Кристиану, Бенджамину и Хавьеру
Тщетно я ковыряюсь в ушах. Сую палец поглубже, словно хочу сковырнуть запруду и выпустить воду. Но заглушить голоса не удается. Меня мучает их бормотание. Случалось ли вам в скукоженной ночной тишине внимать шепоту кровотока в ушах? Тихий шорох, как будто звук бьется, приглушенный, в стенах пещеры? Это вместилище шумов заполняется неотвратимо, и чем оно полнее, тем громче. Что за ужасный рев, что за давление на мозг! Грохот – это вся моя жизнь бьется в стену забвения, и грозит проломить ее, и погрести меня под собой.
Я сижу, скорченный и больной, на своем соломенном ложе. Чувствую все свои кости, все до единой. Внутри у меня все стонет и бурчит; газы выходят из тела со вздохом или с печальным салютом. Я представляю, как медленно истекаю сном, тяжелая дремота струится по ногам и капает на дощатый пол, и ноги из синих становятся серыми, а потом – белыми как мел, а ведь когда-то они были розовые. Шум в голове, этот подземный рокот, конечно же, не умолкает. Но я все же слышу, как стрекочут цикады на улице. Свистят стрижи, и вот я уже вижу, как они чертят дуги в небе над полями, снимая сливки с рассвета. Потом следует ожидаемый, желанный стук: как всегда, несмелый, чтобы не потревожить мой труп (в конце концов, я изрядно стар). Дверь отворяется с тихим знакомым скрипом. Взгляд Терезы находит меня. Я благодарен ей за эту улыбку и не перестаю удивляться – каждый день я удивляюсь ее милосердию. Тереза приносит мне козье молоко, парное, с утреннего удоя, и сухарики из гречневого хлеба, которые я размачиваю в чашке. Осведомившись о ее мальчике, узнаю, что всю ночь он не спал из-за желудочных колик. Я обещаю дать ей свое обычное лекарство (чистое плацебо, рецепт одного пражского мошенника), и Тереза уходит.
Ни слова о том, что у меня не осталось денег, чтобы отплатить ей за добро. Она и вдова будут ухаживать за мной до конца – или пока хватит терпения, если я все правильно понимаю.
Поев и оправившись, я обмываю те части тела, до которых могу дотянуться. Одевание – пусть и в лохмотья – занимает чрезмерно долгое время. Неудивительно, что старики такие копуши. Что еще делать разуму с таким количеством свободного времени: сновать взад-вперед сквозь время, обременившись несносной и старой медлительной плотью? Э-эх! Черт бы побрал эти запутанные, непослушные чулки. Я не могу согнуть колени – не говоря уже о спине, – чтобы достать до пальцев на ногах. Я, который всю жизнь прожил ближе к своим ногам, чем большинство из людей. Я с отвращением швыряю чулки на кровать и выхожу на свет божий босиком.
Животные опередили меня. Скромный зверинец Терезы, настоянный на голоде и бедности. Я – слышавший рев императорского льва и пересчитывавший перья на крыле дронта – влился в их копошение. Кролики Нунцио что-то грызут в своих клетках. Куриный кружок переругивается и чистит перья. Коза, привязанная к оливе, щиплет свой травяной кружок, выбривая его с дотошностью стрелки компаса.
Выйдя из тени, я обнаруживаю, что солнце все еще греет. Деревня распростерта передо мной – волнующаяся, зеленая. Ивняк подстрижен, темные кедры подобны незажженным свечам. Версты виноградников – как плодоносящие проспекты, залитые мягким светом, а дальше, за ними, удивительно компактные, виднеются знакомые очертания Фиесоле. Спустя пятьдесят один год, следуя замысловатым маршрутом, я вновь очутился в том месте, откуда начал свое путешествие. Я родился неподалеку отсюда, под сенью Собора, и теперь колокольный звон, проникая в мою каморку, дарит мне, старику, часы куда более краткие, чем те, что я проживал в молодости.
