Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Девять дней в июле (сборник)

ModernLib.Net / Анна Антоновская / Девять дней в июле (сборник) - Чтение (Ознакомительный отрывок) (Весь текст)
Автор: Анна Антоновская
Жанр:

 

 


Наринэ Абгарян

Девять дней в июле

От составителя

Самое ценное, что есть в человеке,– это умение сострадать. Готовность протянуть руку, поддержать. Не тогда, когда можется или хочется, а всегда, когда нужно.

Редко кому дано такое умение. И чаще всего оно дано тем, кого в обычной жизни мы не замечаем. Например, тете Соне из соседнего подъезда – крупной, одышливой, раздражающе назойливой, с большими вытаращенными глазами за толстыми стеклами очков. Живет себе тетя Соня, сериалы смотрит, скандалит в собесе, выбивая себе путевку на конец ноября в паршивый санаторий, картошку в магазине поштучно покупает. А потом оказывается, что она всю свою долгую пенсионерскую жизнь отчисляла деньги в благотворительный фонд – на лечение больных детей. С каждой пенсии – пятьсот рублей. Пятнадцать килограммов картошки. Месячный рацион одной семьи.

Таких утаенных ангелов в нашей жизни много. Но мы, к сожалению, не умеем их разглядеть. По занятости, по безразличию, за каждодневной суетой. А они рядом, буквально здесь, только руку протяни.

Перед вами – книга о тех, кто не перестал верить в чудеса. Кто умеет утешить и обнять. Рассмешить, когда тебе горько и одиноко. И тихо уйти, убедившись, что все у тебя хорошо.

И даже если мы о них сразу же забываем, они не обижаются. Ну и ладно, ну и пусть.

Это не хорошо и не плохо, это жизнь.

Наринэ Абгарян

Лариса Бау

ИСТОРИЯ ЖИЗНИ, СМЕРТИ И ВОСКРЕСЕНИЯ КОТА МОТОЦИКЛА. ИЗМЫШЛЕНИЯ

Из пыльного амбарного окна под потолком пробивался вечерний свет, золотил дощатый пол. В церковной тишине сумерничали двое: Кузьмич, еще нестарый, но уже бессмертно пьяный колхозник, и кот. Кота звали Мотоцикл, он был большой, трезвый, достойный работник. Каждый день к вечеру он стаскивал в кучку задушенных за смену амбарных мышей – хвалиться Кузьмичу.

– Ай да Мотоцикл, смотри, какого мыша удавил – царь, а не мышь! – Кузьмич раскачивал за хвост мышиный трупик. Кидал обратно в кучку, вытягивал другого. – И этот хорош, жирный, нажратый, думал, вечно так будешь? Ан нет, нашел тебя Мотоцикл и хрясь зубками-то, не уйдешь, поганец, колхозное добро клевать, – внушал он окоченевшей тушке с перекусанной головой.

– Нy, Мотоцикл, ты даешь, мышо?к к мышку?, двадцать шесть штук сегодня. Медаль тебе на грудь дать. Эх, не ценит родина, это потому, что ты, Мотоцикл, беспартийный. А так уж орденов было бы – на подушку к похоронам!

Горка мышей была большая, Кузьмич уставал, повторялся, постепенно переходил от мышей к своей вечной душевной боли – жена Клава не любила его, колотила, не пускала на печь…

– Я уж и ласку забыл, забыл бабью ласку, вот я тебя глажу, а она меня – нет, – жаловался он коту. Кот не перебивал, не вертелся, слушал с почтением. Знал, что кончится все рыбешкой, да и сметанки стерва-Клава не забудет в блюдечко налить.

Кот недолюбливал Клаву, она не церемонилась с ним, шугала, брезгливо скидывала мышей совком, морщась и стараясь не смотреть. Коту было обидно, но что делать? Сметанку получал от нее.

Эх, доля наша, сокрушался кот, вкалываешь тут ночь напролет, а благодарности никакой. Действительно, дрянь баба!


Кот Мотоцикл, сам уже отец кучи неведомых детей, родился семь лет назад в семье тракториста Феди.

Он родился летом, под сараем, Федина жена Лидa нашла котят и понесла топить в бочке. А Мотоцикл не хотел топиться, пищал отчаянно, барахтался.

– Да ладно, живи уж, шустряка, – вынула его Лидa, обтерла об фартук и понесла домой.

Кошка выла, запертая в предбаннике, Лидa сунула котенка ей – на, несчастная, да что с тобой делать, несешь их, шалава, как цыплят.

Кошка кинулась лизать котенка, мурлыкать ему…

– Ой, Лидка, чо это у тебе котенок в избе гуляет? – Клава зашла на минутку, да сидела уже второй час. Лидa вынесла самогонки, бубликов, посыпала сахаром творог, свежую заварку плеснула в чайник. Сидели, чаевничали, полоскали мужиков. Непутевые были оба, но Клавин Кузьмич был хуже, Федя хоть рукастый, да и пил меньше. И дочку свою в город отправили. Клава пристроила котенка в подоле.

– Да возьми к себе, он уж не сосунок… рыбешку ест.

Так и оказался котенок у Кузьмича с Клавой.

– Мотоцикл – так и назову его, Mотоцикл! – торжественно объявил Кузьмич. – Вот не даешь мне ездить, так хоть кота назову.

– Да куда тебе кататься-то? Не тверезый ты, да второй год не починяешь мотоциклу свою…

Мотоцикл оказался смышленым котом. Пристроил его Кузьмич к амбару ловить мышей. Кот старался, был ловкий, молодой, горячий, мышам спуску не давал. Работал быстро, оставалось время и на солнышке полежать, и по кошкам поблядaть…

Только Клава разлюбила кота. Всех разлюбила, а все Кузьмич, не пил бы, и коту бы ласки доставалось. Эх, жизнь…


Вечерело, к избе Кузьмича шагал зоотехник Степан, зампредседателя.

Клава засуетилась: что это он?

Степан презирал Кузьмича как пьющего и беспартийного.

– Кузьмич, меня Сам к тебе прислал. Вот что, Кузьмич, знаешь, это… ну сам знаешь, у Мотоцикла успехи какие. Тут мы на партейном собрании решили это… ну, в помощь пролетариям его послать.

– Да ты чо, Степан, несешь?

– Кузьмич, ты не перечь, партия решила послать – значит, собирай кота, с ним поедешь.

– Чо? Кудать поеду? В раен?

– Бери выше, в Африку поедешь, к эфиопам. Там кризис сельскохозяйственный. У них крыс невидимо, задыхаются товарищи. А Мотоцикл пусть опытом обменяется. Но прививки сделают, и тебе, и коту. У них там зараза африканская, слыхал, муха цеце? Как укусит, так все спать ложатся и спят. А Мотоциклу твоему как же спать? Ему надо честь нашу колхозную защитить. Показать африканцам, как мы с мышами справляемся на пути к коммунизму.

– Так мож, у них мыша? не такие? Заразные, подхватит чо-нить Мотя мой, не, не пущу, – Клава встала стеной. – Не пущу кота, и не уговаривай, и не наливай.

– Клава, сознание у тебе есть, или что? Родина зовет! На мировую арену кота твоего вызывают. Гордись! Вся страна смотрит. Гляди у мене, Клава, председатель рассердится.

– Ну рассердится, что он мне, Гитлер, что ль? Сказала, не дам кота! Он у мене домашний.

– Клав, – подал голос Кузьмич, – ну ты сознательность ставь на кон! Я же куплю там чего, и коту тоже, и тебе…

– Да что ты купишь там, эфиопы же, их вон мыши заели, что у них есть, купит он!

– Ну, насос куплю новый, – нерешительно загибал пальцы Кузьмич, – сервиз чайный…

– Не дам кота за насос губить! Сам, Степа, езжай. Мышей ловить!

Кот слушал в сомнениях. Интересно было бы мир посмотреть. И боязно. Вот если бы в Париж…


Иногда кота мучила совесть. Природа, как бог, – не попрешь против нее. Конечно, как мыша почует – сразу что-то внезапно устремляет его, когти сами взметнутся, вонзятся, даже и моргнуть не успеешь. Но смотреть мышам в глаза он опасался. Бывало ведь, промахнется, удар неверный, не смертный. И бьется мышь, и ужас у ней в глазах… Не любил этого Мотоцикл. Отводил взор, перекусывал шею милосердно. Но потом в пасти стоял этот теплый мышачий ужас, неприятно было коту, маетно. Такое случалось редко. Он, конечно, профессионал, ас своего дела.

Киллер – уважительно говорило про него младшее поколение.

Но с возрастом он стал плохо спать. Особенно после мышат. А ведь кто-нить с моими детьми так же… Хуже еще, в охапку – и топить… барахтаются, мяучат… Он отгонял сонливые тревожные мысли. Ну а что делать? Ну что еще делать коту? Для чего он на свет родился? Говорят, городские коты не ловят, сидят на подоконниках, жизнь просиживают. Хотел бы он так? Невинно, безгрешно? Консерву из банки есть, не заработав?

– Горек мой хлеб, горек! – жалился кот Кузьмичу.

– А ты на исповедь сходи к отцу Варфоломею, – посоветовал Кузьмич. – Мне вона, когда припирает, Клавки стыжусь, что вот пьяный, и образование не получил, иду к Варфоломею. Он и послушает, и пожурит, и выпьет с тобой облегчительную.

В воскресенье кот отправился к попу.

– Батюшка, тяжело мне, душно, – начал кот смущенно.

– Отвори душу, Мотоцикл, покайся.

– Палач я, батюшка, палач мышиный. А они ведь тоже твари Божьи, не для того ведь их Господь жизнью наградил, чтоб я им шею перекусывал? Кесарево дело, а мне Божьего хочется… – ныл кот.

– Ну смотри, Мотоцикл, как Священное Писание учит. Не согрешишь – не покаешься, не покаешься – не спасешься. Ты сейчас, Мотоцикл, воитель. Как святой Георгий, у него дракон, а у тебя – мыши. И грех воинства – светлый грех, ты, Мотоцикл, – человечеству защитник.

– Господь – Он милосердный, грехи отпустит, – мямлил Варфоломей.

«И что это он несет, – думал кот. – Действительно, уж лучше мыши, чем дракон…»

– Степанида, – крикнул попадью Варфоломей, – поднеси-ка коту сметанки, да и меня не забудь, сама знаешь, что…

Надо почаще на исповедь ходить, как на душе-то полегчало, думал кот, облизываясь и урча.


Кoт Мотоцикл любил послеобеденное время. Кузьмич был еще на ногах, ждал Клаву на ужин… Собирались обычно часам к пяти, пес Шарик оповещал: мол, давайте, Кузьмич сидит… Шарик чувствовал Кузьмича, когда тот был в расположении к беседе.

Последним подхрамывал гусь Еропка. Еропка был набожный человек. Вечером благодарил Бога, что не зажарили, с утра молил, чтоб не пообедали им.

«Вот Еропка, образованный, поговорить – одно удовольствие, а тоже Клава не любит его. Иной раз тапком поддаст, а гусь пожилой, – думал кот, – жизнь у него как у мыша, крепостной, одно слово».

– Да что ты, Еропка, беспокоишься, кто ж тебя зажарит? Ты вона старый, жилистый, тебя раскусить-то некому, я зубы пропил, да и Клава уже не зубастая. Кто ж тебя съест, сам подумай? Волков нету, Шарик вон, твой друг навеки.... – Шарик кивал, подвигался, освобождал гусю солнечное место…

– Поживи с мое, – не унимался гусь, – будешь тут беспокоиться. Кузьмич, скажи ему. Ты же главный тут. Как бывает в жизни, скажи.

– Да какой он главный, – возмутился Шарик, – тут Клавка царица. От ее милости зависим…

Никак не получалось перейти к приятному.

Кот старался: а я вот кино смотрел, как в Париже по крышам гуляли…

– Ой, Париж, как же, вот там-то гусей и едят, – злорадствовал Еропка.

– Ты чой-то не в духе седни, сходил бы с Мотоциклом к отцу Варфоломею, – Кузьмич заметно пьянел, чекушка под скамейкой пустела.

– Да не дойду я, ноги уже не те, – опечалился Еропка.

Шарик подал идею:

– Кузьмич, снеси гуся к заутрене, сделай милость.

– Ха, – заржал Кузьмич. – Приду, значитца, с гусем под мышкой. Что попадья подумает? Что гуся дарю? тут же и зажарит, она-то зубастая…

Гусь заплакал.

Кот возмутился: права Клава, невыносимый ты стал, Кузьмич! Грубый, нечувствительный. Допился, как животное какое.

– Да ладно, прости уж, Еропка, действительно, ляпну иной раз, – смутился Кузьмич.

Не простили, замолчали. Кот вздохнул, мол, ну, я пошел работать.

– Пойдем, Еропка. – Шарик не предал друга. – А ты сиди, Кузьмич, дожидайся Клавы, щас тебе и от нее достанется тычка....

«Как у них устроено, у людей, – думал кот по дороге к амбару, – Кузьмич вот добрый, а дурак, прости господи, а Клава стервозная, а мудрая… эх, у них на бабах вся жизнь держится…»


Иногда Мотоцикл думал о наследниках. Кошки у него были с чужих дворов, Клава им тут не давала рассиживаться. «Топить буду выблядков, не смей тут!» – кричала коту. Кот и не видел детей, где-то бегают, кто живой остался. Вот диким котам лучше живется, семьями, на природе… Вспоминая своих кошек, он не мог на какой-то остановиться: вот с этой бы жизнь коротал… были они, как человеческие бабы, недовольные, сварливые. А чего гундеть-то? Мотоцикл не пил, работящий, спокойный кот… испорченные деревенские эти. Вот бы с городской он бы жил, или вот видел одну в телевизоре: ушки с кисточками. Рыся! Иностранка!

