– Слушается дело Томмазо Грилли, – объявил секретарь суда.
Лорд-камергер развернул пергамент и принялся бубнить, читая с листа. Я слышал странные латинизмы, над которыми смеялись более образованные господа. Взгляд одного человека, сидевшего прямо напротив меня, буквально вцепился в мое лицо. Я всей кожей чувствовал его злобу и не решался поднять глаза.
– Я здесь, – сказал Гонсальвус, вставая с места.
– Каков характер ваших взаимоотношений с заключенным?
– Я его друг, лорд-камергер. Он жил у меня в семье, пока не получил назначение в замок…
Они из дворян расчихался. Прикрыв нос шелковым платком, он извинился перед собравшимися.
– Это у меня всякий раз, когда рядом собака, – сказал он. Его соседи взвыли от хохота; я видел, как они прикусывали кулаки, чтобы успокоиться.
Судья защелкал языком.
– Прошу, продолжайте, mein Herr.
– Вы имели в виду mein Haare [4]?
– О, ха-ха-ха.
Видимо, чувствуя, что судью раздражают эти колкости, одетый в темное платье придворный постучал ножнами своего кинжала по плечам единомышленников. Его лицо скрывалось в тени, недоступное лучам низкого октябрьского солнца.
Мне было противно и стыдно выслушивать эти насмешки над моим отважным защитником; но Гонсальвус, кажется, не обращал на них внимания. Он продолжал с тем же пылом:
– Лорд-камергер, я ручаюсь за доброго христианина Томмазо Грилли и надеюсь убедить вас в том, что, хотя никто не отрицает его вину в мелком проступке, наказание пожизненным заключением все же является чрезмерным. – (Смущенно облизывая губы, судья просматривал пергамент, лежащий у него на коленях.) – Милорд, его единственное желание – служить императору своим талантом…
– …лазать по форточкам, – шепнул господин в черном своим прихвостням.
– Это одаренный художник, который преданно помогал каталогизировать императорскую коллекцию. Умоляю вас, не ломайте его жизнь только из-за того, что, поддавшись юношескому пылу, он предпринял отчаянную попытку лично встретиться со своим покровителем.
У лорда-камергера вдруг забурчало в желудке. Он прижал подбородок к груди и положил руку на живот.
– Слушание апелляции переносится, – сказал он. – Продолжим после обеда. – Он встал, принуждая всех остальных последовать его примеру. В противоположность общей тенденции мои ноги подкосились, и стражнику пришлось схватить меня за подмышку. – Заключенного отведите в комнату, пусть ждет, пока мы не вернемся.
– И бросьте собаке кость!
Петрус Гонсальвус по-прежнему не обращал внимания на мучителей и, проходя мимо меня, легонько коснулся моей руки.
Общения между подсудимым и его представителем не предполагалось. Меня отвели в кладовую при богемской канцелярии и предложили если не стул, то хотя бы кусок пола, свободный от бумажных завалов. Усевшись рядом со мной, стражники продолжили свой прерванный разговор. Сначала я не прислушивался, отупев от голода и усталости. Но потом что-то оживило мое любопытство, возможно, намек на злобное удовлетворение в их голосах.
– …с оконного карниза.
– На оконном карнизе?
– Нет, с карниза. Снаружи висел, за окном. Понял? А ноги болтались надо рвом.
– Ей не будут платить пенсию по вдовству.
– И отберут дом.
– А я бы и сам не прочь заселиться туда вместо Буммов.
– А призрак? Кто его знает, вдруг будет там ошиваться?
– Мне главное – самому зимой не ошиваться на улице. Жить где-то надо. Я в списках – как думаешь, выгорит?
– И не надейся.
– А почему бы и нет? Чем я хуже других…
Узкий дверной проем закрыла знакомая фигура. Он был одет в дорожную шинель; сапоги вымазаны грязью и облеплены мокрыми листьями, на плече – сумка. Сейчас я гадаю, не был ли его наряд маскировкой, создававшей видимость неотложного официального поручения; ведь он не мог допустить, чтобы люди подумали, что он как-то сочувствует своему опозоренному протеже. Так или иначе, он пришел. Пришел и доставил мне в руки письмо – послание, проделавшее долгий путь (на каллиграфических завитках моего имени красовался янтарный круг от пивной кружки).