Передвигаясь (в самом общем смысле этого слова) по покрытой росой траве, я добираюсь до своей скамьи. У меня с собой книга, пергамент и чернила, на руке – кожаный ремешок, за ухом – очинённое гусиное перо: пародия, так сказать, на мое трудовое прошлое.
Бормотание не отпускает, нагнетая давление в голове.
Со вздохом я размещаюсь на сиденье (на скамье, срубленной мужем Терезы из дубового сундука) и раскладываю свои принадлежности. Уложив на колени «Thesaurus Hieroglyphicorum» и поставив рядом чернильницу, я открываю великую пустоту своей тетради и, донельзя расстроенный, смотрю в сторону дома. Тереза и вдова работают на огороде, эксгумируют морковь. Они хватают ее за косы и срывают с корневищ грязные волоски. Потом швыряют морковь на тропинку, поглядывая поверх горки собранных овощей на сына Терезы, маленького Нунцио, который ковыряется палкой в грязи. Как бы мне хотелось присоединиться к ним! Честно работать, как когда-то – Адам, чтобы под ногти набивалась добрая земля. Но вместо этого мне предстоит мой скрипучий труд, от которого напрягаются и болят глаза. Запертый в этой немощной жалкой плоти, с угасшим взором – такой старый телом, хотя в душе я по-прежнему молод, – я должен отчитаться за свою жизнь. Я должен вспомнить свое путешествие для будущих поколений, пока голоса у меня в голове не ушли в землю вместе со мной. И я неустанно благодарю Господа, что он даровал мне смерть, которую я сам, может быть, у себя и украл. Ибо видел я, как людей жгли огнем, резали сталью и бросали в пучину черного озера. Может, они наблюдают за мной из глубин, эти сгинувшие души? В моей Жизни я буду говорить за них за всех. Это будет непросто: от снов до оживших призраков, от лохмотьев до роскошных камзолов. Перо у меня в руке трепещет, словно готовое улететь.
Во имя всего, что осталось в прошлом, lector future, рассказчик для будущего Томмазо Грилли молит вас о сочувствии сегодня.
1. Подменыш
Сейчас я поведаю всю Правду. Когда я родился (так утверждал мой отец; мать умерла при родах), повитуха завизжала: «Чудовище! Монстр!» – и поскользнулась на околоплодных водах. Ударившись головой о край ведра, эта впечатлительная женщина лишилась чувств. Так что пришлось моей матери – из которой все еще текло в три ручья – самой позаботиться о том, чтобы я издал первый крик. Мать выудила меня из тряпья, я был мраморно-серым, как требуха; увидев мое лицо, она на мгновение задумалась, прежде чем шлепнуть меня по заду.
– Тебе повезло, – скажет потом мой отец, показав мне мое отражение в зеркале, – что материнская любовь слепа.
Меня шлепнули. Я, как положено, заорал и порозовел. В спальне поднялась суматоха, родственники устроили настоящее столпотворение, передавая меня из рук в руки, как Ахилла над Стиксом, пока отец все-таки не обратил мою голову к небесам. Кто-то отправился за водой, кто-то – за полотенцами, кто-то – за священником. Отец поцеловал влажную бровь моей матери и сжал ее ослабевшие пальцы. Кто-то догадливый вынес меня из комнаты, где моя мать, до последнего сражавшаяся за мою жизнь, тихо угасла от эстетического потрясения.
Для отца эта потеря была ужасной. В соседней комнате, где тетка держала меня в вытянутой руке, я, наверное, слышал (несмотря на слизь в ушах) его рыдания и всхлипы. Никто не мог утешить его: и менее всего – его преступный, нелепый ребенок.
– Унесите его отсюда! – кричал отец. – Уберите его с глаз моих, этого маленького убивца!
Так, еще не умея говорить, я сделался преступником, виновным в коварном убийстве собственной матери.