– Да, как же, посмотрела бы она на колхозника, – язвил Шарик, – еще о парижских мечтай.

– Неее, парижанских нам не надо, гулящие хуже наших, – не советовал Кузьмич, – нам надо бабу строгую, а то совсем скопытишься.

– Ты по себе не равняй, мы непьющие. Вон, у Шарика сын приходит, любо-дорого посмотреть, с уважением, сначала у калитки потопчется, спросит, как у отца настроение, потом заходит вежливо. А у тебя, Кузьмич, сын с дружками наезжает, тоже пьяный, матери бублика не принесет, вон ворота сбил с петель… И спасибо, что живой, младший-то вспомни, как с девками на тракторе катался, утоп в болоте и девок спьяну угробил…

Гусь Еропка был бездетный, смотрел на гусяток из-за забора, умилялся, но своих не заводил: все равно на яичницу изведут или закормят-зарежут…

– У людей надо дочек иметь, – уверенно рассуждал Шарик, – Клава тоже так думает.

Клава была неплакучая баба, но иногда заходилась: не дал мне Бог дочек, козлы эти в тебя, Кузьмич, порчено семя. Некому будет и стакан воды в немощи подать, и глазы мои закрыть, когда умру! – Клава рыдала громко, долго, раскачиваясь на лавке в темной избе.«Ага, понимаешь, каково без детей-то», почти злорадно думал кот. Но потом жалость брала верх, становилось жаль себя, ее, котят, мышат, да и всех, и вообще. Кот подходил, терся об ноги.

– Мотя, понимаешь меня, жалеешь, пойдем, сметанки дам, душа моя. – Клава утирала слезы, вздыхала и через минуту уже снова была готова жить дальше.


Клава напряглась. Странные, захлебывающиеся звуки неслись из амбара.

Cунула ноги в чеботы, выскочила на двор.

– Вань, где ты? – позвала Кузьмича.

У амбара сидел, раскачиваясь, Кузьмич, на руках у него был кот, лапы безжизненно свисали.

– Задавило, доской задавило, – рыдал Кузьмич. – Дорогой мой, единая душа… Бог меня так не любил, как Мотоцикл мой. Уйди, Клава, не поймешь ты…

Клава схватилась в избу, вытащила припрятку самогона.

– Ой, господи, убивается-то как, а я уж думала, душу пропил, без чувствиев живет, – причитала Клава. – На, глотни, полегчает.

– Не полегчает, – взвыл Кузьмич, но послушно глотнул.

– Как задавило-то? – трясла его Клава. – Ирод, не чинил сарайку, вот кота свово любимава угробил, вертепно отродье. – Сердце колотилось у ней, она стукнула Кузьмича по спине.

Давясь слезами, Клава ушла в дом. Свет зажигать не стала, так и сидела в темноте. Похожее горе было у нее, когда провожала своего Кузьмича в армию, плакала, как по убитому. Но вот пришел домой, женился, как обещал, а теперь вот кота жалко…

Стукнула калитка, вошел Кузьмич с гусем под мышкой. Бережно опустил Еропку на землю.

– Похоронили, у ручья, там, в лесочке…

– А Шарик где?

– У холмика остался, плачет он, хочет еще с котом побыть.

Клава пошла за Шариком: постою с ним.

Вечером достали стаканы.

– Ну, земля ему пухом! Раб Божий Мотоцикл преставился, – выпалил Кузьмич и беззвучно заплакал.


Фофаний, ангеленыш на побегушках, собирал мелкие случайные души. Запыхался, остановился передохнуть у брата. Иона, старшой, распределитель человечьих душ, привечал Фофания, учил мастерству.

– Ну, что у тебя в корзинке, улов какой сегодня?

– Да немного, вот кота душа, доской прибило, пара заячьих, на охоте пристрелили, да ежика – на дороге раздавленный. А у тебя что? Рваные какие-то, страшные все.

– Афганские, шарахнуло их там сегодня.

– «Титаник прям», – Фофаний начитанный был, любил щегольнуть знаниями. – Ну я полетел.

Душа кота Мотоцикла боязливо выглядывала из корзинки вниз, в облаках мелькала родная деревня, колхоз, двор, Шарик с Еропкой. Кузьмича с Клавой не видно было, небось в избе поминают,думала котячья душа.

Наконец прибыли. Выдали коту порядковый номерок. Ангел строгий попался.

– Имя?

– Мотоцикл, котом был, колхозным. (Не хотел профессию сказать, мало ли.)

– Вижу, мышелов? – строго спросил ангел, приготовил амбарную книгу, уж и номер поставил.

Как у счетовода нашего, подумала котячья душа и заробела.

– Мышелов, да, погиб при исполнении. Но в церковь регулярно ходил, причащался, – вспомнил кот попадьеву сметанку.

– Да не пугайся так, для зверей ада нету, подневольные они, колхозные особливо. Как городской, жить будешь теперь, на всем готовом. По вторникам Сам нашу богадельну посещает, увидишь Господа нашего…

Кот кинул последний взгляд вниз: до встречи, увидимся еще, погуляем на лужайках…

Душа его вздохнула и проскользнула в приоткрытые ворота…


После смерти Мотоцикла на дворе уже не собирались. Кузьмич поехал в район, в диспансер.

– Брошу пить, ей те крест, брошу, – божился он, размашисто крестясь кулаком.

Соседи разошлись после сороковин. Клава с Шариком и Еропкой сели у ворот. Клава посмирнела – и семечек Еропке лишний раз насыпет, и Шарика косточкой не обнесет.

Вдруг гусь заметил Фофания. Его все знали, шныркал неприметный бестелесный у болота, высматривал.

– Кого подстрелили? – забеспокоился гусь.

Шарик поднялся:

– Фофаний, дружок, поди на минутку. Как там наш Мотоцикл? видаешь его? прижился, не грустит?

Клава встрепенулась:

– Жадный ты, Фофаний, выслуживаешься перед начальством, высматриваешь, сразу хвать и летишь. Подождал бы с котом нашим, горюем мы. Кузьмич вона лечиться уехал в диспансерную, тверезый будет теперь. Верни кота, Фофаний!

– Да моя ж разве воля?

– Да ты поговори, походатайствуй, – настаивал Шарик, – ты ведь Cамого видишь, а Он милосерден.

– И отец Варфоломей так считает, милосерден, – загундосил Еропка.

– Вот что, Фофаний, ты Бога не гневи, конечно, суетой, но скажи, челом бьем, официально колхозные, но в душе православные остались…

«Черт бы их побрал, просителей», – думал Фофаний, но во вторник обещался у Самого спросить.

В среду Клава прибрала в избе. Кузьмич явился домой с подарками, Клаве – финляндское платье трикотажное купил.

Во дворе мелькнули тени: Фофаний с Изекиeлем.

Вынули из корзинки кота, был он испуганный какой-то, но не отощал, не облез.

– Кузьмич, вот что, если хоть каплю в рот примешь – заберем кота обратно насовсем, – строго сказал Изекиeль, старший по домашним тварям.

– Да ни в жись, ни в жись больше, вот клянусь, пусть меня, на этом месте прям… – Кузьмич запнулся, страшную кару видал он, как комбайнера спьяну раздавило, но показалось ему кощунственно при ангелах сказать.

Клава схватила кота:

– Мотя, родной, открой глазки.

Кот озирался.

– Положь на землю, передохнуть дай, чево мнешь-то животную!

Кот лег, потянулся, замурлыкал, и друзья облегченно вздохнули.

Воистину воскресе!


С тех пор как Кузьмич перестал пить, начальство повадилось к ним в избу. Якобы просто так, проведать.

А тут, смотрит Клава в окошко, председатель и парторг вдвоем грязь месят.

Клава их не любила, туманили мозги: то будущее, для которого из сегодня надоить чего-нить надо, то Африка лезет, там голодные, как будто тут сытые. Но приличия соблюдала, не встревала лишнего, и чаю с баранками у ней за столом всегда водилось.

Мужики застопорились в сенях, снимали сапоги. Председатель и портянки смотал, с армии не любил носков.

– Клавдия, ну как дела?

Парторг привычно глянул в угол, с детства привык на иконы креститься, пока в комсомоле не отодрали. Нет у Клавдии икон в углу. Ага, фиг тебе, вошь партейная, злобно думала Клава, щас вот Ленина повешу, и крестись.

– Где сам-то?

– А чо надо? Мне скажите, а я подумаю, звать ли.

– Клавдия, он у тебе непьющий стал. Таких, сама знаешь, наперечет. В партию бы ему вступить. Вот мы рекомендуем.

– И чо, рекомендатели? – оглядела она презрительно. Пообтрепались мужики и лысоваты, Трофимыч, парторг, гнида мелкая, совсем ссутулился.

– Ну как «чо»? Вступить… – Председатель задумался. Действительно, чо? Как был Кузьмич на амбарах весовой, так и будет. Не в агрономы же ему?

– Ну и чо нам за это будет? – не унималась Клава.

– Ну путевки там, в райoн на совещанию.

– Ага, собутыльничка не хватает? По общагам в райoне трескать?

– Ты, Клава, не понимаешь. – Парторг повел бровями, нравилась ему Клава, по молодости свирепел, что она Кузьмича из армии ждала. Злорадствовал, когда слезная пьянчугу-мужа по оврагам искала. Но потом смягчило его, все ж она рядом, на виду, даже ревновать перестал. А теперь вот подумал хорошее сделать. Будет Кузьмич при партии, и ей перепадет.

– Клава, в санаторию съездишь, мужа уважать будут.

Клава заплакала:

– Трофимыч, не нужно мне уже ничего, ни уважения вашего, ни санатория. Не пьет мой, я и шелохнуться боюсь, чтоб снова не начал. Не тревожь нас. Лучше вон с сыном поговори. Сопьется Андрей, женить бы его. И в партию!

Кот Мотоцикл не вмешивался долго. Но не утерпел:

– Трофимыч, у него сейчас душевное равновесие образовалось. Ему со зверями лучше. Может, ты его к лошадям определишь? Или к коровам вместо партии?

– Какие вы все, заодно. Ишь, доброхот нашелся, мышно?й душитель.

Помямлили: подумайте тут с котом…

– Как же, подумаем! С Шариком посоветуемся и с гусем Еропкой, он у нас Троцкого читал, про партию вашу… Расскажет, если что…


Но не всегда председатель с глупостью какой лез.

Тут младшего своего сынка пригнал за Кузьмичом. Приди, мол, со своими. Срочно.

Кузьмич пошел, Шарик с Мотоциклом увязались за ним. Шарик вообще Кузьмича далеко одного не пускал – следил, чтоб не дерябнул где по слабости.

У сельсовета толпился народ, все старались заглянуть в щель большого деревянного ящика. Его только спустили с грузовика, слабый жалобный писк раздавался оттуда. Бабы испуганно крестились.

– Ишь ты, большая животная, может, она свирепая, ты погоди открывать, зоотехника дождемся.

Председатель отвел Кузьмича в сторонку: тут беда стряслась, индийские товарищи нашему колхозу прислали в подарок слона, за ржу, которую мы им отсыпали на голодуху в отсутствие революции. Учитель книжку принес, там написано, что слон у нас прижиться не может, холодно зимой. Возьми к себе, мы тебе и двор поширим, и хибарку слону построим. Куда девать животную? Ну да, неразумные они, индийские товарищи, но ведь от чистого сердца…

– А почему я? Меня Клава со свету сгниет, слона ей в дом! Еле к весне сена хватает, из-под Шарика последнее изымаем, коровку кормить, а ты – слона?

– Кузьмич, а куда его определить? Помрет ведь малец, загрызут, затопчут, а у тебя он как в раю будет. Ты ведь непьющий. Поможем соломкой.

Кот замахал лапами: не-е, никаких, я даже не знаю, кто это, но никаких, у нас гусь Еропка сердечник, у нас Клава нервная.

– А он мышей ест? – Шарик всегда компромиссничал.

– Не знаю, щас в учительной книге посмотрим.

Между тем ящик открыли, испуганный, вспотевший слоник осторожно выглянул и повел хоботом.

– Ах, какой большой, какой милый, какой-какой, – заверещали бабы.

– Это сколько же ему жрать полагается? – обмер Кузьмич.

– Поможем, райoн не откажет, субсидию найдем, не погуби, Кузьмич.

Слоник осторожно ступил на землю, хрюкнул хоботом, стараясь не смотреть вокруг.

У Шарика навернулись слезы: на моего первенца похож, такой же ушастенький, вспомнил он своего Тузика.

Кузьмич обалдел совсем, он знал, да и по телевизору видал, что слоны большие, но этот, малец еще совсем, а уже дотянуться бы за ушами почесать!

– Девочка он, слоник-то, Клавка же дочек хотела, вот ей дочка и будет, – передумал кот. – Бери, Кузьмич, субсидию получим!

Клава не верила своим глазам: боже ты мой милосердный, конец света, что ли? или сбрендила я совсем от жизни такой?

– На, Клава, подарочек тебе, от индийских, это, благодарных коммунистов. Как назовем-то?