– Оно дожидалось тебя уже пару недель. Пришло на адрес замка. Я знал, что оно тебя обрадует.
Когда я взял письмо в руки, Ярославу Майринку изменили нервы, и он закашлялся. Мы оба помнили о стражниках и не могли говорить лишнего, только обмениваться ничего не значащими банальностями. С благодарностью глядя на человека, который помогал мне по собственному почину и совершенно бескорыстно, я понимал, что, сколько бы ни довелось мне прожить на этом свете, души остальных людей будут казаться мне мелкими лужицами по сравнению с бездонным сердцем этого человека.
– Buonafortuna, – сказал Майринк и оставил меня наедине с неожиданным письмом.
Том. Грилли, Императорский двор, Прага
От Умб. Раймонди, виа деи Калцаиуоли, Флоренция
Дорогой племянник, разыскать тебя стоило мне немалых затрат – и времени, и денег, – ия молюсь, чтобы это письмо все же застало тебя в Праге, потому что, если ты снова сбежишь от меня неизвестно куда, найти тебя будет еще сложнее: не стану же я посылать своего секретаря в Богемию только в надежде обнаружить твой след.
По этой причине я отправил в Милан своего помощника, Пьомбино, которого ты должен помнить как своего первого учителя. Теперь это дородный мужчина почти без зубов. В нем совсем ничего не осталось от былого студиозуса, но он человек верный мне и надежный. Из переписки с твоим отцом я узнал, что тебя отдали в ученичество к ныне почившему Джану Бонконвенто, чью мать Пьомбино сумел разыскать в надежде выяснить у нее твое местонахождение. Старая женщина весьма сокрушалась, что мальчики-ученики своими коварными махинациями свели ее сына в могилу. Она долго и не очень связно расписывала добродетели Бонконвенто: как он любил своих учеников и как сильно скорбел мир после его ухода. Потом она отвела Льомбино в пристройку, что служила мирским святилищем профессии его сына, где мой посланник смог просмотреть различные документы и наброски и наконец обнаружил письмо некоего Майринка, собирателя картин для императора Священной Римской Империи, где тот описывал успехи его беглого ученика. Так я узнал твое местонахождение и пишу тебе в Прагу в надежде, что письмо застанет тебя в добром здравии.
Я никоим образом не желаю никого осуждать, ведь я уже слишком стар для того, чтобы говорить хорошо или худо о мире, который мне вскоре предстоит покинуть. Посему пойми, что я не хочу обвинять ни своего зятя – за то, что он пренебрег положением в обществе, которого он вроде бы уже достиг, женившись на моей безутешно оплакиваемой сестре, – ни своего племянника за его, без сомнения, унаследованное злосчастие, когда он в своих непомерных амбициях оттолкнул семью и благодетелей, оскорбляя тем самым жертвы, принесенные ради него. Хочу лишь выразить надежду, что служение императору принесло тебе успокоение и комфорт, стабильную, хоть и лишенную любви жизнь и признание твоих бесспорных талантов.
Предупреждая твое неведение, я с сожалением сообщаю тебе о кончине твоего батюшки. Незадолго до того, как его унесла чахотка, Анонимо написал мне из Болоньи, сообщив детали разрыва с тобой. Я не знаю, насколько ты осведомлен об обстоятельствах жизни отца после Милана. В своем письме он упомянул, что все его письма, посланные нарочным в дом Джана Бонконвенто, остались без ответа, и его очень обидело и огорчило твое непослушание. Потом он переселился в Болонью, которую считал истоком своего ремесла, где повторно женился на молодой вдове и работал с камнем, пока его не подкосила болезнь. Его вдова, твоя мачеха, чье имя мне неизвестно, после его смерти посвятила себя благотворительности. Мой секретарь, посещавший Болонью по делам, не сумел разыскать несчастную.