Несколько месяцев – уже после крещения и похорон – я находился на попечении кормилицы, некоей Смеральдины, которая, видимо, по-своему любила меня, раз допускала до своей груди. Мы со Смеральдиной занимали верхний этаж отцовского дома, подальше от шумной мастерской с ее буравами, резцами и алебастровыми бюстами. Мой отец, со своей стороны, оставался внизу, из-за боязни сойти с ума привязанный к работе, как Улисс – к своей мачте. Между нами началось соревнование: кто кого переголосит. Сказать по правде, отец победил. Лишь к Рождеству я был допущен пред его очи; но даже тогда Смеральдине приходилось держать меня, а тетушки и дядюшки (с материнской стороны) пребывали в полной боевой готовности, на случай если что-то пойдет не так.
– У него полный комплект конечностей, – подытожил мой дядя Умберто, – и между ног все в порядке. Лицо только вот… неприятное… но когда он подрастет, может быть, все поменяется.
Анонимо Грилли хвастался набросками, сделанными в то время, когда моя мать была еще жива. Она была очень красивая женщина с почти идеальной фигурой – разве они забыли? Красивое дерево не дает порченых плодов. Получалось, что я был подменышем [1] или демоном, коварно проникшим в злосчастную утробу. Смеральдина, женщина набожная, закрыла уши обеими руками. Потом с извиняющейся ухмылкой она подняла меня с пола и явила взору родителя.
Благодаря своему уродству я вовсе не был очаровательным ребенком. Но, наверное, Смеральдина приучила меня улыбаться при виде нечетких очертаний отцовского лица, потому что я улыбнулся и даже загукал. Розовый кулачок моей левой руки, от которой в один прекрасный день будет зависеть мой успех, выпростался из-под одеяльца. И мой отец, как с замиранием сердца увидели все собравшиеся, протянул свой заляпанный глиной палец, чтобы я мог за него ухватиться.
– Есть узы, которые нельзя разорвать, – говорил мне отец всякий раз, когда вспоминал это мгновение. – Я не мог отвергнуть тебя, Томмазо. И я был хорошим отцом. Разве я, несмотря ни на что, когда-либо пренебрегал твоим воспитанием?
Родственники с облегчением вздохнули. После трогательной сцены воссоединения Смеральдина, заметив, как увлажнились глаза отца при взгляде на сына, осторожно пересадила меня на его колено. Так я и сидел, крепко вцепившись в отцовский палец, и таращился на лежавшие на столе инструменты. Анонимо Грилли (в поисках лучшей идеи) потянулся за шпателем и поднес его поближе ко мне. Наверное, я скосил глаза.
– Он будет художником, – сказала Смеральдина. – Как папа.
Если в раннем детстве я и нашел свое место в жизни отца, то оно находилось где-то на самом краю его неспокойного существования.
Анонимо Грилли был скульптором. Он родился и вырос во Флоренции. Отпрыск крепкого торгового рода, с самого детства он обнаружил все признаки самого неприбыльного таланта. Он умел создавать вещи своими руками, прекрасные вещи. В восемь лет он вырезал себе деревянные игрушки: небольшой зверинец со львами, лошадьми и медведями. К двенадцати годам, когда на его верхней губе стал пробиваться темный пушок, он лепил нимф из грязи на отмелях Арно. Его отец, Джакопо Грилле, сокрушенно потрясал кулаками по поводу артистических наклонностей сына.
– Я был для него позорным пятном, – сказал мне Анонимо. – Я ходил в грязной одежде, с нечесаными волосами и руками, вечно измазанными глиной.
Мой дед, Джакопо Грилле, был знаком со скульпторами только по флорентийским цехам. Их нанимали украшать виллы; они торговали гербами; они не годились в образцы для подражания для его сына.
– И не спорь с отцом, – говорил он, поднимая указательный палец. – Займешься шелком, мой мальчик, не прогадаешь.