Слоник наклонил голову, потерся хоботом о Клавину руку.

– Так он же по-нашему не понимает, – засуетилась Клава, – кушать хочешь?

Слоник вздохнул. Кушать – это они на всех языках понимают. Кузьмич принес сена, налил в бадейку воды.

– Еропка, смотри, кто пришел. Удочеряй крошку!

Гусь обомлел: это слон, что ли? Как зовут?

– Да не думали еще. Клава, ты решай.

– Дуся пусть будет, как бабка моя покойная.

– Ну что, Дуся, потопали в сарайку на ночь, да не боись, у нас тихо тут…


Беседы на кулинарные темы случались у них часто.

– Нет таких иностранцев, да и вообще таких людей нет, чтобы гусям с ними спокойно было, – предложил тему Еропка.

– Есть такие иностранцы! – хотел возразить Дуся, но по-русски говорил еще плохо, даже про съедобное, и не решился.

– Вон у него на исторической родине индусы мяса добровольно не едят, – сказал Кузьмич. Он теперь слонами интересовался и выписал журнал «Юный натуралист». – Не едят, но эксплуатируют трудящихся слонов, – устыдился он: в Дусиных глазах стояли слезы. Слоник хоть и прижился уже, и осмелел, но деликатно не докучал спасителям рассказами об ужасах своего индийского детства. Втайне он молился своему богу Ганеше, чтобы не было войны, а то съедят всем колхозом!

– Свои колхозные не щадят даже болотных. А уж домашнего закормить-зарезать для них праздник, – занудствовал Еропка. Он мог много рассказать, навидался, да и сам в опасностях побывал. Если б не Шарик с Мотоциклом, давно бы перышки на подушку, косточки на поглодку…

Что человеку в сытость, то животному мука смертная.

По деревне ходили страшные слухи, что должны приехать корейские коммунисты. А корейцы собак кушают. Шарик за детей боялся, да и самому не хотелось бы.

Или вот китайцы были, они птиц в жиру стоймя на дыбе жарят. Утка по-пекински называется. А птица на деревне худая, Еропка хоть и старый, но жирок нагулян. За печкой всю делегацию просидел.

– Хорошо тебе, – говорил Кузьмич коту, – тебя никто не съест. Не едят люди кошатину.

– Исторически всякое бывало, – заметил Еропка.

Клава не выносила такого: ой, меня щас стошнит от ваших разговоров! Еще про мышей в сметане давайте. Тьфу!

– Ага, как кушать, так не последняя, а как говорить или курке шею свернуть – так Кузьмича зови! Все, Клавдия, сама кур души?, не могу больше. Она ведь мне в глаз смотрит и мигает, – застонал Кузьмич. Кот понимающе вздохнул.

– Ишь, разошлись, – заволновался Шарик, – а я что буду есть? Брюкву? Мне на сметанке голодно, я не кот вам. И так косточек всего ничего даете, овсом разбавлено. А мышей мне вредно для желудка.

Все смущенно замолчали.

– Любовь и голод правят миром, – процитировал Еропка.

Любимого не будешь кушать, даже если он гусь.

Отец Варфоломей катился с пригорка. Прикрывал лицо руками, старался не осерчать и гусиного ангела не стукнуть сгоряча.

– Ну отстань, светоносный, отстань, душелюбый, не буду я больше, до гроба упощусь, скоромного в рот не возьму!

Ангел не унимался: знаем мы вас, коммуняк, все подколодные, все обидчики душей невинных, к тебе Еропкa на исповедь пришел, душу свою гусиную, как на алтарь, принес, а ты его тела возжелал укусить – и молотил его светящимся мечом.

Наконец Отец Варфоломей скатился в овраг и замер: смилуйся!

Ангел наклонился над ним.

– Убил, совсем убил, за гуся человека убил, а еще ангел! – трусливо выл Варфоломей.

– Убил не убил, – засмеялся ангел, – а в рай не пущу!

Вытер меч полою и взмыл в небо.

На пригорке Кузьмич утешал испуганного гуся. Шарик лизал ему шею – ранка небольшая, но перья повыдраны.

– Перевязать надо бы, – заметил он озабоченно, – домой неси скорей, Клава перевяжет.

Шарик чувствовал себя виноватым. Надо было с Еропкой пойти, нельзя людям доверять, а этот, Варфоломей, тоже пьющий. С безбожником председателем вечерами поддают. И газету выписывает. Сами знаете, что в газетах этих.

– К баптистам надо было, – оправдывался Шарик.

– Не-е, к людя?м не пойдем больше, – твердо сказал Кузьмич, – лучше в лес уйдем, землянку выроем…

У Кузьмича по трезвости душа отвернулась от безразличия. Тошно ему стало на безобразия смотреть. Он починил забор, побелил печь, вечерами вырезал мишек из дерева. Но Клава еще подозрительно смотрела.

«Намучилась с ним, – думал Мотоцикл, – оттаять душой время нужно».

Oн тоже старался, задушенных мышей ей не показывал, берег пугливую женскую душу. Вспоминал свою загробную жизнь – пара деньков в раю, а как приятно было, как-то оно теперь будет?


Отец Варфоломей запил и сана лишился – из райoна приезжали c приговорной. Злобно сажал картошку на своем огороде и Кузьмичев дом обходил стороной. Писал доносы: кот у них важничает, советы дает. Да где ж это видано, чтобы кот умнее парторга был! Гусь Троцкого читает, а Кузьмич даже лимонаду на Седьмое ноября не пригубил. Клава с Шариком траву колхозную косили ночью – слона кормить. А слон все равно охудел, коммунистический подарок, а не берегут.

Но репутация у Варфоломея была последняя, белая горячка у него, вот и строчит.

Горячка не горячка, а дострочился до органов, окаянный.

Подъехал как-то чужой «уазик». Выходят двое, нездешние, в серых кепках. Не стучатся даже, скинули щеколду и в дом. Клава одна была: кто такие? Хоть и не из пугливых баба, смекнула быстро, что начальство.

Усадила за стол, предложила воды, молока.

– У нас информация имеется. Во дворе у вас проживает иностранец, без прописки. – Достали документ из папки: – Индийский слон. Это что за кличка шпионская?

– Не кличка это, это ему название. Я вот человек, а он слон. Дусей зовут.

– Издевается баба. Ишь, партизанка, где прячешь? Выводи Дусю.

Клава повела их к сараю. Ноги шли еле-еле, боялась она таких, городских в кепках. Еще с материных рассказов боялась.

– Вот, смотрите, подарок индийских коммунистов, бумагу имеем, дарственную.

– Говорю, издевается баба, где иностранец-то? Ишь, зоопарк прям у ней.

– Вот он иностранец и есть, доку?мент хотите? Щас вынесу, в избе он у меня, в комоде.

– А почему тебе подарок? У тебя там родственники?

– Колхозу подарок был, а нам отдали, потому как у мене муж непьющий.

– А чо это он непьющий?

– Да он обещал, если кота ангелы вернут, так пить бросит. Вот и бросил.

– Ангелы? Кота вернуть? Что вы мелете, гражданка, откуда кота?

– Из рая прямиком, да вы у него спросите, он сам расскажет.

– Кого? кота? Может, и слон у вас что-нибудь расскажет? И бить не придется?

– Хинди-руси дружжба навек, – отчаянно протрубил Дуся, – камммунист Ганннди!

– Судьбинушку не желаете предсказать? – забулгачил кот.

Кепки попятились.

– Ты, гражданочка, пропиши слоника, чтоб район не беспокоился.

– Ага, может, и кота прописать, и гуся заодно? Тогда пристроечку полагается, за государственный счет, – осмелела Клава.

– Да, чтоб иностранцы не подумали, что живем плохо, у Дуси пятнадцать метров с Шариком на двоих. Где это видано, чтоб слоны в тесноте такой жили? Как батрак до революции! – гундел им вслед Еропка.

– Ну что, натерпелись страху? – бодрилась Клава.

– После исторического двадцатого съезда нам нечего бояться. Ну, сошлют нас? A мы и так не в столицах живем! – рассуждал гусь. – Вон, Мотоцикл у нас знаменитый. Не тронут.


Мотоцикл, вернувшись из рая, стал публичный святой.

Многие приходили посмотреть, дотронуться, спрашивали судьбу и просили исцеления.

Кот смотрел ласково, морду не воротил, но и не обещал.

– Там располагают, – многозначительно говорил он страждущим и закатывал глаза.

Председатель и агроном выспрашивали о видах на урожай.

– Трудитесь, и воздастся вам, – сурово отвечал кот.

Многим истерически казалось, что над ушами у него нимб светится, кот пугался, как бы уши не обгорели.

– Hу все, все на сегодня, устал я, по домам расходитесь.

И как Бог все это терпит? Изо дня в день? Сами, что ли, жить не могут? Провидение им подавай! Эх, человеки, радости с вас – одна сметана…

Кира Стерлин

АЗБУКА ДЛЯ ОДНОГО

Стена покрашена так ровно, что все время хочется ткнуть ее гвоздем или ключами. У меня нет ни того ни другого – есть кровать, маленькая тумбочка и книга с чужими словами.

В жизни все через задницу – я с удовольствием потерял бы память, а у меня отняли слух.


Если бы не слова, дни стали бы похожи на осенние вечера в старом бабушкином доме. Там я забирался под одеяло, включал фонарик и сидел тихо-тихо. В конце концов я будто исчезал в тягучей тишине, пахнущей гарью и сыростью. Все дело было, конечно, в тлеющих листьях. Сейчас дело совсем в другом.

Слова путаются в голове. Каждое утро их хочется выстроить нарядной армейской шеренгой и провести по плацу памяти, отдавая честь. Вместо этого я кружу вместе с ними и смотрю в желтую стену.

Вчера я написал, что хочу компьютер. Сестра молча кивнула головой. Молча… Какой же я все-таки идиот. Утром принесли старый ноутбук и поставили на тумбочку. Теперь у меня есть отличная шпаргалка, осталось только придумать, как ею пользоваться.

Мне приходит в голову идея сделать собственную азбуку. Азбука для глухого джентльмена. Прекрасное название для английского романа, вы не находите? Я нахожу. Я все время что-нибудь нахожу. Взамен потерянных слов…

К примеру, «А». Я сразу думаю про апельсин. Теперь мне приносят много апельсинов. Пишу «апельсин» и чувствую его кисловатый вкус, резкий, очень детский и немного больничный запах. Теперь я могу прошептать «апельсин», я могу прочитать «апельсин», я могу съесть апельсин и улыбнуться ему, как старому знакомому

«Б». О Боге я не думаю совсем. Он обо мне, похоже, тоже.

Боюсь – вот мое слово. Однажды в детстве я забрался на высокое дерево, на самую тонкую ветку. Две девочки стояли внизу и смотрели на меня. Я качался на ветке и все время оглядывался на них, хотел проверить, смотрят ли они на меня еще. Я залез еще выше, ветка согнулась подо мной, и тогда я разжал пальцы. Потом, когда я вышел из больницы с гордым, как армейский автомат, гипсом, мама долго спрашивала – зачем? Потому что они смотрели на меня,ответил я.

На меня больше никто не смотрит, мама.

Каждое утро пахнет известковой стеной и липким страхом. Он начинается в голове, потом медленно катиться по плечам, заползает в желудок и парализует ноги. Минут десять я лежу и слушаю чей-то шепот. Пытаюсь различить слова, открываю по привычке глаза, как будто они помогут мне что-то услышать. Откуда эти мерзкие звуки?

Однажды, не доверяя больше своим оглохшим губам, я написал письмо врачам, просил их проверить мои уши еще раз. Стандартная глупость, конечно. Они же уже все сказали, вернее, дали мне почитать. Что ж, по их лицам я понял, что они хотят дать мне прочитать это еще один раз. Не надо, произнес я, старательно раздвигая губы. Я понял.

Так чего же я боюсь? Смешно, но я боюсь начала страданий. Каждое утро мне кажется, что вот сегодня я, наконец, осознаю все до конца. Это обрушится на меня и придавит, как железная ржавая балка.

Я боюсь своих страданий, которых почему-то все еще нет. Однажды я проснусь и пойму, что слишком ровная стена напротив – мой персональный выход в ад. Тогда я открою эти записи и буду медленно читать, по буквам, вспоминая слова, которых никогда больше не услышу.

Я люблю тебя. Мне было бы достаточно слышать лишь эти три слова. И еще иногда Моцарта.

Ялюблютебя, ялюблютебя, ялюблютебя, ялюблютебя. Слышишь, ты, глухой придурок?


С «В» что-то совсем не заладилось. Буква какая-то странная. Она похожа на слежавшийся валенок. Или еще на расплывшийся вареник.

Всегда – вот о чем я напишу себе. Слово, которого нет. Меня это устраивает. Одна женщина говорила, что будет со мной всегда.

Что было бы, если бы она появилась здесь сейчас? Вошла бы и встала напротив – силуэт, вырезанный на желтой стене. Я не стал бы смотреть на нее. Зачем? Она бы хотела услышать о любви, а я бы думал, что она мешает мне смотреть на стену…

Врешь ведь? Вру. Кстати, еще одно подходящее слово на «В». Врать – это все, что мне остается. Ненавижу эту их голую правду, это дитя с невинными губами: «А дядечка-то глухой, как пень». Да пошел ты, мальчик, в жопу.