Я представляю, как больно было тебе получить эту новость в час твоего триумфа. Не знаю, что произошло между вами в Милане и разрушило драгоценные узы, связующие сына с отцом; но я верю, что ты, как и я, будешь молиться за упокой его души, столь бурно проведшей свой земной век.
С почтением рассчитываю на твое доверие,
Томмазо, твой дядя Умберто Антонио Раймонди
Нас вызвали обратно в Зал собраний. Ощущение, что меня хранит судьба, которое смягчило мои первые страшные часы в Далиборской башне, притупило боль, и я был необычно спокойным. Во Владиславовом зале – где некогда гремели конные ристалища, а теперь обустроили торговые ряды, предлагавшие ткани, лаванду и серебряную чеканку, – толпа горожан расступилась, пропуская меня с моими конвоирами. Усталые просители, ожидавшие аудиенции в Зале собраний, негромко возмущались первоочередности моего дела, словно мое положение узника, закованного в кандалы, казалось им завидной привилегией, более предпочтительной, чем сломанная рука или дрязги из-за земельной аренды. Солдаты в тяжелых доспехах распахнули двери зала, и я вновь занял свое унизительное место на скамье подсудимых, сопровождаемый надменными и грязными насмешками высокородных зрителей.
Обед, надо думать, пошел на пользу лорд-камергеру. Он явно воспрянул духом, и на его щеках пробился румянец. Он облизнул жирные после обеда губы и еще раз сверился с бумагами.
– Как я вижу, у нас на сегодня еще много дел, – сказал он. – Герр Гонсальвус, прошу вас быть кратким.
Итак, мой велеречивый математик (добрейший человек в волчьем обличье) призвал все свое красноречие для спасения меня от мучений. Из него вышел бы отличный – хотя и бесполезный – защитник на Страшном Суде благодаря старанию различить благородный порыв и глупое или необдуманное деяние. Его план был прост: настоять на том, что наказание должно быть соразмерно моему преступлению. Я очень старался слушать внимательно, но звук его голоса отдалялся, ослабевал у меня в ушах, как жужжание пчелы за оконным стеклом. Я словно стоял над обрывом чужой жизни: сторонний наблюдатель на судилище собственного близнеца. Гонсальвус с жаром говорил о милосердии и умеренности, а я призывал к себе всех фантомов из своей молодости и молил их о прощении.
Второй голос вырвал меня из задумчивости:
– Лорд-камергер!
Все головы повернулись к дворянину в черных одеждах, поднявшемуся на ноги. Солнце переместилось на небе и теперь освещало скамью, где сидел этот насмешливый господин, и я смог рассмотреть его мужественное ширококостное лицо, излучавшее коварство и власть, но не лишенное некоторой приятности.
– Мы терпеливо внимали этому бесконечному потоку словоблудия, слащавому обращению к сентиментальным эмоциям. Но факт остается фактом: мы не знаем побудительных мотивов карлы…
У Гонсальвуса вскипела кровь, даже шерсть на загривке встала дыбом.
– Его мотивы, как я показал, ваша честь, не имели под собой злого умысла.
Такой поворот событий явно не понравился лорд-камергеру. Он заерзал на кресле.
– Герр Лангенфельс, это действительно необходимо?
– Совершенно необходимо, ваша честь. Давайте рассмотрим близость двух событий. С одной стороны, мы узнаем про заговор против нашего императора. С другой стороны, из его коллекции пропадают ценные экспонаты. В связи с этим можем ли мы поверить, что это лицемерное существо, – он ткнул в мою сторону рукой в черной перчатке, – никоим образом не связано с покушениями на жизнь и власть императора?
– Милорд, ваши предположения безосновательны.
– Правда? – Лангенфельс высокомерно уставился на моего защитника. – Уж не хотите ли вы сказать, что изменник Румпф заключен в тюрьму безвинно?