Три года спустя скульптор Жан Булонь, более известный как Джамболонья, принял Анонимо в подмастерья. (Джакопо Грилле, оскорбленный и возмущенный сыновним непослушанием, тем не менее не мог отказать ему в чести служения, пусть и опосредованно, самому Великому Герцогу. И все же он отвернулся от мальчика и не простил его, пока смерть не разлучила их навсегда.) Отец надеялся, что он будет помогать самому фламандскому мастеру, но его не пустили дальше литейной мастерской. Под пристальным взглядом Антонио Сусини он помогал делать маленькие бронзовые копии работ Джамболоньи, которые, к вящей славе скульптора, продавались по всей Европе. Работа была жаркой и изматывающей, но Анонимо остался и обучался этому искусству три долгих года, пока однажды Сусини не замолвил за него словечко, и отца не сделали полноценным учеником.
Джамболонья, гениально работавший с глиной, не занимался непосредственным изготовлением статуй. Эта второстепенная процедура – обработка камня, которая несла на себе омерзительную печать физического труда, – доставалась его помощникам. Таким образом мой отец полировал дерзкие груди «Флоренции, торжествующей над Пизой» для палаццо Веккьо, взъерошивал буравом волосы Самсона и закреплял его знаменитую челюсть на вечном пике ее смертоносного полета.
В Болонье (где располагались основные мастерские мастера) отец встретил мою мать, Беатриче. Она была дочерью Антонио Раймонди, генуэзского торговца мрамором, который дал за ней завидное приданое. Казалось, будущее Анонимо обеспечено; тем более что в апреле 1574 года умер Козимо ди Медичи, великий тиран и покровитель искусств. Анонимо выслушал эту новость с восторгом. Сами понимаете, покойника нужно запечатлеть в камне. Мой отец должен был помогать Джамболонье лепить лицо и руки Великого Герцога.
Тело Козимо покоилось во дворце Синьории.
Недавно забальзамированный труп пахнет смолой, тальком и киноварью. Я представляю себе отца: как он выводит волосы деревянным ножом на модельном воске. С каким нервным вниманием под присмотром невозмутимых стражников он разглядывает знаменитую бороду, вполглаза следя за трупом – а вдруг он откроет глаза? И каким живым вышло его творение. Великий Герцог из глины, невзрачная масса, воспроизведенная в воске. С намеком: «Медичи бессмертны». Потом мой отец плелся в самом хвосте траурной процессии, которая направлялась в Сан-Лоренцо. Художники и краснодеревщики (многих из которых Боргини собрал на похоронах Микеланджело) украсили церковь черепами и скелетами. Анонимо восхищали эти скалящиеся memento mori. Он стоял за нефом – практически на улице – и рассматривал изображение покойного герцога поверх склоненных голов. Его снедали амбиции. Они горели в его груди, словно желание заполнить глубокий колодец своим собственным голосом. Он знал, что его ученичество закончилось. Ждет ли его теперь жизнь, полная спокойного мастерства, удел ремесленника? В церкви куда ни глянь – крикливая помпезность жизни, которая продолжается, несмотря ни на что. Богатые костюмы и роскошные подвески, расшитая золотом ткань балдахина, всяческие дары мертвых живым. По сравнению со всем этим черепа и скелеты казались героями какой-то нелепой комедии. Как Франческо ди Медичи утолял боль от осознания собственной бренности воспоминаниями об отцовских триумфах (триумфах, которым он в силу рождения и наследственности непременно будет подражать, а может быть, даже и превзойдет), так и Анонимо Грилли, утверждая свою художественную свободу, проложил дорогу к собственной судьбе.
Представив образцы восковых моделей, сделанных им в мастерской Джамболоньи, отец был принят в Академия дель Дизеньо, Академию художеств. Три года он обретался среди художников, скульпторов и архитекторов, которым покровительствовал Великий Герцог. Анонимо и Беатриче поженились; и вскоре его глиняные рельефы пухлых путти с ножками фавнов должны были дополниться произведением их собственной плоти. Когда Беатриче забеременела, Анонимо – на деньги из приданого жены – купил наш первый дом на виа дель Ориулло, где они думали породить и довести до совершенства своего первенца.