Знаешь что? Если бы она появилась здесь и встала напротив… Напротив, потому что есть кровать и тумбочка, а больше ничего, только стена и ее тень на полу. Я бы смотрел на нее и улыбался. Потому что все, что я хотел бы помнить на самом деле, – ее лицо на фоне желтой стены.


Она не придет. Это слишком просто. Такого теперь даже в кино не показывают, чтобы нервные дамы не поливали солеными слезами дорогие кресла.

Она не придет.


Утром медсестра принесла еще один килограмм апельсинов и улыбнулась как-то загадочно. Тогда я не придал значения, но сейчас задумался, кто это прислал мне очередной пакет фруктов и даже не зашел.


Она никогда не прислала бы мне апельсинов, скорее – идиотскую ковбойскую шляпу или кинжал. Или еще, может быть, коробочку счастья. Да, это было бы на нее похоже – прислать оглохшему любовнику коробочку счастья.

Однажды я сам подарил ей такую коробочку. Как-то вдруг все сложилось, я купил билет на ночной поезд, позвонил, она ждала. И тогда я придумал… Нет, наверное, я где-то прочитал, может быть, у Набокова… Я прочитал и подумал… Короче, я купил этих бабочек в зоомагазине за какие-то безумные деньги, запихал их в обычную коробку из-под старых ботинок и нацарапал синим фломастером «счастье».

Все руки были в желтоватой пыльце – больше всего я боялся, что они умрут, и тогда счастья не будет. Вообще ничего не будет, только синяя коробка, полная невесомых трупов. Я так боялся, что напихал туда шоколада, печенья и каких-то цветов.

Потом, в поезде, я постоянно прислушивался к шороху в коробке. Тогда я еще мог себе это позволить – прислушиваться. Мне казалось, что поезд едет слишком медленно, все спали, а я сторожил чужую коробочку счастья.


Бабочки не разлетелись – они сидели в открытой коробке среди сладких крошек и дрожали карими крыльями. На ее щеке был след от моего фломастера. Я протянул руку и провел синими пальцами по ее лицу.


«Ж» – женщины. Некоторые из них пахнут молоком, другие – шоколадом. Хотя таких я не встречал. Вот что. Самая любимая пахла мокрой травой и, немного, грибами. Может быть, сыроежками?

Вдруг опять стало страшно – понял, что пишу все это в прошедшем времени. Неужели все, что осталось, – равнодушные взгляды сестер, которые молча кивают головами? Интересно, если я попрошу у них яду, они так же кивнут и утром поставят его на тумбочку?

Слава богу, здесь нет зеркал. Хотя, если бы были, хотел бы я провести по ним острым гвоздем. Мне-то теперь все равно.

Глаза сестер отражают меня таким, как я есть: старым небритым чуваком, от которого надо прятать ключи и гвозди. Мне нравится такая объективность – жесткая, как чужие грабли. Зато мне разрешают курить прямо в постели – у каждой ситуации есть свои плюсы.


Кажется, я забыл алфавит…


Все время думаю про эти утренние апельсины. Медсестра все же очень странно улыбалась. Может быть, она влюбилась в меня и теперь совращает оранжевыми фруктами?


Если бы у меня был карандаш – я написал бы шпаргалки на этой желтой стене. Жаль, что я никогда не занимался каллиграфией. Маме бы это понравилось, она считала, что у меня красивый почерк. Китайцы писали на стенах и называли свои записи «каменными книгами». Я бы назвал свои – «желтой книгой». Желтый – цвет радости. Свою радость я раскрашу черным карандашом.


То лето было очень жарким. Ваньке, моему младшему, исполнилось пять лет. Жена пошла с ним на озеро. А я остался – они мешали мне думать о ней.

Они долго кричали мне, когда искали Ваньку.

Я прибежал, когда его уже вытащили. У него были синие губы, почти как тот фломастер, которым я подписал свое счастье. Я знал, как делать искусственное дыхание. Запрокинуть голову, давить на ребра, вдох – выдох. Вот и нет Ваньки. Теперь точно разведусь. Вдох – выдох. Разведусь и буду жить с ней. И вся жизнь станет одной бездонной коробочкой счастья.

На восьмой вдох у Ваньки изо рта полилась вода. Осенью я отдал его на плавание, теперь у него, кажется, первый разряд.

Осенью она ушла от меня. Хорошая была осень: теплая, грибная. Говорят, что в такие годы женщины рожают только мальчиков.


Темнеет. Смотрю на часы. Скоро принесут ужин. Я сяду за стол и буду жевать макароны. Почему-то здесь всегда приносят на ужин макароны. Потом можно спать. Когда пропадает слух, остаются память и воображение. И еще сны. Но как проверить, что все это происходит на самом деле? Буквы – единственная реальность, которая кажется мне неизменной. Жаль, что у меня нет карандаша.


Макс Фриш написал роман о человеке, который всю жизнь притворялся слепым. Это книжка о странной свободе подглядывающего в замочную скважину. Сегодня я вдруг понял, что моя глухота – это тоже пропуск. Как минимум, к замочной скважине…

Чувствую себя так, словно выпрыгнул из автобуса, много лет возившего меня по кругу. Похоже, меня немного укачало.


За окном пахнет ацетоном, и все двигаются, как в немом кино, ритмично взмахивая руками. Никогда больше я не услышу музыку, но вместе с этим не будет и скрежета машин, мерзопакостной сирены и просто слов «уходи, я тебя больше не люблю». Не надо. Я отказываюсь от этого сам. Ясно? Сам. Ухожу в свою желтую стену.


Я буду идти по улице. Наклонив голову, руки в карманах, напряженно, конечно – трудно идти в толпе в полной тишине. Остановлюсь на светофоре и вдруг увижу ее. Она в светлом плаще. Он ее полнит и немного старит. Хотя при чем тут плащ – просто она поправилась и постарела, на руках синие вены, ногти обрезаны не слишком ровно, но улыбка та же.

Узнает меня и улыбнется. Я не слышу ее из-за гула машин. Нет, я просто не слышу ее. Смотрю на губы, киваю головой в такт, говорю «да».

Потом мы идем вместе, она держит меня за локоть. Заходим в кафе, я пишу на салфетке… Что я пишу? Может быть, «твои апельсины были очень вкусными». Она удивленно поднимает брови. «Я чистил их прямо зубами и медленно ел, слизывая сладкий сок», потом: «Ты пахнешь сыроежками, знаешь?»

А больше я ничего не напишу. Провожу ее до метро и пойду дальше, оглядываясь по сторонам.


Почему-то вспомнил клоуна из своего детства. Он выходил на арену с рваным зонтиком. Шел дождь, капли падали на его выбеленное лицо и превращались в слезы.

Потому что «С» – это слезы, а вовсе не свобода. И нечего об этом говорить.


Ночью снилось, что я утонул. Лежал на дне и ловил блики солнца. В тот момент мне хотелось рассказать об этом кому-нибудь, а сейчас я смотрю в монитор и не нахожу слов.

Спросите меня, напишите на клочке бумаги, почему я не хочу забывать ваши голоса или смех или дурацкие песенки, застрявшие в голове. Почему вы ничего не пишете? Боитесь обидеть меня, уличить в слабости. Мужчине не положены слабости. Но мне-то теперь все равно.

Плевать я хотел на ваши гнилые истины, на эти вечные долги: сын, дом, дерево. Я родил сына и предал его ради коробочки счастья с полумертвыми бабочками. Дом? Я мог бы бродить по нему, не слыша собственных шагов.


Единственное дерево, которое я посадил, – можжевельник на могиле отца.

Отец позвонил, когда я сидел в ресторане и пил коньяк. Он сказал «приезжай», я сказал, что выпил. Тогда, на похоронах, я впервые потерял слух. Мать почти лежала на моей руке, ее локоть больно впивался в ребра. Я видел, как двигались ее резиновые губы.

Теперь я не слышу даже собственных слез, и какое мне дело до ваших.


«Я»… Становлюсь похожим на звук, который не смогу узнать среди остальных. Даже во сне, когда нечем дышать и хочется крикнуть. Я пахну чужой постелью, уличным ацетоном и вечерними макаронами. Я помню то, что хочу забыть. И если бы вы попросили написать меня все, что я знаю о жизни, – написал бы ее имя, а рядом «Я».


Куплю темные очки. Такие темные, чтобы спрятать глаза. Буквы станут всплывать в голове красными маячками, и я медленно переберу их, вспоминая ваши имена. Не хотите ли пройти со мной сквозь желтую стену? Нет, спасибо, в следующий раз.

Мои очки такие темные, что я не вижу ваших губ, а вы – моих глаз. Можно улыбаться друг другу резиновыми губами и дарить апельсины. Знаете, мне вчера подарили целый килограмм.

Когда она обнимала меня, становилось тихо. Так тихо, как сейчас. Может быть, она уже стоит напротив, на фоне бесконечной желтой стены? Я не вижу ее из-за этих слишком темных очков. Я не вижу ее, но здесь тихо, очень тихо…


Я уйду отсюда завтра. Пройду по коридору, коснусь плеча заснувшей медсестры и медленно вытащу из ее кармана ключи. Потом вернусь сюда и нацарапаю на стене свое имя.


– Кто принес мне апельсины? – спрошу у сестры, возвращая ключи.

– Я, – напишет она на забытом рецепте.

И мы обязательно улыбнемся друг другу.

Наталья Волнистая

О ПРОЯВЛЕНИИ ТОЛЕРАНТНОСТИ ПО ОТНОШЕНИЮ К ИНОЗЕМЦАМ

Каждый месяц плачу за квартиру, воду и т. д. В одном и том же банке. В одном и том же окошке. Одной и той же медлительной тетке.

Каждый раз она пугается одного счета и начинает кудахтать, что их банк эту оплату «не проведет». Каждый раз я вытаскиваю предыдущие квитанции и убеждаю ее, что никуда он не денется, проведет как миленький. Меня она уже помнит, даже на улице здоровается, а про счет – никак.

Ну вот, опять пришла. Здрасте-здрасте, пожалуйста, спасибо, где расписаться, и еще вот эта оплата, пожалуйста. Обычный диалог. На родном мне русском языке, на котором я разговариваю безо всякого акцента.

За мной стоят: сонная девица, крепкий дед лет под 80 и лицо жгучей национальности.

В разгар нашего с теткой общения, когда мы уже дошли до непроводимого счета, и она привычно затрепетала, у меня зазвонил телефон. Приятельница из Голландии собирается на важное интервью в солидную фирму и просит всех знакомых держать пальцы скрещенными, стучать по дереву, короче говоря, помогать ей телепатически. Разговор короткий, не дольше минуты, но на английском. Уточняю – на моем английском. С моим произношением.

Закрываю телефон, извиняюсь перед теткой, в общем, я вся внимание.

Тетка начинает говорить, отчаянно артикулируя, отчетливо и громко произнося каждое слово:

– Вот! Тут! Расписаться! Писать! Тут! Фамилия!

Стоящий за мной дед вносит свою лепту:

– Шрайбен, слышь? Тут надо шрайбен фамилия! – и тычет сухим пальцем в квитанцию, в то место, где надо шрайбен фамилия.

Лицо жгучей национальности хватает со стойки какую-то бумажку, вытаскивает ручку и своим примером пытается объяснить, что же от меня требуется.

– Сюда гляди. Видишь? Я – Саркисян. Пишу – Сар-ки-сян. Ты – Клинтон. Пиши – Клин-тон.

Тут подключается девица:

– Что вы несете? Она сейчас «клинтон» и напишет. Девушка! Мисс! Райт! Вот тут! Райт. Фэмили. Или нейм. Райт!

Я почувствовала, что не вправе их разочаровать.

Я шрайбен фамилию молча. Свою. Не Клинтон.

Я молча отдала мани и взяла чейндж. Не переставая кип смайлинг. Клоузед май бэг энд воз оф.

Когда я уходила, дед с Саркисяном обсуждали, как тяжело жить в другой стране без знания языка.

О ПУТЯХ НЕИСПОВЕДИМЫХ

Вот, например, Надя.

Интеллигентнейшая семья, на каждой ветке генеалогического древа которой угнездилось по профессору с искусствоведом. Фортепиано. Художественная школа. Три иностранных языка. Почти золотая медаль. Институт, готовящий безработных с изящным образованием.

Поклонники появлялись, так как Надя не то чтобы красавица, но мила, несомненно мила.

Поклонники исчезали: испытания ужином в семейном кругу никто не выдерживал. То у них и с единственным языком были проблемы, то рыбу вилкой ели, то их до нервной дрожи пугала Надина бабушка, выясняя границы их художественно-музыкального кругозора.

– Замечательный мальчик, Наденька, – говорила бабушка после бегства поклонника, – просто замечательный. Но – увы! – не нашего круга. Ну куда за него замуж?!

Надю отправили на дачу за яблоками. Хилая яблонька неожиданно испытала пароксизм плодородия, и Надя потащила домой в руках два тяжеленных пакета яблок, а в сумочке на плече килограмма три маленьких твердых груш.

Электричку она еще худо-бедно пережила.

Неизвестно, что именно подействовало на воспитанную Надю, которая за всю свою жизнь даже слово «задница» ни разу не произнесла вслух, – то ли оттоптанные напрочь ноги, то ли оттянутые пакетами руки, то ли съезжающая с плеча сумка, но когда в троллейбусе она устремилась к свободному месту, а какой-то подвыпивший тип на финише обошел ее на полкорпуса и при этом толкнул и выбил один их пакетов, и тот упал, разорвался, и яблоки раскатились по салону, и сумка опять свалилась с плеча, то в Наде проснулись подавляемые во многих поколениях животные инстинкты, и она врезала этой самой сумкой пьяному по голове.