Гонсальвус колебался: он ступил на политически опасную почву.
– Герр Лангенфельс, – сказал лорд-камергер, – так мы и к вечеру не закончим.
Наслаждаясь своим красноречием, мой самоназначенный прокурор продолжал развлекать своих товарищей.
– Мы вершим суд или же издеваемся над правосудием? Хотим ли мы, чтобы из-за отсутствия явных доказательств несомненно виновные избежали бы справедливой кары? – Остальные придворные свистели в знак одобрения, шлепали себя по коленям, от чего ножны у них на поясе тряслись, как хвосты трясогузок. – Разве Империи не угрожают дьявольские знамения? Разве не видели мы огненных комет, новорожденных чудовищ, уродцев на улицах Праги?
– Герр Лангенфельс, меня утомляет ваша театральщина.
– А теперь еще эти зловещие создания: заморский карла и киноцефалус, – (Визгливый хохот на скамьях). – Песьеголовец, защищающий урода. Вот вам доказательство, что Природа сбилась с пути.
Поднялся такой гвалт, что лорду-камергеру захотелось воспользоваться молотком. Но поскольку стола под рукой не нашлось, то он, как капризный ребенок, принялся топать ногами.
– Это Зал собраний, господа, и я не дам превратить его в балаган. Герр Гонсальвус… Стража, пусть заключенный встанет для вынесения приговора.
– Э… Он и так стоит, милорд.
Лорд-камергер присмотрелся ко мне, возможно, впервые за все заседание.
– Мне кажется, он сутулится.
– Не сутулься, – сказал мой конвоир. С его незаметной помощью (он придерживал меня рукой) я поднялся на цыпочки.
– Данной мне властью, – объявил лорд-камергер, – я заменяю пожизненное заключение изгнанием из королевства Богемия.
Лангенфельс воздел руки, выражая негодование.
– У заключенного есть три дня, чтобы покинуть город. Если по истечении этого срока он будет задержан, то подвергнется смертной казни, равно как и те, кто его приютит или окажет любую помощь.
Латинские формальности я пропустил мимо ушей. Разозленный лорд-камергер покинул зал, к вящему разочарованию столпившихся снаружи просителей. Лангенфельс ухмыльнулся и, полаяв на Гонсальвуса, убрался вместе со своей сворой. Сейчас, когда я на склоне лет пишу эти строки в холмах Тосканы, мне кажется, что обстоятельства моего спасения не были случайными. Если бы Лангенфельс не провоцировал лорда-камергера, тот скорее всего избрал бы наиболее простой выход и подтвердил первоначальный приговор. Или, может быть, освобождая меня, лорд-камергер, дворянин с понятиями о чести, просто хотел облегчить свою совесть и хоть как-то загладить свое согласие с несправедливым приговором «изменнику» Румпфу? Какие бы причины ни обусловили решение лорда-камергера, факт оставался фактом: я стал изгнанником, но меня все-таки выпустили на свободу.
Из зала я вышел все еще с конвоем. Гонсальвус, мой спаситель, шел следом. У лестницы нас остановил один из судейских с нагрудным карманом, ощерившимся перьями. Он протянул мне Библию в кожаном переплете.
– Томас Грилли, поклянитесь на Библии, что, пока жив Его Императорское Величество, вы ни единой живой душе не расскажете о том, что видели вечером девятого сентября.
Читатель, я положил руку на Библию и поклялся. Эту клятву я соблюдал неукоснительно и буквально.
Я просидел в одиночном заключении месяц с лишним, и теперь у меня было всего два дня, чтобы собрать силы для путешествия. Даже теперь, спустя годы, я краснею при воспоминании о том, как фрау Гонсальвус мыла мое голое тело, не морщась, размачивала коросту и натягивала на меня рубашку сына, из которой тот уже вырос. Я же, сидя на краю кровати, все норовил провалиться в сон, и желательно – в вечный. Карло и Катерина по какой-то необъяснимой причине очень хотели увидеться с другом, который бросил их и отверг. Однако им запрещали входить в затемненную каморку, где меня кормили из ложечки овощным супом и сосисками, которые угрюмая Марта резала для меня мелкими кусочками. Первые сутки я, кажется, проспал целиком: это был даже не сон, а блаженное забытье, черный занавес, закрывший подмостки снов.