Через полгода после моего рождения и его сокрушительных последствий Анонимо Грилли призвали к себе шестеро консулов Академии. Убитый горем, он не смог подготовиться к комиссии как должно. Грубые наброски Дианы-купальщицы, нацарапанные за какой-то час, не спасли его от исключения. Не удовлетворившись убийством собственной матери, я лишил отца возможности следовать своему признанию.
Все мое детство – то есть до тех пор, пока не обнаружились мои скороспелые таланты, – Анонимо пытался получить работу в гильдиях мастеров, презиравших его из-за былого статуса. Несмотря на пьяную браваду и речи о собственной гениальности, он опустился до уровня наемного работника. Все чаще ему приходилось оставлять меня на попечение родичей, чтобы выполнять заказ где-то в деревне.
– Делать лепнину в какой-то чертовой часовне в Валломброзе. С тем же успехом меня могли бы отправить на Сицилию с мешком птичьего дерьма для разведения штукатурки!
Для гордого художника было унизительно работать простым штукатуром. Он обижался на светил Академии, где, в мечтах, его ожидал заоблачный трон, пустующий в его отсутствие. Но его терзали не только общественные амбиции. Опорочен был самый талант моего отца: замаран, оклеветан. И он собирался вернуть его из бесславной, позорной ссылки.
Вот так мы и жили, каждый сам по себе под одной крышей, мучимые обоюдными устремлениями: отец – к успеху, а я – к отцу.
Отсутствие чего-то – необходимого компонента для жизни – проявилось с самого первого моего кормления. Мой неутолимый голод иссушил и Смеральдину, и ее преемниц. Жаркого, как печь, краснолицего и беззубого, меня не удовлетворяли ни усталые отмашки кормилиц (которым, в конце концов, нужно было кормить и другие рты), ни воркование родственников, которые со временем все реже и реже посещали семейное гнездышко Грилли. Я требовал мать, которая лежала в могиле. Не получив желаемого, я мог бы удовлетвориться отцовской любовью.
Но увы, из двух противоречивых эмоций – радости от моего существования и скорби по почившей матери – отец выбрал скорбь; или скорее она его выбрала, как бродячий пес выбирает в хозяева щедрого незнакомца.
Шли годы, я, предоставленный сам себе, учился обычным детским уловкам. Кособокий краб, канатоходец, клоун – я успел побыть ими всеми. Косноязычный ритор. Греческий трагик со сбитыми коленками. Лица, личины. Но отец оставался ко мне безучастным. Единственный ребенок, я страдал от его скорби, словно у меня был призрачный старший брат. Я прыгал, кричал и кривлялся, чтобы обратить на себя внимание отца; но его улыбка тут же гасла, а глаза наполнялись грустью.
– Пойди поиграй на улице, – пыхтела моя очередная няня. – Посмотри, сколько в саду сверчков, попробуй-ка их поймать. (Прошло много лет, прежде чем я перестал ловиться на этот фокус.) Папа занят. Не надо ему мешать.
Стоит ли удивляться, что я вырос таким? Лицо, уж поверьте, было ужасным с самого начала, но руки и ноги казались вполне приличными. Увы, лишенный любви, как растение – влаги, я пустил неважные побеги. Это значит, что все у меня росло как-то непропорционально. Мое тело – сборная солянка, составленная из частей от различных комплектов. Ноги, толстые и волосатые, как у фавна, сужаются книзу и похожи на перевернутые бутылки. Верхняя часть торса полностью развита, грудная клетка гордо выдается вперед, отчего создается впечатление, что я замер на вдохе; узкие бедра приставлены к мощным ляжкам, а ягодицы выпирают по-детски бесстыже. (В некоторых местах я оснащен значительно лучше. Мое мужское, так сказать, достоинство – короткое, но необычайно толстое.) Короткие рябые предплечья оканчиваются непомерно большими ладонями, отчего руки похожи на весла. Но как собрать всю эту мешанину в единое целое? Что же касается лица – тут я не буду вдаваться в подробности, потому что всякое описание (нос пьянчуги, безвольный подбородок, язык явно великоват для своей норы) лишь исказит представление читателя и отправит ковылять по страницам этой книги отталкивающую композицию из разнородных частей, невероятное порождение бредящего ума.