Пьяный драться в ответ не полез, но обиделся и обозвал Надю стервой. И Надя снова размахнулась сумкой. Сумка раскрылась, и влекомые центробежной силой груши просвистели в разных направлениях, а одна из них метко попала какой-то тетке в лоб. Тетка сочла себя невинной жертвой и позвонила в милицию.

Оголтелую хулиганку, потерпевшего, а также пострадавшую свидетельницу свезли в околоток.

Вот тут пелена, застилающая глаза, растаяла, и до Нади дошел весь кошмар содеянного.

Разбирательство она почти не запомнила. Верещала тетка. Протрезвевший пьяный что-то тихо говорил пузатому милиционеру, а тот качал головой:

– Во девки пошли! Скоро на улицу страшно выйти будет!

В итоге Наде сказали, что раз потерпевшая сторона не будет писать заявление, то Надя свободна. И пусть хорошенько обдумает свое поведение. И нервы пусть полечит, пока окончательно не стала асоциальным элементом.

Всю дорогу домой Надя проплакала от стыда и ужаса. Дома она сквозь всхлипы поведала о случившемся побледневшим родителям и бабушке, и в густом запахе валокордина семья не спала всю ночь, прокручивая мысленно один и тот же сюжет – Надю ввергают в узилище.

На работу Надя не пошла – а смысл? После такого позора. Пролежала на диване день, уткнувшись носом в стенку.

Вечером в квартиру позвонили. Вся семья высыпала в прихожую в полной уверенности, что за Надей пришли.

Папа дрожащими руками открыл дверь. За дверью обнаружился давешний потерпевший. Бабушка храбро шагнула вперед:

– Молодой человек! Надя совершила необдуманный поступок, она искренне раскаивается, и мы все клянемся, что подобного никогда больше не произойдет! Простите ее, не ломайте ей жизнь!

От такого напора молодой человек прянул в сторону, задев висящую на одном гвозде вешалку, которая успешно свалилась на его многострадальную голову, и рухнул наземь, придавив спрятанный до сих пор за спиной букет хризантем. А, очухавшись и потирая макушку, сказал:

– Я вообще-то сам извиняться пришел. Я не пью, не думайте, я автослесарь, полтора дня одному чудаку машину делал, не отходя, потом рюмку коньяку на голодный желудок, и на тебе.

Потом он посмотрел на учиненный разгром и мрачно спросил у папы:

– А дрель у вас в доме есть?

Ну что вам сказать. Вешалка была пришпандорена в тот же вечер. Через пару дней он пригласил Надю в кино. Через неделю повез всех на дачу и выкосил там многолетний бурьян у забора. Через месяц сопроводил бабушку в филармонию, так как все были заняты, Надя простыла, а бабушку с ее больными ногами отпускать одну было нельзя.

– Как прошло приобщение, храпел на весь зал? – спросила Надя у бабушки.

– Уснул довольно быстро, – ответила бабушка. И добавила: – Но спал очень одухотворенно!

А перед сном она зашла к Наде.

– Надюша, он, конечно, замечательный мальчик. Увы, не нашего круга. Но если ты за него не выйдешь замуж – считай, что у тебя нет бабушки!

О ВЗГЛЯДАХ

У Тани завелось знакомство по переписке с английской парой. Пара пригласила ее в гости. Таня вышила гладью льняную скатерть с салфетками в подарок, накопила на билеты, что с ее доходами было не так уж просто, и поехала.

Как оказалось, в отношении Тани у пары были далеко идущие матримониальные планы: они понять не могли, как такая красавица и умница не замужем. И все две недели Таниного пребывания ей неназойливо, но постоянно выкатывали холостых и разведенных джентльменов. Судя по всему, предварительная пиар-компания велась по всем направлениям, так что к концу пребывания у не рвущейся ни в британский, ни в какой другой замуж Тани в глазах мельтешило не только от достопримечательностей, но и от просвещенных мореплавателей. И все было не то. Не то.

Вернувшись домой, Таня рассказала подругам про ярмарку женихов.

– Мне нужно, чтоб – ах! – и с первого взгляда. Как в омут.

Подружки дружно вздохнули и обозвали ее дурой: помнили, с каким трудом Таня выплывала из предыдущих омутов.

По осени в Таниной «хрущевке» раздался звонок.

Один из соискателей купил индивидуальный тур и приперся. Таня даже не сразу его вспомнила. Клифф был похож на полковника Гастингса в молодости. За день, посвященный любованию меловыми скалами Дувра, он проел плешь рассказами о том, какой истинно английский эль варят на его маленьких пивоварнях. Озверевшая от подробного описания технологического процесса Таня спросила, не сыплют ли в сусло жучков для придания пиву должного истинно английского вкусового колорита. Клифф пришел в ужас, долго и занудно рассказывал о санитарных нормах, приравненных к заповедям Господним, а потом осторожно поинтересовался, откуда в Таниной голове столь странные мысли. Своего тезку Саймака он не читал.

Вот вам ситуация. Послать подальше – неудобно, человек потратил кучу денег, ведет себя прилично, руки не распускает, высокими чувствами голову не дурит, разве что временами смотрит грустно. В общем, сделали вид, что просто один хороший человек взял и приехал к другому хорошему человеку. Пришлось таскать его по музеям и гостям.

За пару дней до предполагаемого отъезда Клиффа поехали к Таниным друзьям на дачу. На обратном пути Таня шипела подруге:

– Отвезем его в гостиницу!

– Да хоть чаем напои, неудобно же, – шипела в ответ подруга, ласково улыбаясь Клиффу.

Ну ладно, подруга посигналила на прощание и отбыла, а Таня повела иноземца пить чай.

В квартире было нехорошо.

Далее брезгливым лучше не читать.

Итак, в квартире было нехорошо. В жилом помещении не должно пахнуть как в привокзальном туалете времен развитого социализма. А уж когда открыли дверь в совмещенный санузел, где бодро фонтанировал унитаз, стало еще хуже. Таня, на бегу крикнув Клиффу о стоянке такси напротив дома, помчалась к верхним соседям. На втором этаже не было никого, на третьем, в съемной квартире, гудело штук двадцать студентов, а на пятом праздновали юбилей, тоже не менее двадцати человек. Просить веселых подвыпивших людей не пользоваться туалетом – дело безнадежное. Таня прискакала вниз, позвонила в ЖЭС, чтоб вызвали аварийку, и ринулась на ликвидацию последствий.

И в санузле увидела Клиффа. И поняла, что такое жесткая верхняя губа. С непроницаемым лицом островитянин, закатав рукава рубахи стоимостью в Танину зарплату, собирал уже нафонтанировавшее в ведро.

Аварийка приехала через час. Весь этот час Таня и Клифф плечом к плечу сражались со стихийным бедствием. Время от времени они поглядывали друг на друга и начинали хохотать, как ненормальные.

Аварийщиков было двое: мрачный мизантроп и веселый циник.

– Слышь, подруга! – сказал циник. – Мужик буржуин, что ли?

Таня подтвердила.

– Ты смотри, весь в дерьме, но нормальный мужик, во как старается. Эй, мужик, дружба-фройндшафт, вери гуд!

К полуночи причины катастрофы были устранены, осталось устранить последствия.

К утру все было проветрено, вымыто, ковер из прихожей отнесен на помойку, а Таня поняла, что тот самый первый взгляд по счету может быть вторым. Или десятым. Или десятитысячным. Первый взгляд – это качество, а не количество.

И вообще. Не только стихи растут из сора.

Родители Клиффа молча, но выразительно не одобряли женитьбу сына на не-англичанке.

А потом как-то посмотрели на нее в первый раз.

У Тани двое сыновей, которых английские бабушка с дедушкой зовут Пашька и Петка.

О СКЕЛЕТЕ В ШКАФУ

Темные времена настают в обычно беспроблемной семье З., когда при разборке шкафов мама Нина находит свою сиреневую кофточку.

Сначала она долго, со слезами на глазах, смотрит на нее, в смысле Нина на кофточку, потом становится неразговорчива, а к вечеру семья, предчувствуя неизбежное, разбегается по углам и сидит там тихо и кротко, как мыши под веником, потому как у Нины наступает критическое состояние души, которое можно определить как «20 лет назад она была мне впору!».

За ночь процесс усугубляется и переходит в острую стадию. Утром Нина объявляет о том, что садится на диету.

– Душа моя, зачем тебе нужно, чтоб радующие глаз округлости сменились суровыми костлявостями? – неосторожно осведомляется муж и огребает по полной. И за то, что ему все равно, как жена выглядит, и что вот тут уже почти целлюлит, и что полочка для шляп полгода как висит на одном гвозде.

Соблюдать диету сложно. Еще сложнее, если рядом постоянно едят, жуют, лопают, топчут и нагло жрут в три горла.

Дочь Анна, 16-летняя стройная красотка, способна за 300 метров от магазина до дома на ходу умять батон и с порога заорать: «Дайте поесть! Я голодная как не знаю что!»

Сын Тимофей, тощий, как глиста сушеная (определение из уст свекрови, таким тонким образом дающей понять, что нерадивая невестка дурно заботится о детях), ест как птичка – вдвое больше своего веса.

Муж Михаил, лингвист и филолог, работник сугубо кабинетный, имеет аппетит лесоруба, весь день бодро машущего топором на свежем морозном воздухе.

Кот Бонифаций… а что кот Бонифаций – не хуже других.

И мама Нина объявляет, что с этого дня все переходят на здоровую пищу – овощи, фрукты, салаты, отварная курица без соли и прочая и прочая, никаких жиров и канцерогенов. Как-то даже до пророщенных зерен пшеницы дошло.

Неделю семья живет в предгрозовой атмосфере, то бишь неподалеку погромыхивает, но молнией по башке пока не стучит.

Нина теряет молочную розовость и розовую молочность кожи и моментально приобретает склочные и крайне неприятные черты характера.

Муж Михаил старается не прислушиваться к бурчанию в животе, протестующем против столь кардинальных перемен, и гонит от себя тяжелые мысли о том, что мама не так уж и ошибалась насчет его женитьбы.

Дочь Анна мрачно хрумкает капустный салат и ярко демонстрирует сложности пубертата как дома, так и в школе.

Сын Тимофей после уроков заходит к однокласснику Голубченко Тарасу, маму которого вопросы похудения при ее 58-м размере не волнуют, и наворачивает там по две тарелки борща. Еще и вечером туда же норовит – Голубченко-мама, как правило, жарит очень много канцерогенной картошки с канцерогенной жирной свининой.

Кот Бонифаций сидит на подоконнике и тоскливым взором следит за пролетающими голубями, вспоминая прежнюю чудную жизнь, в которой ему всегда со стола перепадал кусок-другой, а третий-четвертый он под шумок утаскивал самостоятельно.

Через неделю муж Михаил не выдерживает, по дороге с работы заходит на рынок и покупает восхитительный, остро пахнущий шмат сала, с чесночком, перчиком, с мясной прослоечкой и, тщательно запаковав его в три целлофановых мешка, контрабандой приносит домой.

После ужина (мерзкая вареная рыба, кот Бонифаций чуть не плакал, но ел, дочь Анна заявила, что лучше помрет в голодных корчах, но в рот эту гадость не возьмет, сын Тимофей только что вернулся от Голубченков и был благостен душой и светел ликом) Нина садится за компьютер заканчивать перевод.

Муж Михаил подмигивает детям и коту, и они скрываются в его кабинете.

Минут 20 слышно только клацанье клавиш клавиатуры, да из кабинета доносятся приглушенные звуки, напоминающие чавканье и урчание.

Но запах не скроешь, как ни старайся законопатить щель под дверью старым свитером.

Клацанье прекращается, осторожные шаги по коридору, легкий скрип двери, напряженная пауза – и голос мамы Нины, наполненный одновременно отчаянием и облегчением: «А гори оно все гаром! В конце концов, я попыталась!»

Чавканье и урчание, не характерное для интеллигентной семьи, возобновляются с новой силой.

Мир, покой и благорастворение воздусей воцаряются в отдельно взятой квартире.

Каждый раз муж Михаил с наследниками жаждет выкинуть чертову сиреневую кофточку, разодрать ее на мелкие клочки размером с молекулу, но Нина уже успевает засунуть ее куда-то с глаз долой и сама не помнит куда. Кофточка заползает в самый укромный угол и, мерзко хихикая, выжидает своего часа.

P. S. На следующий день сын Тимофей говорит однокласснику Голубченко Тарасу:

– Пошли к нам обедать, у нас щи сегодня, с мясом, с грибами, и мама целую кастрюлю котлет накрутила, и картошку потушила, пошли, а то потом Анька придет, фиг что останется.

ОБ ОПТИМИЗМЕ

Марина – девушка трепетного, романтического склада.

Еще на заре туманной юности она убежденно сказала подружкам:

– В жизни каждого человека должна быть Единственная Любовь! – И абсолютно искренне добавила: – Хотя бы одна!

После нескольких тренировочных и разминочных романов к Марине пришло Настоящее Чувство. Она очень сильно полюбила негодяя Александра. Настоящее Чувство было нежным, хрупким и все время требовало подпитки.