Я проснулся под звон тынских колоколов, перекликавшийся с отдаленным напевом с колоколен Святого Якова, Святого Галла и всей соборной братии Праги. Петрус Гонсальвус, сидевший за столом, поднял голову и поздоровался со мной.
– Мой юный друг, тебе придется покинуть Прагу сегодня же. Я договорился с перевозчиком. Тебя довезут до Эльбы. У Мельника тебе придется взять экипаж до Дрездена, там тебя будут ждать. Вот рекомендательные письма, адресованные друзьям Шпрангера и Майринка, они помогут тебе в пути.
– Но я не могу, не могу. Я так устал.
– У тебя нет выбора, Томмазо. Помимо жестких условий твоего изгнания, в городе могут быть люди, которые могут тебе навредить, чтобы наверняка заручиться твоим молчанием.
– Моосбрюггер?
– Или тот, кто нанял Моосбрюггера. – Гонсальвус поднялся на ноги. Его пошатывало. Наверное, от недосыпа. – Одежда – на стуле рядом с кроватью. Быстрее одевайся и выходи прощаться.
Когда я увидел все семейство, собравшееся в гостиной, у меня засосало под ложечкой. Фрау Гонсальвус вручила мне несколько писем и дорожную сумку; в ней были деньги, три дуката.
– Подарок от твоих друзей, – сказала она. – Они не могут с тобой повидаться, но пытаются помочь по возможности. Чтокасается нас, Томмазо, то о нашей любви говорят эти монеты. – Чтобы не быть обойденным в доброте и великодушии, Карло настоял, чтобы я взял медные гроши из его копилки. Катерина сидела молча, и только ее большие темные глаза выдавали обиду.
Приближалась ночь. Город готовился к существованию без меня. Я чувствовал себя душой, отлетевшей от тела и сверх всякой меры задержавшейся в мире живых. Я машинально благодарил всех, но мыслями был далеко-далеко. Меня страшила неопределенность будущего. Изгнание из королевства, которое и так было чужим, казалось приемлемым наказанием. Разве я сам не записал себя в изгои, решив держать язык за зубами? Но меня все же пугала тьма предстоящей дороги и обуревала жгучая жалость к тому, как могла бы сложиться моя жизнь в Богемии, обернись все иначе.
Я вышел на улицу вместе с фрау Гонсальвус, надев Катеринин капор, чтобы в глазах вероятного убийцы, поджидающего снаружи, сойти за маленькую девочку. У церкви Святой Агнессы Богемской мы скромно простились. Я скинул свою маскировку, перекинул через плечо сумку с письмами и поцеловал неожиданно сухую руку моей госпожи.
– Боюсь, я повредил репутации вашего семейства.
– Ничего подобного, Томмазо. Мой муж слаб здоровьем – возвращение в Парму нам не повредит.
Мария Гонсальвус оглянулась на дом, и ее любящий муж в последний раз помахал мне рукой с порога.
– Удачи тебе, – сказала она. Потом они оба ушли, вернулись в свою историю, к своим жизням и могилам.
Представьте себе, как я стоял на берегу темной ночной реки, вглядываясь в маслянистый блеск воды и слушая плеск весел приближающейся лодки. Она пристала к небольшой отмели, вспахав носом прибрежную грязь. Лодочник, этот смертный Харон, протянул руку в ожидании платы, и я забрался на корму, ударяясь ногами о деревянные банки. Перевозчик знал, куда меня надо везти. Он оттолкнул лодку от берега, сам запрыгнул в нее, презрительно плюнул в Влтаву и взялся за весла.
