и обряды англиканской церкви. — Примеч. пер.
19
Кобхэм — историческое селение в графстве Кент. — Примеч. пер.
20
Уравнители (левеллеры) — широко распространенное движение Английской революции XVII в. за имущественное и правовое равенство людей. — Примеч. пер.
21
Пресуществление вина и просфор в кровь и тело Христовы (евхаристия) — одно из важнейших церковных таинств. — Примеч. пер.
22
Уильям Шекспир, «Бесплодные усилия любви». — Примеч. пер.
23
Запертый сад (лат.); в христианском искусстве символизирует непорочность Девы Марии либо (реже) Эдемский сад. Происхождение символа — Ветхий Завет: «Hortus conclusus soror mea sponsa» («Запертый сад — сестра моя, невеста»; Песн. П. 4,12). — Примеч. пер.
24
Lancelot Andrewes (1555—1626) — английский архиепископ, составитель сборника «Частные молитвы», один из авторов канонического перевода библии на английский («Библия короля Якова»). — Примеч. пер.
25
В июне 1525 г. в Хертогенбоше произошло крупное восстание против налогов. — Примеч. пер.
26
Между роялистами («кавалерами») и сторонниками парламента («круглоголовыми») — 1642—1646 гг.; закончилась сдачей Карла 1 в плен шотландцам (вскоре он был передан парламенту и затем казнен). — Примеч. пер.
27
Уильям Добсон (1611 — 1646) — художник-портретист начала XVII в. — Примеч. пер.
28
В городке Мортлейк в 1610 г. была создана королевская шпалерная мануфактура, где ткали гобелены, в том числе и по эскизам прославленных художников (Рубенса, Ван Дейка и др.). — Примеч. пер.
29
В I667 г. голландский флот под командованием де Рюитера прошел по рекам Темзе и Медуэй, взял крепость-порт Ширнесс, потопил несколько фрегатов, захватив флагман английского флота «Ройял Чарлз» и уничтожил верфи и арсеналы Чэтема. Этот дерзкий рейд привел к окончанию второй англо-голландской войны. — Примеч. пер.
30
Знаменитый приказ Кромвеля, отданный портретисту Самюэлю Куперу: «Писать меня без прикрас, со всеми бородавками и прочим»; Оливер Кромвель (1599—1658) — военачальник, реорганизатор английской армии («железнобокие»); в гражданскую войну — главнокомандующий войсками парламента; после установления республики — фактически единоличный правитель Англии с введенным им самим титулом лорда-протектора. — Примеч. пер.
31
1665 г. — Великая Чума в Лондоне (погибло около 70 тысяч человек); 1666 г. — Великий Пожар в Лондоне (бушевал пять дней и оставил в руинах две трети города).
32
В 1661 г. после реставрации монархии тело Кромвеля было извлечено из Вестминстерского аббатства и повешено на виселице для уголовных преступников в Тайберне; затем тело захоронили под виселицей, а голову на шесте выставили над стеной Вестминстерского дворца, где она и находилась до смерти Карла II в 1685 г. — Примеч. пер.
33
Алонжевый парик — пышный, удлиненный (нередко до пояса), завитый крупными локонами; впервые появился при дворе Людовика XIV. — Примеч. пер.
34
Питер Лели (ван дер Фас, 1618—1680) — английский живописец голландского происхождения, с 1661 г. главный художник Карла И. — Примеч. пер.
35
Nosce te ipsum — познай самое себя (лет.). — Примеч. пер.
36
Здесь и далее, включая выделенные курсивом цитаты, — псалом 23(22). — Примеч. пер.
37
Генри Пичем (ок. 1576 — ок. 1643) — английский писатель, автор трактатов «Совершенный джентльмен*, „Занятия джентльмена“, „Искусство жизни в Лондоне“. — Примеч. пер.
38
Они же шпанские мушки; слабая спиртовая настойка на них обладает раздражающим действием, как растирание применялась при лечении кожных заболеваний и для уменьшения отеков, а внутрь — как мочегонное средство и в качестве афродизиака. — Примеч. пер.
39
Катаракта — помутнение хрусталика. Первые попытки хирургического лечения катаракты путем удаления хрусталика известны с конца XVI в.; в 1745 г. Жак Давиэль разработал эффективную методику этой операции. — Примеч. пер.