– Ты меня не любишь! – со слезами говорила Марина негодяю Александру, который до поры до времени успешно скрывал свою негодяистость, хотя были звоночки, были! Негодяй Александр сопел, вздыхал, уверял, что любит, и тащился после ночного дежурства на выставку кошек. Или, отстояв три операции (одна тяжелая), плелся по колено в весенней грязи следом за Мариной в близлежащий загаженный лесок, дабы умилиться первым подснежникам, которых там отродясь не росло.

– Ты меня совсем не любишь! – в очередной раз дрожащим голосом сказала Марина. Негодяй Александр привычно посопел, подумал и сказал:

– В общем-то, да. Не люблю.

Даже самые тяжелые раны затягиваются, и к осени Марина вручила свое зарубцевавшееся сердце грубому животному Янковичу. Грубое животное Янкович работал начальником цеха, то у него там аврал, то токарь запьет, то еще какая скучная проза. Марина все терпела, потому что Любовь Неземная умеет прощать. Она решила отпраздновать двухмесячный юбилей этой самой любви, купила свечи, шампанское, выучила сонет Шекспира («У сердца с глазом тайный договор»), а грубое животное Янкович приперся только в одиннадцатом часу, мрачно посмотрел на шампанское, на белую розу в бокале и, не дослушав сонет, пошел на кухню, погремел там кастрюльными крышками, долго пялился в пустой холодильник, а затем ни с того ни с сего заорал, брызгая слюной, что, мол, сидя весь день дома, можно было бы хоть хлеба с колбасой купить. Любому всепрощательному терпению приходит конец. Марина поняла, что опять приняла стекляшку за бриллиант.

Потом по Марининой душе протоптались грязными сапожищами мерзавец Евсеев, похотливая скотина Николай и гнусный тип Виктор Иванович. Большие надежды поначалу возлагались на жмота Игоря, жлоба Станислава и ядовитую жабу Орловского, но рано или поздно каждый из них обнаруживал свою истинную отвратительную сущность.

Марина не сдается.

Она по-прежнему верит, что непременно встретит свое единственное счастье.

Хотя бы одно.

О ДЕДЛАЙНЕ

В один прекрасный день Олина бабушка Элиза Матвеевна (пожилая энергичная и решительная дама слегка за 60, подчеркиваю – пожилая, а не старая) сказала:

– Оля! Я долго ждала, долго молчала, но мое терпение лопнуло. Ты когда-нибудь дашь мне спокойно помереть?!

Тоненькая брюнетка Оля, искусствовед, бабушку любила и потому очень удивилась, откуда столь странные вопросы.

– А оттуда, что ты меня в гроб раньше времени загонишь, – нелогично продолжила бабушка. – Ты когда замуж выйдешь?! Чтоб я могла упокоиться с умиротворенной душой! Тебе почти 27! Чтоб не мешать, я на все лето съехала на дачу к этой старой дуре Василевич. Два месяца по десять раз на дню сочувствовала ее геморрою. Что толку в моих страданиях, ты за это время даже не познакомилась ни с кем!

– Бабушка, когда и где мне знакомиться? Работа, испанский, диссертация. В музее из холостых мужчин только Аркадий Палыч, ты же его видела.

– Да, Аркадий Палыч – это на безрыбье даже не рак, а полудохлая креветка, – мрачно согласилась бабушка.

А на следующий день позвонила старой дуре Василевич и выяснила, что василевичская внучка познакомилась со своим будущем мужем в ночном клубе.

По телевизору Элиза Матвеевна услыхала, что в ночной клуб *** вход с 21 до 24 для девушек и женщин бесплатный. Следующим вечером она туда и направилась, сообщив Оле, что идет прогуляться перед сном.

В считаные минуты разгромив охрану, пытавшуюся что-то слабо вякать о возрасте, добив их ехидной фразой «Плохо держите удар, любезные!», Элиза Матвеевна уселась (с помощью той же охраны) на высокий стул у барной стойки и строго оглядела окрестности.

– Как вам у нас? – робко осведомился бармен, пододвинув ей высокий стакан. – Это за счет заведения. Безалкогольный.

– Бесперспективно, – припечатала Элиза Матвеевна. – Порядочной девушке ловить нечего. Кстати, не разорились бы, если б плеснули ложку коньяку. А вон тот рыженький – у него что-то с тазобедренными суставами или сейчас так танцуют?

В тот вечер в клубе *** было нервно. Как на школьном собрании в присутствии родителей и директора по случаю застукивания все тем же директором группы семиклассников за распитием пива на спортплощадке.


До Нового года Элиза Матвеевна посетила рок-концерт, выступление заунывного барда, файер-шоу, соревнование по экстремальному велоспорту, преферансный турнир и, уже от полного отчаяния, семинар молодых поэтов.

Закидывать наживку смысла не было – не дай бог, клюнет. Поэты ее доконали.

– В свое время я полгода выбрать не могла между твоим дедом и десятком других, не хуже деда. Даже у этой старой дуры Василевич был какой-никакой выбор. Хотя она все равно всю жизнь страстно пялилась на твоего деда. Но нынче молодые люди, Оленька, поразительно измельчали, не за кого взглядом зацепиться.


В марте Элиза Матвеевна, навестив старую дуру Василевич, решила заехать к Оле на работу. На подходе к музею поскользнулась и грохнулась. Хорошо – не на ступеньках. Какой-то военный бросился поднимать ее. Элиза Матвеевна проинспектировала себя на предмет отсутствия перелома шейки бедра, внимательно посмотрела на доброхота и сказала:

– Господин майор, вы, я вижу, танкист, мой покойный муж командовал танковым полком, скажите, господин майор, у вас найдется час свободного времени?

Майор, осознавший, что придется тащить бывшую мать-командиршу на себе до ее местожительства, проклял себя за неуместное проявление христианских чувств и обреченно кивнул.

– Прекрасно. Вы бывали в историческом музее? Нет? Напрасно. Очень советую. Попросите, чтобы экскурсию провела Ольга Рашидовна, замечательный экскурсовод, не пожалеете.

Майор и сам толком не понял, какого черта он потащился в этот музей. Как загипнотизированный.

Недавно Элиза Матвеевна тихонько сказала спящему Митеньке:

– Вот ты, солнышко мое, медвежонок, пойдешь в школу, твой папа закончит военную академию, бабушке и умирать можно. А еще мама твоя докторскую допишет, я и уйду со спокойным сердцем. И сестричка тебе нужна, воробышек мой, что ж ты один расти будешь. Вот родится твоя сестричка, потом в школу пойдет, а потом… ну, потом мы еще посмотрим.

О НАУКЕ И ЖИЗНИ

Одна девушка подозревала, что все мужики – козлы.

Ей об этом говорили мама и Интернет.

Но замуж все равно хотелось.

Поначалу муж-таксист скрывал свою козлиную сущность. (Тут уместно вспомнить любопытные факты из мира живой природы. Про черного кобеля или про леопарда с его пятнами.)

Но со временем назрели вопросы: зачем мужу родители, если у него есть жена, какого черта он возит одиноких баб, и почему он не олигарх?

Полгода муж жалко оправдывался.

А потом ушел.

Через пару лет женился на физиотерапевте Алисе и ныне растит двойняшек, рулит своим маленьким таксопарком и имеет наглость выглядеть счастливым.

Кто он после этого?

Мама и Интернет оказались правы.

И здесь мы видим прекрасный пример научного подхода: только практический опыт делает гипотезу полноценной теорией.

Quod erat demonstrandum, как любят говорить доктора физико-математических наук, читающие математический анализ неразумным студентам.

Но не будем о печальном.

Вчера мы возвращались с Реки домой.

Вдоль дороги стоял лес с соснами и лежали зеленые поля с кукурузой и желтые с чем-то вроде пшеницы (я не сильна в агрономии).

На желтых полях пыхтели комбайны.

За каждым комбайном ходили аисты.

Когда комбайн решал передохнуть, и комбайнер спрыгивал на желтое колючее поле, к нему подходил степенный аист, заглядывал в лицо и выразительно щелкал клювом.

Не нужно знать аистиный язык поз и движений, чтобы понять смысл мессиджа.

– Мужик, – говорил аист, – я понимаю, ты устал, пойми и нас, сентябрь на носу, ты прикинь, где мы, а где Южный Судан, крыльями так намашешься, что Африка не в радость, а полевые мыши – богатая белками и витаминами пища, ты, мужик, прости, что пристаем, но ноги размял – давай уже работай.

Комбайнер смотрел в направлении Южного Судана, вздыхал, возможно матерился, но лез в кабину.

А в небе парили аисты-разведчики, сканировали местность на предмет неучтенных комбайнов.

Рано или поздно какой-нибудь ученый напишет диссертацию о влиянии аистов на повышение темпов уборки зерновых в республике.

А остальные, не такие ученые, просто подумают, глядя на аистов, комбайнеров, рыжего кота на лавке у деревенского дома, подростков, играющих в футбол на опушке, двух барышень-велосипедисток, дородную тетку у колодца, кудлатую собаку рядом с ней – подумают: «Мы все одной крови».

А потом еще раз посмотрят по сторонам, вздохнут удовлетворенно и додумают: «Что и требовалось доказать».

QED.

О НИКОЛАЯХ

В местах скопления теток я беззащитна.

Тетки чувствуют это и любят рассказывать мне полынные повести своей жизни.

Идешь сдавать мужнины ботинки в починку, оглянуться не успеешь, как уже зажата в углу между пыльной дифенбахией и инвалидной аустроцилиндропунцией и выслушиваешь печальную историю о том, что и Николай тоже оказался бездушной скотиной.

Из горьких рассказов можно составить солидный том, пронизанный любовью и коварством и населенный николаями и подлыми разлучницами и интриганками.

«Но и Николай оказался бездушной скотиной. Воспоминания очевидиц».

Книга пользовалась бы заслуженным успехом у оголтелых феминисток, склонных к гендерному терроризму, и служила бы неисчерпаемым источником вдохновения для сериальных сценаристов.

Несгибаемым источником – как я недавно прочла в одном романе.


Вчера на рынке разговор оттолкнулся от погоды и дороговизны и круто свернул к бывшему мужу, связавшемуся с негодяйкой и ушедшему жить в негодяйкину квартиру.

У негодяйки есть ребенок, и она старше теткиного экса на четыре года.

Геронтофил.

Престарелая распутница и развратница.

Ни стыда ни совести у обоих.

– Вот вы замужем? – недоверчиво спросила меня тетка. – Да?! Что ж вы кольцо не носите? Вот ваш муж на сколько вас старше?

Я честно ответила, что мой муж младше меня на пять лет.

Тетка глянула на меня с ужасом и отвращением, как если бы я была провокатором Азефом, а она – наконец-то прозревшей партией эсеров, на всю очередь объявила:

– И ты такая же! – и поспешно удалилась, забыв прихватить свою сетку с помидорами.

Я же ее и догоняла с этой сеткой.

Догнала.

ОБ ОКТЯБРЬСКОМ

Утром холодно и солнечно.

Дворничиха шаркает метлой, и в ритме шарканья, маршеобразно, но проникновенно поет про пару гнедых, запряженных с зарею.

На балкон третьего этажа выходит женщина с чашкой кофе и сигаретой, смотрит на дворничиху и думает: «Отчего так устроена жизнь, двое детей, ни одного мужа в анамнезе, синяк под глазом – и поет, а тут МБА, должность, дочка в английской школе, и муж, и Анатолий, а не то что петь, жить по утрам не хочется». Гасит сигарету в привезенной из Таиланда пепельнице и возвращается в квартиру, по пути рявкнув на некстати подвернувшегося под ноги кота Спенсера, многократного призера и победителя фелинологических выставок.

– Грек из Одессы, еврей из Варшавы, юный корнет и седой генерал, – поет дворничиха, сгребая листья.

Бабулька Тимофеева из первого подъезда, выползшая ни свет ни заря за хлебом и творогом, оно-то и рано, но надо ж себе дело найти, прислушивается и вдруг вспоминает 1948 год и не дававшего ей прохода хулигана Витю Фишмана из мужской школы, что на Советской улице, и где теперь тот Витя Фишман, и где она сама, та, в синем ситцевом платье с белым воротничком, с толстыми косами и румянцем как с мороза.

– И только кнут вас порою ласкает, пара гнедых, пара гнедых! – с чувством допевает дворничиха и идет выкатывать мусорные контейнеры, на ходу меняя репертуар. Из подсобки доносится лязг, грохот и задушевное: – Давно ли роскошно ты розой цвела, но жизни непрочной минула весна!

Дверь подъезда распахивается, и на крыльцо вылетает мальчик лет пяти, жмурится на солнце, потом видит куст с голыми ветками, в котором скандалят штук двадцать что-то не поделивших синиц, и кричит вышедшему следом мужчине:

– Папа, папа, смотри! Куст расцвел! Синицами! Тетя поет! Уже весна, папа?!

О СТАРИЧКАХ И СТАРУШКАХ

Усланный в командировку и задержанный там еще на два дня внук Петя в расстроенных чувствах позвонил своей бабушке Лидии Юрьевне и прокричал, что у него в столе лежит конверт с билетом, и что пусть бабушка попробует его продать, сегодня же, еще не поздно.

Бабушка нашла конверт, глянула на билет, не поверила своим глазам, выпила валерьянки и перезвонила внуку.

– Бабуля! – страшным голосом заорал внук. – Как я его пристрою? Мои все либо с билетами, либо не могут!

– Петенька, кому же я его продам за такие деньги?! И не надрывайся, я тебя прекрасно слышу.

– Ну так выбрось! Или сама сходи!