Мне пришлось уехать, и это было и правильно, и необходимо. Читатель, мой исповедник, грехи мои велики. Я злоупотреблял гостеприимством хороших людей. Мой отец умер, считая себя преданным мною. Петрус Гонсальвус распахнул для меня двери своего дома – и вот чем я ему отплатил. Все мы идем по жизни, оставляем за собой трупы – в том числе и свой собственный, в самом конце. Теперь, когда я сидел на корме и представлял себе тела мертвых, сваленные в кучу на дне реки, меня бил озноб.
– Господи! Остановите!
Раскачивая от возбуждения лодку, я умолял перевозчика вернуться обратно. Он отказался, притворившись, что не понимает немецкого. Я слишком поздно вспомнил про письмо моего дяди. Оно, забытое на столе в комнате Карло, шелестело теперь у открытого окна и мокло от дождя, а не от моих покаянных слез.
КОНЕЦ ПЕРВОЙ КНИГИ
II. БИБЛИОТЕКА ЧУДЕС И ДИКОВИН
8. Нюрнберг
– Присаживайся. Осторожно – тут, если что, высоко падать. Вот так. Отлично.
Майское утро, младенчество текущего века, мы сидим среди почтенных нюрнбергских нищих. Наше пристанище, невысокая кирпичная стена, еще не согрелось, а нашим костлявым крестцам не под силу защитить тело от студеного наследия ночи. Но забудь про свой озноб (старость сама по себе – крещенские морозы) и понаблюдай вместе со мной, как под Фрауэнторскими воротами проходят толпы людей. Послушай хриплые крики лоточников и точильщиков, глухой топот скота, перегоняемого на рынок, и кудахтанье кур, пойманных для заклания. Приглядись повнимательнее к изуродованным, грубым лицам; к надушенный щеголям, что чуть ли не падают в обморок рядом с вонючими торговками рыбой. Вон там, видишь? За спиной у того крепыша-крестьянина? Первым идет долговязый юнец, следом за ним – его уменьшенная тень, едва достающая ему до пояса и при этом не перестающая оживленно болтать. Мы горбимся над своими клюками и лениво, с вараньим презрением следим за этой нескладной парочкой. Взрослый, который по-своему красив этакой грубоватой красотой, вышагивает так, словно гордится своими длинными мослами. Его необычно белые зубы, обнажаясь в улыбке, составляют яркий полумесяц. Как же нам ненавистен этот дерзкий молодой петушок – нам, старикам, одной ногой стоящим в могиле; мы с тоской представляем себе его легкие победы над слабым полом, коварные игры с девушками, каковых нам в свое время не удалось заполучить. Его молоденький спутник, наоборот, раздражает нас намного меньше. Этот гадкий мальчишка ковыляет, как гусак. Одежда явно с чужого плеча: скорее всего он позаимствовал ее у своего друга, потому что рукава куртки длиннее рук, а чулки, пусть и тщательно подвязанные, упрямо сползают на лодыжки. С виду – и вправду мальчишка. Но когда он подходит ближе, мы слышим его глубокий мужской голос, и на лице у него – вовсе не детский пушок, а щетина.
Кто-то в толпе плюется и растирает плевок ногой.
– Карла. Поганый заморский карла!
Не замечая оскорблений, парни идут в сторону Кёнигштрассе. Они направляются к крытому соломой дому рядом с Лоренцер-платц, где долговязый стучит в окно, да не просто стучит, а каким-то замысловатым стуком. Стоя лицом друг к другу, эти двое покачиваются на носках, пока окно не открывается. Ни изнутри, ни снаружи не произносится ни звука. Красивая женская рука протягивает им папку, сделанную из обтянутых кожей дощечек. Красавчик берет папку и кладет ее под мышку, а его уродливый напарник развязывает кошель. Мягкая бледная ладонь красноречиво ждет. Из кошеля в нее перекочевывают две монеты. Долговязый парень посылает воздушный поцелуй, и накормленная рука возвращается в дом.