Я стыдился своего уродства. Этот стыд зародился стараниями отца, который содрогался от отвращения каждый раз, как я тыкался своим уродливым носом в его колено или цеплялся грязными ручонками за его фартук. Я всю жизнь боялся пауков и всегда держал под рукой кружку и лист бумаги, чтобы убирать непрошеных гостей. Мой отец, когда я пробирался в его мастерскую, святая святых, возвращал меня на руки няньки с такой же гадливостью.
Чем я мог искупить свое уродство? Вначале дети на улице охотно играли со мной, но через несколько лет я был изгнан из их компании. Меня дразнили, закидывали грязью, а иногда – и камнями. Я от них убегал, и глаза мои слезились от бессильной ярости. Но с таким лицом мне и дома не приходилось ждать утешения. Что же касается пухлых грудей моей кормилицы (о, каким постоянством отличалась эта анатомическая деталь, при том, что лица над ней непрестанно сменялись), то они очень быстро опустошались от моего малоприятного вида и неуемной тоски. Эта особенность привела к тому, что наемные преемницы Смеральдины вскоре стали требовать такую цену, которую мой отец просто не мог заплатить. Однако я не могу отнести это последнее обстоятельство к списку своих несчастий, скорее его стоит причислить в плюсы. Отвергнутый сверстниками, я в настороженном ошеломлении слонялся по улицам. Голову опускал, чтобы не привлекать внимания любопытных прохожих. Эта покаянная поза (которая легче всего делала из меня невидимку) позволяла мне замечать мелочи природы. Я наблюдал за кипучей деятельностью муравьев: как после убийственного ливня они несут над головой крылья бабочек, словно красочные паруса. Долгоносики, когда я сажал их на ноготь, сверкали, как драгоценные камни. Помню, однажды я при помощи соломинки спас богомола, который утоп в клейкой грязи. Уцепившись за эту шаткую опору, насекомое задумалось о своей судьбе. Я осторожно перенес его на солнце, где он согрелся и обсох, очистившись от налипшей влаги. Я не знаю, сколько просидел в горячей пыли, забыв про городскую суматоху и наблюдая за омовением богомола. В конце концов забавная голова с ужасными глазами повернулась в мою сторону. Мне показалось, что его жвала произносят неслышные слова благодарности. Я успел рассмотреть два желтых крыла с глазками цвета индиго по центру каждого – и богомол упорхнул в безоблачное небо.
Умберто Раймонди (мой дядя и наследник торговли мрамором) был темноволосым и краснолицым господином, который проводил свой обеспеченный досуг за книгами и так и не смог избавиться от чувства ответственности перед умершей сестрой. Как-то утром, когда я развлекал жука на площади Синьории, он споткнулся о меня и еле успел остановить сапог в дюйме от моего зада, узнав наконец племянника.
– Ты! – закричал он. – Ты чего тут в пыли валяешься? Я принял тебя за уличного мальчишку.
Жук свалился с моего пальца, упал на спинку и бешено засучил
лапками, пытаясь перевернуться. Я попытался ему помочь. – Не делай вид, что не замечаешь меня! – сказал дядя. – Подними голову, нахаленок ты эдакий.
Я послушался и, прищурившись, посмотрел в его мрачное лицо. Нептун из фонтана искоса поглядывал на меня.
– Твой отец знает, где ты? (Моя нянька зарылась во множестве своих подбородков. Я сбежал, преследуемый лишь ее громким храпом.) Встань, Томмазо. Ты что, язык проглотил?