Выбросить или просто так отдать билет ценою в две ее пенсии – это, считай, готовый инфаркт в компании с инсультом.

Вот так слегка глуховатая, но отказывающаяся признать глуховатость Лидия Юрьевна побывала на концерте группы «Рамштайн».

И ей понравилось.

Можно было бы себя вести и поскромнее. Но понравилось.

Особенно главный «рамштайнщик», похожий на Николая Матвеевича, покойного мужа Лидии Юрьевны. Тоже с виду был ерник, бабник и рукосуй, а на самом-то деле человек хороший и надежный.

Молодые люди, сидевшие рядом с ней, сначала изумленно смотрели на Лидию Юрьевну, но потом прониклись, зауважали и после концерта предложили отвезти домой.

И отвезли на красивой машине, и помогли выйти, и провели до дверей.

И все это видела мучающаяся бессонницей сплетница Сатькова с первого этажа, что не могло не сказаться на репутации Лидии Юрьевны среди окрестных старушек.

Но Лидия Юрьевна даже не расстроилась, бог с ней, с репутацией.

Николай Матвеевич умер совсем молодым, чуть за сорок, и ни одной фотографии не осталось – альбом пропал при переезде.

– Вот, Коленька, и день прошел, сейчас все тебе расскажу, только посижу, с мыслями соберусь. Ну, слушай, – говорит вечерами Лидия Юрьевна и поправляет стоящее на комодике фото Тилля Линдеманна, вырезанное из купленного Петей постера и вставленное в рамочку из светлого дерева.

ОБ АНГЕЛАХ

У одной женщины все было не то чтобы хорошо или плохо, а никак.

Но ничего, она привыкла.

Перед Новым годом зашла на почту купить пару открыток – двоюродной тетушке и институтской подруге. Присела написать дежурные слова. Рядом что-то писал мальчик лет шести. Небось просил у Деда Мороза компьютер или что они там сейчас просят. И женщина подумала, что надо бы отослать еще одну открытку: «Дорогой Дед Мороз, не мог бы ты мне прислать немножко счастья в личной жизни».

Мальчишка сопел от усердия. Женщина мельком глянула, над чем он так старается. На листе танцевали кривенькие буквы, «я» и «в» смотрели в неправильную сторону. А написано было: «Дед Мароз Я хачу чтоп Мама связала мне свитерь с аленями как у егора я себя хорошо вел твой Костя».

Ну надо же. Свитерь.

Когда она вышла, давешний мальчик прыгал у почтового ящика, роста не хватало, чтоб опустить письмо. И в прыжке не получалось.

– Давай помогу, – сказала женщина. – И не стой на холоде, беги к родителям. Ты с кем пришел?

– Ни с кем, сам. Я вон в том доме живу.

– В том? И я в нем живу. Вон мои окна, крайние, на девятом этаже. Пойдем, нам по дороге.

У подъезда шаркала метлой дворничиха, увидела их и сердито закричала:

– Костик, где ты ходишь, папа тебя ищет, а ну домой бегом!

Мальчишка дунул в подъезд, не попрощавшись.

– Странный мальчик, – сказала женщина. – Представляете, написал письмо Деду Морозу, чтобы мама ему свитер связала. Я думала, дети игрушки всякие просят.

– Ничего странного, – отрезала дворничиха. – Нету никакой мамы. У мамы любовь случилась. В Канаде, что ли? Костик ее и не помнит, сколько ему было – только ходить начал. Почтальонша наша говорила: мама хорошо если раз в год напишет. Сучка драная.

Через пару дней завкафедрой сказала:

– Что вас, Виктория Арсентьевна, на рукоделие потянуло? Вышли бы, воздухом подышали, у вас уже круги под глазами.

Будешь тут с кругами, если до Нового года четыре дня, и зачеты, и вечерники, и на вязание только ночь да форточки между парами. Хорошо, еще руки помнят – и лицевые, и изнаночные, и накид, и две вместе.

Тридцатого пришлось уламывать и материально заинтересовывать почтальоншу – чтоб отнесла. Если официально отправлять, не дойдет, не успеет. Обещание не выдавать обошлось вдвое дороже.

А тридцать первого вечером в дверь позвонили. И на пороге стояли два дедмороза в дурацких красных шапках с белыми помпонами – большой и маленький.

На маленьком под курткой виднелся свитер с корявенькими оленями. А большой был очень похож на маленького. Одно лицо.

Я не знаю, что там дальше. Но вот что вспомнила.

У бабушки моей была соседка Кравчиха, неумная, завистливая, жадная. Противная такая тетка, на редкость противная.

Помню один разговор. Кравчиха сказала:

– Ты, Дуня, легко живешь, у тебя и муж мастеровитый, и не пьет, и дети с образованием, что ж мне ничего, а тебе все – как будто ангел за тобой стоит радостный?!

А бабушка ей ответила:

– Так и за тобой, Стеша, ангел стоит. Только ты его печалишь.

Анна Антоновская

ДВЕ ПРЕЛЮДИИ, или Что сказал Лехин

Пролог

Нет, Париж не передвинуть.

Билеты, обязательства, бронь, дела, встречи. Мсье А. едет ра-бо-тать. И пусть мадам А. зарубит этот факт на своем прелестном носу! Разговор окончен. («Ах! Не будьте же деспотом! О нет, я не хочу ваш кофе, и омлет ваш дурацкий, нет, я не стану завтракать! Подите прочь, бессердечный мсье А.!»)

Все дело в том, что мадам А. составила чрезвычайно эффектный и замечательно хитроумный план, в соответствии с которым мсье и мадам А. прилетают в Париж, ныряют в метро, затем, вынырнув, мсье с чемоданом отправляются в отель, в то время как мадам, сумасшедшая дура, экзальтированная истеричка, мчится на вокзал, к часовому германскому поезду, выхватывает из рук кассира билет, едет, едет, четыре часа едет, дремлет, грезит, но не спит, да-да, обещаю, нет, не просплю этот ваш, хорошо, этот мой Маннхейм, поезд прибывает, я пью кофе, в пять двадцать подходит электричка, сажусь, через сорок минут я на месте, в э-э-э… в Лю… как его, в Людвигшто-то там, заселяюсь в гостиничку у вокзала, моюсь, переобуваюсь – и еще иду пешком двадцать минут. Я проверяла по карте. В восемь на месте. В полночь ложусь спать. Утром возвращаюсь в Париж. Ну пожалуйста, мне очень надо, всеми святыми, это же любовь моей жизни, практически страсть, нет, не идиотизм, хорошо, идиотизм, учтите, мсье А., вам зачтется (палец в небо), вы попадете куда надо, а мне гореть в аду, да, я согласна, да, ужасное транжирство, абсолютная глупость, ну пусть, ну пусть, ну пусть я туда поеду, да?

Прелюдия № 1. Allegro giocoso[1]

*** лет назад мадам, вернее, мадемуазель А. была так хороша собой, что всякий прохожий останавливал взор, поворотясь; извозчики стегали изумленных коней, неистово свистели городовые, разгоняя зевак, и падали замертво перелетные гуси. Трепетное сердце м-ль А. алкало восторгов, упоений и безумств, много-много безумств, таких, чтобы с бряцанием шпор, щекотаньем усов, с жарким и влажным шепотом, долгим карим взглядом… Отчего выходило, что безумства должен был исполнять известный актер М-ов в образе ротмистра Минского.

М-ль А. было восемнадцать.

В интересующий нас день девушку терзали скучные академические нужды в лице выдающегося русского композитора А. П. Бородина, чей Второй квартет трепетная консерваторка должна была прослушать буквально нынче, никак не завтра. В связи с чем м-ль А. и поднялась под купол храма музыки, на чердачный этаж Петербургской консерватории, в каморку Дамы с Серьгами.

Дама с Серьгами, тонкая и хрупкая, служила хранительницей новейшего чуда техники: граммофонов и граммофонных пластинок. В ушах Дамы покачивались пушистые серьги, сделанные из чьего-то меха. Вероятно, то был мех бодливого глупца, упрямо отрицавшего величие граммофонной звукозаписи.

Ритуал прослушивания пластинок в Петербургской консерватории был составлен людьми, знающими толк в инквизиции. Проситель, возжелавший музыки, должен был самостоятельно найти место для духовной услады, блуждая по долгим консерваторским коридорам, приоткрывая старинные двойные двери в поисках гулкой, остывающей от музицирования классной комнаты, в которой нечаянным образом никого нет, и только сизые голуби воркуют на жестяном карнизе под хмурым взглядом косматого Рубинштейна в бронзовых рюшах. Конечно, удача не улыбалась просителю, и лучшее, что он находил, – это комната, скажем, двести пятая, где бил по струнам очумевший от усердия балалаечник. С этого безымянного, случайно обнаруженного балалаечника бралось твердое обещание в скорейшем времени отправиться на перекур и перекус.

Далее любителю квартетов следовало застолбить балалаечное место доступными средствами. Сорванные с тела одежды, распахнутые драные ноты, угрожающие записки, рыжий дирижер Сойкин, энергично махавший ручищами в конце коридора и потому призванный в ружье, – все, решительно все шло в ход. Пометив территорию, проситель карабкался по стертому мрамору в каморку Дамы с Серьгами, заказывал пластинку номер тысяча четыреста шестнадцать «бэ» к прослушиванию в аудитории номер двести пять и кидался в обратный путь, к рыжему постовому Сойкину, к смятым одеждам и расхристанным нотам. Слушать музыку.

– Будьте любезны, уточните название! – останавливала просителя Дама с Серьгами, вытягивая конверт с пластинкой за ушко. – Итак! – улыбалась Дама с Серьгами, виртуозно пронзая граммофонным штырьком интимную пластинкову дырочку. – Извольте! – говорила Дама с Серьгами, запуская стальную иглу в черное виниловое тело.

Избранная музыка убегала из каморки по невидимым нитям – прочь, прочь, далеко вниз, через пролеты, этажи, рояли, клавесины, сквозь фаготный сип, скрипичные трели, тромбонный рев и сигаретный смрад, мимо поющих, мычащих, стучащих во всех углах и на всех лестничных пролетах – туда, туда, в заветную комнату, в тайный угол, арендованный у наконец-таки – ура! ура! – оголодавшего балалаечника. Проситель кидался музыке вслед, впадал в аудиторию и… и!.. и!!! взвывал от досады: Дама с Серьгами славилась сказочным коварством. Нет, никто и никогда не мог с первого раза опередить ее «извольте!». Шесть горьких секунд проситель осознавал, что трапеза давно началась, что отзвучали уже и вкусное начало, и деликатная середина, и что надо немедленно, срочно, галопом мчаться наверх, просить, умолять, с начала, пожалуйста, только погодите немного, помилосердствуйте, дайте минутку, три минутки, видите ли, я на втором этаже, комната двести пять, всего на полчаса, просто катастрофа, да, все, все, бегу!

– Уточните название, будьте любезны!

– Бородин. Квартет номер два. Пластинка тысяча четыреста шестнадцать. «Бэ». Аудитория двести пятая. Три минуты на добежать.

– Извольте!


М-ль А. пребывала в никудышной форме. Вялый цветок, один из сотен в консерваторской оранжерее. Тем не менее, шлепая через ступеньку и беспорядочно дыша, м-ль А. вполне поспевала если не к самому началу квартета, то уж всяко к концу первой страницы. Не на тех напали, госпожа с мохнатыми серьгами! На третьем этаже, правда, вышла заминка. Трубач Лехин, видя ученую девицу, прервал зычную фанфарную руладу вопросом океанической глубины:

– Эй, кудрявая, вот ты знаешь, например, чем трубач отличается от флейтиста?

– Иди в баню, Лехин! У меня там квартет в двести пятую едет…


Однако в двести пятой было тихо. Ворковали голуби. Ковырял в носу дирижер Сойкин.

– Ну, друг Сойкин, спасибо. Если что, так и знай. Для тебя – лягу грудью там, где скажешь.

Ушел Сойкин, упорхнули голуби. Появление Бородина с квартетом затягивалось. М-ль А. сидела на столе, прикрыв глаза, качала ногой и слушала мерный скрип чулка в потемках шерстяной юбки. Квартета не было. Не было ни скрипок, ни виолончели с альтом, ни филармонического кашля, добросовестно записанного на граммофон, – ничего – лишь бронхиальный Бах из груди тяжко сопящего баяна за стеной да кичливые куплеты Эскамильо откуда-то сверху. Немые репродукторы со стены угрюмо напоминали о скором возмездии в лице наевшегося балалаечника. М-ль А. вздернулась, встрепенулась, прикнопила к двери записку «Люди! Занято! Кто войдет – тот будет проклят!» и поскакала на чердак.


– Ну так чем же? Трубач от флейтиста?

– Лехин, у флейтиста по утрам трубы не горят!

– Ха-ха. Не горят… Ответ не засчитывается. Думай, кудрявая!


Лехин подбивал клинья подо все женское. Сердце Лехина было большим и теплым. Свободное от дудения время Лехин посвящал утехам. Утешался Лехин обильно, безотказно, с неиссякаемой мощью античного героя; для всякой женской твари находил он доброе слово; более прочих Лехину давались пугливые библиотекарши и миниатюрные корейские скрипачки; гардеробщицу бабу Машу называл Машенькой, в связи с чем был подозреваем в ужасном. Лехиновы похождения бурно обсуждались посетительницами центральной туалетной кабинки в западном крыле второго этажа. В целом Лехин был положительно рекомендован, особенно в той ветви эпоса, что записывалась справа от дверной ручки.