Теперь долговязому и коротышке (подкрепившимся вином в таверне) предстоит пересечь реку. Они идут по мосту, перекинутому через Пегниц: коротышка словно перекатывает во рту мраморный шарик, а долговязый с угрюмым предчувствием всматривается в луковицу собора Фрауэнкирхе. На северном берегу реки, в карантинном крыле госпиталя Святого Духа, прокаженные поют псалом «Оrа Pro Nobis». Для долговязого это вроде бы добрый знак; ведь Господь, как и древние божества, благоволит к тем, кто наказывает дураков. Коротышку же, наоборот, передергивает от одной только мысли о том, сколько культей воздеваются к небу с мольбой.
– Погоди, – стонет он. – Не беги так, пожалей меня.
Долговязый не обращает внимания. Он несет папку, значит, он задает темп.
Они подходят к людному рынку Хауптмаркт, где тошнота коротышки усиливается от запаха сырого мяса, химического, пряного аромата, который несет ветерок от фонтана Шёнер.
– Вот он, – говорит долговязый, кивая в сторону богатого дома на краю рынка.
– Я знаю, – говорит коротышка. – Пожалуйста, только один поворот.
Для того чтобы перегнуться через ограду фонтана, ему приходится просить помощи у товарища. Коротышка трижды поворачивает на пальце кольцо, по местному поверью это приносит удачу.
– Загадал желание?
– Перестань, Людольф.
Ободренные вином и дурацким ритуалом, они направились к дому богатого горожанина. Лакей у дверей без стеснения рассматривал странную парочку, пока сам хозяин не отшвырнул его в сторону и, бурно приветствуя наших героев, провел их внутрь.
– Это оно? – пыхтит домовладелец, кивая на портфель в руках долговязого. – Вы их принесли, да? – Его жирное, лоснящееся лицо, чисто выбритое, словно такими чертами можно гордиться, как будто нависает над поношенным, но не лишенным элегантности костюмом. Самому дому, богато обставленному и поддерживаемому в чистоте целым отрядом слуг, все равно явно недостает женской руки. (Холостяки – самые лучшие клиенты: они зациклены на своей коллекционерской страсти.) Долговязый и коротышка разглядывают картины и гравюры, развешенные на стенах – все, что относится к искусству или украшению интерьера, – с наивностью двух неотесанных болванов. Их провожают в хозяйский кабинет, где слуги уже разливают бургундское по серебряным кубкам. Хозяин с трудом сдерживает нетерпение, пока его мужланы-гости рассаживаются по креслам; чтобы скрыть возбуждение, ему приходится глазеть в окно, на базарную площадь.
– Фрау Дюрер, жена этого великого человека, продавала гравюры, библейские, знаете ли, сцены, здесь, на Хауптмаркте. Мой прадед купил ее… – Он ткнул пухлым пальцем в кормящую Мадонну, -…на Рождество 1519 года.
Слушатели, вытаращив глаза, отрываются от своих кубков. Карлик – тот, кто говорит с акцентом, – отбирает у своего спутника драгоценный портфель и кладет его себе на колени. Он хватается за завязки, притоптывая от нетерпения ногой.
– Разумеется, – говорит бюргер, – сперва мне нужно увидеть рисунки, чтобы убедиться в их подлинности.
Он кивает, подбодряя замешкавшиеся пальцы карлы. Коротышка возится со склеротическим узлом.
– Мы встретили этого… э… антигуара… – говорит он.
– Антиквара?
– Да. Встретили его у ратуши. Он хотел посмотреть, чего мы такое нашли.
– О Боже! Но вы ведь… вы не… он же не видел… вы их никому не показывали, я надеюсь?
Карла посмотрел на хозяина с добродушным смущением.
– Мы подумали, что вы лучше всех сможете оценить… Бюргер смеется: трясет жирами безо всякого веселья, издавая звуки токующего голубя.