Так много вопросов: с чего начать?
Оцепеневший от ужаса, я поплелся следом за дядей Умберто к его дому на виа деи Калцаиуоли. Его голос и наши шаги отдавались гулким от аппуанского мрамора. Слуги кланялись и приседали; я чувствовал на себе их взгляды. Дядя повел меня вверх по широкой лестнице и далее – по темным, лишенным окон коридорам к себе в кабинет.
Я прежде не был в его библиотеке. На стенных панелях были изображены самые разные предметы: книги и картины, медальоны на цепочках, свитки, скрепленные красной тесьмой. Образы вещей предшествовали появлению оригиналов: за панелями скрывались все чудеса науки: не только древние манускрипты, но и новые книги – по космологии, геометрии и истории Нового Света, «Жизнь художников» и «Жизнь Микеланджело» Вазари, труды по ботанике и экзотическим тварям, сдобренные приличным количеством чарующих рыцарских романов.
Дядя Умберто уселся в кресло. Он пожил свои волосатые, унизанные кольцами кулаки на широкую столешницу вишневого дерева и принялся пристально изучать мое лицо.
– Так что ты там делал? – спросил он, пока я пробирался мимо его собак (Брут и Ахилл не обратили на меня внимания, словно я был бесплотной тенью. Когда я стоял, их челюсти как раз доставали до моей глотки). Томмазо, я просто шокирован. Я подумал, что ты попрошайничаешь.
– Нет, дядя.
– Ты что-то рассматривал. На что ты смотрел? Ты ведь не дурачок, а?
– Это…
– Ты понял вопрос?
– Я смотрел на…
– Мы не можем позволить тебе болтаться по городу, как какому-то недоумку.
Умберто почувствовал мой испуг и сбавил тон, велел мне сесть. Я съежился на самом краешке полированного стула. Псы позади меня тяжело дышали, вывалив влажные языки.
– Томмазо, прочти это. Скажи мне, что ты видишь.
Схватив очинённое перо, он нацарапал что-то на уголке пергамента. Потом показал мне несколько слов. Я понятия не имел, что они означали.
– Фильо, Томмазо.
– Фильо?
– А это?
Я уставился на вторую краказябру. Она напоминала оскаленные зубы.
– Ты что, правда не понимаешь? – изумился дядя, откидываясь назад в своем кресле. – Ни единого слова?
– Я знаю, что означает слово «сын».
– Но читать ты не умеешь.
– Если вы прочтете, я пойму, что тут написано.
Так раскрылась моя неграмотность – довольно распространенное состояние для того времени. Но я происходил из образованной, культурной семьи, и мне не пристало уподобляться дремучему простонародью. Умберто, подергав себя за бороду, принял решение.
– – Мой долг перед твоей почившей матерью вынуждает меня действовать. – В конце концов, я был сыном его умершей сестры. И в семье меня воспринимали как плохую картину, созданную впавшим в маразм великим мастером. – Будешь приходить сюда каждое утро. Не в кабинет, а на первый этаж, в кухню. Там есть стол, он стоит чуть в сторонке, в нише. Света из окна будет достаточно. Я оплачу твое обучение. Когда увидишь отца, скажи ему.
Отец не обрадовался этой вести. Он ругал «этого пустобреха, который сует нос не в свое дело», моего благодетеля, и несколько дней хранил угрюмое молчание, что яснее всего говорило об уязвленном самолюбии. Тем не менее мне разрешили посещать уроки.