40
Книга Товита — апокрифический текст Ветхого Завета. — Примеч. пер.
41
Вид папоротниковых растений. — Примеч. пер.
42
Имеется в виду гражданская война 1642—1646 гг. — Примеч. пер.
43
Имеется в виду реорганизация английской армии, проведенная О. Кромвелем, резко ужесточившим армейские порядки и дисциплину. — Примеч. пер.
44
«Новый лабиринт» {галл.). — Примеч. пер.
45
Циветты — хищные млекопитающие семейства виверровых, обитают в Юго-Восточной Азии и Африке. — Примеч. пер.
46
Фригольдеры — мелкие свободные землевладельцы, не обладавшие титулами и привилегиями дворян. — Примеч. пер.
47
Нить из высушенных кишок скота, шовный материал для хирургических операций. — Примеч. пер.
48
Лукас ван Лейден (Лука Лейденский, 1489(1494?)— 1533) — крупнейший нидерландский живописец и гравер первой трети XVI в. — Примеч. пер.
49
Хендрик Гольциус (1558—1617) — выдающийся нидерландский гравер и живописец, один из ведущих представителей нидерландского маньеризма «северного Возрождения». — Примеч. пер.
50
Близко к жизни (гом). — Примеч. пер.
51
Женушка (гам.). — Примеч. пер.
52
Созданы в 1632—1633 гг. знаменитым рисовальщиком и гравером Жаком Калло (1592 или 1593—1635), самые известные листы первой серии — «Мародерство» и «Дерево повешенных». — Примеч. пер.
53
Дон Фердинанд Альварец де Толедо, герцог Альба (1508—1582), — 1567—1573 гг. наместник испанского короля в Нидерландах, где вел жесткую кровавую политику. — Примеч. пер.
54
Здесь: жизненная философия. — Примеч. пер.
55
Т.е. к месту казни Карла I. — Примеч. пер.
56
Альфред Великий, король Уэссекса (871—899), в ходе долгой войны с данами отстоял независимость Уэссекса и вынудил данов признать его верховную власть; его внук Этельстан стал первым королем Англии. — Примеч. пер.
57
Труд Карела ван Мандера, в котором описываются жизнь и творчество многих художников; вышел в I604 г. — Примеч. пер.
58
Флидкейк — небольшая лепешка из нарезанных полосками оболочек внутренних органов свиней, с добавлением соли и муки. — Примеч. пер.
59
Римский врач Гален в начале нашей эры обобщил и систематизировал практически все накопленные к тому времени медицинские сведения; труды Галена были канонизированы церковью как догматические; лишь в XVI в. началось отхождение от канонов Галена, в котором большую роль сыграли Парацельс, А. Везалий, А. Паре и др. — Примеч. пер.
60
«…ибо удобнее верблюду пройти сквозь игольные уши, нежели богатому войти в Царствие Божие» (Л к. 18,25).—Примеч. пер.
61
Согласно греческому мифу, сатир Марсий вызвал Аполлона на музыкальное состязание и проиграл; разъяренный дерзким вызовом Аполлон велел заживо содрать с Марсия кожу. — Примеч. пер.
62
Здесь: доктор рисовальных наук (лат.). — Примеч. пер.
63
«Страх смерти лишает меня покоя» (лат.) — рефрен из «Плача по творцам» шотландского поэта Уильяма Данбара (ок. 1460—1530). — Примеч. пер.
64
По-видимому, Дигби пытается так называемым пре-кардиальным ударом прекратить фибрилляцию (частое и несогласованное сокращение отдельных волокон миокарда); в настоящее время для этого обычно применяется разряд электротока. — Примеч. пер.
65
Двери денников в Англии, как правило, состоят из двух половинок, верхней и нижней, каждая из которых открывается независимо от другой. — Примеч. пер.
66
Покидая с мужем Содом, гибнущий за грехи его жителей, жена Лота вопреки запрету обернулась, чтобы бросить на город прощальный взгляд, и навеки обратилась в соляной столп. — Примеч. пер.
67
Вельд — район южной Англии, некогда знаменитый своим лесом, впоследствии был полностью вырублен. — Примеч. пер.