– Друзья мои, хочу вас предупредить, что Нюрнберг полон торговцев, нечистых на руку, которые не побрезгают воспользоваться вашим чистосердечием. Нет-нет, нам не следует связываться с посредниками. Покажите мне товар – из погреба, говорите? Редкая удача, надо сказать. Но только если подтвердится их подлинность…
Папка наконец раскрывается, обрывая болтовню богача на полуслове. Карла неловко подцепляет и вытаскивает на свет два изысканных рисунка, выполненных тушью и белилами. Первый – набросок к знаменитой гравюре, изображающей святого Иеронима; из заметных отличий от окончательного варианта можно отметить зевающего льва и череп, который вместо распятия занимает почетное место на столе ученого-святого. Нюрнбергский клиент издает странный звук вроде чиха и буквально выпрыгивает из кресла, словно подброшенный пружиной.
– Святой Иероним! – вырывается у него. – А это набросок к «Меланхолии»! – Он оскверняет ветхую бумагу касанием дрожащих пальцев. – Да, да, это падший ангел. И прелестный херувим.
– Там в углу, – вставляет долговязый, – какая-то смешная закорючка.
– Это называется монограмма. Вот инициал А, как башня, а вот Д, человек, идущий под ней.
Клиент проводит приличное время за изучением драгоценных находок. Он подносит их к свету и проводит пальцем по бороздкам, давным-давно (так он думает) оставленным пером художника. Карла и его товарищ сидят, расставив ноги, и вертят в руках кубки. Долговязый кашляет в кулак, чтобы напомнить хозяину об их присутствии.
– Ну, – взрывается толстяк, – никак нельзя достоверно определить их происхождение. Вы могли найти в своем погребе имитацию. Видите, вот здесь… видите, штриховка, нетипичная для позднего Дюрера…
Карла ошеломлен.
– Так это подделка?
Покупатель не отвечает. Он смотрит на рисунки с блеском любви в глазах.
– Я дам вам пятнадцать талеров за обе. Вряд ли я смогу заплатить больше, поскольку возможно – и даже скорее всего – я покупаю у вас фальшивку.
– Что-то я не понимаю, – бормочет карла. – Вам не нравятся эти рисунки?
– Нравятся? – Богач изображает пугающе широкую улыбку. Бросает им небольшой кошелек, который продавцы поочередно взвешивают в руках. В коридоре они обмениваются благодарностями, и чопорный лакей проводит посетителей к выходу.
Виллибальд фон Бартш возвращается в свой кабинет и с театральным ликованием потирает поясницу. Он вдвойне доволен собой: во-первых, он приобрел рисунки величайшего нюрнбергского художника, а во-вторых (вроде засахаренной вишенки на торте его удачи), заплатил за них сущую мелочь, легко обведя вокруг пальца этих невежественных болванов.
Вечером того же дня, в домишке за городскими стенами, Людольф Бресдин поднимет тост за Томмазо Грилли и успешную продажу его очередной подделки.
* * *
Итак, начинаем сызнова. Вы зашли со мной так далеко, что сейчас уже поздно сходить с дороги. По пути из утробы в могилу Жизнь не следует по прямой, она петляет и виляет, сходится и расходится, обращается вспять. Разве каждый рассвет не рождает в душе закоренелого грешника новую потребность преисполниться добродетели? Когда я оставил Прагу, то думал, что предоставлен сам себе, и осмеял бы фаталиста, который сказал бы мне, что человечество обречено вновь и вновь повторять собственные ошибки.
За несколько лет до этого нюрнбергского утра, еще не придя в себя после всех тягот бегства из Богемии, я добрался до пригородов Дрездена. Была середина зимы. Повозка, нанятая в Мельнике за большие деньги, намертво застряла в замерзшей грязи, и последние мили мне пришлось плестись пешком, следуя за своими товарищами по несчастью. Лицо горело и саднило под резким холодным ветром, я брел уже за пределами боли – мои нервы баюкало обезболивающее под названием «усталость». Горожане, встречавшиеся по дороге, запечатлелись в моей памяти не крепче, чем обрывки детских снов. Георг Шпенглер нашел меня скорчившимся на пороге своего дома. Он догадался, кто я, и втащил в дом, где занялся моими распухшими ногами, не уставая при этом сокрушаться.