Я сидел на высоком стуле и болтал ногами. Моим учителем был молодой студиозус по имени Пьомбино, бледный и пахший застарелым потом и плохими зубами, а посему принимавший мои недостатки без жалоб и возражений. Он с величайшим терпением сражался с умом, уже лишившимся гибкости. Мне было трудно заучивать тексты наизусть; к примеру, чтобы справляться с буквами, мне приходилось представлять их живыми существами. «А» была глазом, смотрящим в бездну, строчная «б» – улиткой, карабкающейся на ветку, «С» походила на кошку, играющую со своим хвостом. Тот же способ помогал мне и с цифрами. Плывущий лебедь «2» преследовал самку, летящую «3». Ностальгическая «7», обращенная в прошлое, не замечала песочных часов «8» у себя за спиной. Особенно я гордился «присевшим» человечком «4», за которого меня регулярно ругали.
– Ты что, не можешь просто принимать вещи такими, какие они есть? – злился мой наставник. – Почему обязательно нужно, чтобы одно напоминало другое?!
И все же мне разрешили пользоваться этой странной мнемонической техникой собственного изобретения, и по прошествии года я уже рылся на дядиных книжных полках. Интеллектуальную пищу я оставил в стороне. Я забивал себе голову рыцарскими романами и историями; поглощал фантазии Морганте и Дони с жадностью, достойной (тогда еще не рожденного) рыцаря из Ламанчи. Флоренция стала местом моих игрищ, пропитанных духом прочитанных книг. Своих блестящих доспехами рыцарей я направлял в атаку по виа дель Корсо, спасал попавших в беду девиц на мосту Веккьо и селил драконов под огромным куполом собора.
Углубившись в такие фантазии, я и начал рисовать монстров. С полей моей тетради они заглядывали в каллиграфическую вязь: обезьяны с львиными гривами, кролики с ножками цикад, дикари с клыками размером с турецкие усы. Рисование было не развлечением, а настоятельной необходимостью. Так взошли всходы моих ранних блужданий. Поскольку раньше я восхищался насекомыми – пассивно, как зеркало, – теперь я решил запечатлеть результаты своих наблюдений. По сравнению с реальностью во всех ее сумасбродных и непостижимых деталях мои собственные «изобретения» казались скучными и неправдоподобными. Несколькими искусными штрихами я изобразил моего учителя, упершегося подбородком в кулак; нарисовал, как его нижняя губа выпирает вперед во время проверки решенных мною задач. Я внимательно изучил его большие уши, которые рьяно рвались вперед, словно соревнуясь с моими глазами в наблюдении за миром. Сказать по правде, подобные мелочи интересовали меня сильнее, чем единое целое (уникальность которого, в конце концов, как раз и складывалась из этих деталей), и вскоре моя тетрадь превратилась в мясной склад, набитый ампутированными частями тела: ушами, носами, отрезанными руками и вырванными глазами.
Однажды утром, через неделю после моего (никем не отмеченного) десятилетия, мое тайное увлечение было раскрыто. В конце необычайно утомительного урока алгебры, когда я пытался зарисовать, как мой наставник держит перо (побелевшие ногти, трехпальцевый захват), он меня и поймал. Он выхватил у меня из рук компрометирующий листок.
– Так вот чем ты занимаешься вместо того, чтобы работать!
К моему вящему ужасу, он принялся рассматривать рисунок, поднеся его к свету. Раздражение сменилось потрясенным молчанием. Я скрипнул стулом, и учитель взглянул на меня. Потом он взял мою тетрадь и принялся медленно ее пролистывать.
– Это?… Томмазо, отвечай мне честно.
– Да, господин учитель.
. – Это все нарисовал ты сам?
– Да, господин учитель. Простите меня.
– Я имею ввиду… э… отец тебе не помогал?
Вопрос поверг меня в замешательство; мой рот превратился в убежище для мух.
– Томмазо, – заключил мой учитель, – я забираю твою тетрадь. – Мне было сказано идти домой и ждать, пока меня не позовут. Слезы не помогли. – Давай, давай, парень. И не лодырничай, потому что я все равно все узнаю,
С ногами, словно налитыми свинцом, завывая, как пес на луну, я пошел в сторону лестницы. Но мой учитель не смог дождаться, пока я завершу свой скорбный поход. Он пронесся мимо меня, зажав в руке трепещущую тетрадь.