– Вы знаете, мне страшно неловко, но Бородин до двести пятой не дошел. Совсем.

– Позвольте! – Дама с Серьгами переломила пчелиную талию, поднесла к глазам очки со сложенными лапками. – Позвольте, Бородин был направлен в две… двес… в четыреста пятую аудиторию согласно вашему заказу!

– То есть как в четыреста пятую?! Там же сегодня Смирницкий!


Унылую лекцию доцента Смирницкого м-ль А. в настоящий момент как раз и прогуливала. Консерваторка мстительно усмехнулась, смышленую ее головку озарило видение, в котором мажорные голоса бородинского квартета врывались свежим ветром в кислый воздух лекции по психологии. («Зигмунд Фрройд по этому поводу…») Доцент Смирницкий произносил фамилию венского фокусника, грассируя и йокая на ложно-немецкий манер. Холеный Зигмунд в трактовке Смирницкого представлялся выжившим из ума Сигизмундом-барахольщиком, продавцом непристойных открыток, гаданий и копеечных сонников на воскресном базаре. Доцент Смирницкий доверял Сигизмунду всецело; Сигизмундово учение казалось доценту универсальным, как карточная ворожба, щекотливым, как пикантный анекдот, и целительным, как те таблетки, которые доцент Смирницкий должен был принимать, но не принимал из упрямства. Студенты безмерно раздражали доцента Смирницкого своим присутствием. Что касается м-ль А., то она еще месяц назад была поймана за изготовлением пасквиля «Психологический портрет Смирницкого. Вид сзади». Перспективы у м-ль А. были самые незавидные, однако наперед скажем, что все вышло к лучшему, поскольку уже в начале зимы обострившееся расстройство психики выкосило доцента Смирницкого из консерваторского расписания.

– Так они там что, до сих пор у Психа… у Смирницкого играют?

– Нет. Уже выключила.

– Хм… мне бы этот квартет теперь в двести пятую. Пожалуйста. Только дайте время на добежать!

«Черт знает что! – думала м-ль А., прыгая по ступеням. – На такую фигульку – и столько сил!»


– О, кудрявая, ты прям зачастила. Ну так как там насчет трубача и флейтиста?

– Вот ведь пристал! Трубача, Лехин, в конной атаке убивают первым!

– О господи…


М-ль А. допрыгала до двести пятой комнаты как раз вовремя. Прислушалась к таинственному шороху в черных матерчатых громкоговорителях, улыбнулась, открыла партитурку. Много ли юным консерваторкам надо для счастливого щебетания? – каплю утренней росы, букашку с ольхового листка да махристую, захватанную партитурку. Вот вам и завтрак…

С первыми звуками обнаружилась любопытная деталь: консерваторские мыши шуршали вдвое громче Александра Порфирьевича. Квартет, еще с утра обещавший стать полноценным лирическим переживанием, на деле просачивался сквозь репродукторы со сдавленным, тщательно скрываемым от постороннего уха, пододеяльным звуком. Растопырив уши, м-ль А. с трудом улавливала редкие всхлипы скрипок в спальном бормотании: так попискивают возбужденные дамы в сумерках дешевых гостиниц в часы, когда Зигмунд Фрройд видит десятый сон.

«Ну ни черта ж не слышно!» – воскликнула м-ль А., хлопая дверью. Видите ли, девушка любила чертыхаться, правда, лишь в подстрочнике, на заднем дворе своего воспитания, тайно, в закутке плохих привычек, на пыльных антресолях подсознания, в кладовке дрянных вещей и гадких поступков, слева от порванных бус любимой бабушки, рядом с преступной конфетой «Мишка на Севере» («Кто съел конфету?» – «Не знаю, мамочка!»).


«Ни черта ж не слышно! Ни черта ж не…»

– Эй, кудрявая, ну ты просто как этот… туда-сюда… туда-сюда… я извиняюсь.

– Как автобус, что ли?


Дама с Серьгами выдернула штепсель из ноздрей стенной розетки, цокнула кипятильником, ложечкой, колечком, браслетом, очечником, каблучком. Царапнула Бородина иголкой, осторожно хлебнула медового чаю, округлила бедро, закусила губу, нахохлилась:

– М-да, вы правы. Звук несколько приглушен. Пожалуй, даже слишком приглушен. В сущности, его практически нет! Я немедленно поставлю с начала! Да-да-да-да, эту же запись немедленно еще раз в комнату номер двести! То есть двести пять! И непременно прибавлю громкость. Извольте!

– И будьте любезны, уж дайте мне время, чтобы дойти до второго этажа. Знаете, я так вымоталась с этим чер… с этим квартетом! Как-то у вас криво и страшно неудобно все тут устроено, если честно!

– Сударыня, – Дама плеснула серьгами, – у нас здесь устроено ровно так, как до?лжно! А кроме того, иначе и быть не может!


«Зазеркалье! – сердилась м-ль А., дробно топоча по лестнице. – Королевство абсурда! Заповедник перевернутой логики! Дряхлая консерватория, увитая проводами: идея дерзкая и бессмысленная!»

– Лехин, быстро колись про трубача с флейтистом, в последний раз мимо тебя бегу, больше уж не свидимся!

– Эээ, кудрявая, ты думай, думай.

– Лехин!!!

– Ну-ну, не рычи. – Лехин скомкал расплющенный трубой рот, прочмокал несколько мелких поцелуйчиков, прищурился. – От трубача, кудрявая, меньше свисту! Вот и вся разница.

– Забодай тебя, Лехин, корова! С какой ерундой ты пристаешь к девушкам!

– Хо! Шоб хоть раз не сработало, так ни разу!

М-ль А. вспомнила, что в туалетной дискуссии среди прочих присутствовала тема «Лехин и всепрощение». На повестке дня стоял вопрос: «Почему Лехину хочется простить все и сразу? И кто положит конец этому безобразию?»

– Вячеслав Лехин, вы – самоуверенный болван!

– Ты, кудрявая, обзываешься, а у меня вон для тебя пирожок с капустой припасен. Жуй давай. Питайся. Умная больно.

– Все, Славка, спасибо за пирог, я помчалась! У меня там…

– Ну я в курсе. У тебя там Бородин. Зачет по физкультуре принимает. Бег по лестнице трусцой.

– Чой-то трусцой? Галопом!

– Эт-ты, кудрявая, себя со стороны не видела.


Коридор второго этажа оглушил м-ль А. уже на первых метрах. Тяжелой командорской поступью по второму консерваторскому этажу шагал разъяренный квартет Бородина. Изумленные профессора высовывали носы из-за дверей. Оконные стекла бились в ознобе. Красные конки на Театральной площади конфузливо тормозили, жалобно тенькая колокольцами. В классной комнате номер двести пять истово орали и гудели репродукторы. Отзываясь на виолончельный стон, трещали кирпичи в могучей стене. Контуженые клопы выпадали из розовых лепестков старинных обоев. Посреди комнаты стоял ошарашенный балалаечник.

– Что… этоооо…? – крикнул балалаечник.

– Это… это… Бооорооодин!

– Чтооо…?

– Ква… квартеееет этоооо!!!

– Ааааа… Немногоооо громкоооо, даааа?


В этот самый миг капсула гремучего бешенства раскололась в запыхавшейся душе м-ль А. Гневное пламя охватило девицу. Полоснув балалаечника взглядом, припасенным для Вальпургиевой ночи, м-ль А. полетела на чердак с простой целью: убить, испепелить, развеять. Обидчик должен быть уничтожен: больно и навсегда. Даме с Серьгами оставалось жить несколько безмятежных, не так уж и нужных ей, совершенно лишних минут.


На третьем этаже, сменив Лехина, курила пахитоску восхитительная Гаянэ Арутюновна Казарян, консерваторский архивариус, знаток мифов, легенд, историй и баек. Лучшая из Казаряновых легенд повествовала об оперном басе Пащуке, которому довелось экзаменоваться в игре на рояле. Бас Пащук твердо знал, что исполняемый им номер следовало открыть тревожной нотой ре, двадцать пятой клавишей, если считать слева, но несколько запутался в ее поисках.

– Голубчик, что же вы не начинаете? – прошамкал член почтенной комиссии. – Смелее-смелее, не боги горшки…

– Вот найду ноту ре, тогда и начну! – зыкнул легендарный Пащук.

«Ха-ха-ха!» – смеялись над горе-Пащуком консерваторские первогодки; «Ц-ц-ц!» – смеялась Гаянэ Арутюновна над первогодками, играя кистью шали и выдыхая дым гористым ахматовским носом. В Петербургской консерватории водились дамы утраченной ныне породы. Одной из таких дам меж тем была и приговоренная к казни Дама с Серьгами. Дыша огнем, м-ль А. пролетела мимо Гаянэ Арутюновны («здрассссть!») и ворвалась в граммофонную каморку.


Дама из каморки к тому моменту бессовестно исчезла. Трон ее был занят уютным круглым дядечкой самой мирной внешности. Хоженые ботинки, рубчатый вельвет, рыжий чай в стакане. Мягкое, тихое, смутно знакомое лицо.

– До каких пор вы собираетесь надо мной издеваться? – завопила обезумевшая мадемуазель. – Это не сервис, а китайская пытка! Сколько, я вас спрашиваю, должен человек бегать с чердака на второй этаж и обратно, чтобы послушать одну-единственную пластинку? А? Нет, я спрашиваю! Нет, вы скажите!!!

Сказать дядечка ничего путного не мог, перепугался, вскочил, растерянно уткнулся в молчаливо кружащиеся граммофонные диски.

– Простите, а что вы слушали? Я, видите ли, не в курсе…

– Я не слушала! Я страдала! Я бегала, как сумасшедший конь. В смысле лошадь. Туда-сюда, туда-сюда… То слишком громко, то слишком тихо, то слишком рано, то не в ту комнату… Да! Это моя пластинка! Это мой квартет! В смысле Бородина.

– Бога ради, не волнуйтесь… Я сейчас все исправлю, я обещаю, я сейчас же… еще раз… пожалуйста, не волнуйтесь…

– Поздно! Нет, ничего теперь не надо мне! – метнула м-ль А. в растерзанного дядечку свой лучший, свой самый болезненный, самый горестный, украденный из саквояжа Вертинского черный отравленный дротик. Ваши пальцы, так сказать, пахнут ладаном. Точка!

Покончив с врагом, м-ль А. чохнула каморочной дверью, нахмурилась, хмыкнула, принюхалась. Острый запах внезапно вспотевшей совести, как известно, свойствен успешно отмщенным дуэлянтам. Ну и ладно. Ну и пусть. Хотя, правду сказать, непричастность дядечки к Бородинскому сражению была очевидна. Невинная случайная жертва. Пришел, бедняжка, чаек попить, отдохнуть… И лицо какое-то знакомое.

Совершенно точно знакомое.

Не раз виденное.

Где?


Гаянэ Арутюновна только-только придушила окурок о гипсовый локон урны, когда у м-ль А., открывшей было рот для мимоходного слова, подкосились ослабевшие ноги. Вздорная девичья память выкинула, наконец, как фокусник выкидывает из колоды задуманного короля треф, портрет минуту назад обруганного дядечки – с подписью, взгляните-ка, прописью: Он. Тот самый. Последний из титанов. Величайший пианист из живущих. Абсолютный гений. Икона Петербургской консерватории. Непостижимый. Недостижимый. Человек-Вселенная.

– Что случилось? В городе красные? – спросила Гаянэ Арутюновна.

– Я… я сейчас нахамила… самому NN нахамила. Ой, как стыдно! – Перегретой парафиновой свечкой м-ль А. осела на ступеньку.

– Деточка, зачем же вы это сделали?

– Я его не узнала!

Прелюдия № 2. Adagio pietoso[2]

Снег лежит на голове Римского-Корсакова белой тюбетейкой. Старик Корсаков хмурится и бурчит в чугунную бороду: «Господин воробей, подите прочь!» Воробей перелетает с тюбетейки на сюртук, на ботинок, на припорошенный газончик. Холодно. Зима пришла ранняя, склочная. В такую зиму скверик у Корсакова – место правильное, сытное, воробьиное. Консерваторцы через него в пельменную шастают, а бывает, что и в булочную – вон в ту, на углу, за малость форм прозванную «форшлагом». Выскочат, обычно, в подкладку пальто черпачок морозного воздуха укутают, да и бегом за плюшкой; сами-то щуплые, дохлые, а вот поди, воробью всегда отковыряют от плюшки сладкую крошечку. Давай, воробей, клюй-чирикай!

Аспирант Саша отряхнул от крошек драповый рукав. Идти куда-либо Саша не хотел, и настроение его было пустое, исчерпанное, как раз для кормления воробьев.


Час назад Саша совершил поступок, который, он сразу это понял, никогда себе не простит. Поступок этот Саша обдумывал уже месяц, а то и два, но обдумывал не энергично, не конкретно, вне времени и обстоятельств – так, как всякий из нас обдумывает свою кончину, безусловно признавая ее неизбежность, но, простите, никак не нынче, не смешите меня, уж всяко не сегодня… Однако именно сегодня утром аспирант Саша («самовлюбленный индюк, дурак, какой же дурак!») несносно расхвастался перед забавной пигалицей; девчонка ныла что-то про «кошмар какой ужас», про нахамила самому ему, про надо извиниться, но страшно, да и вспомнит ли он, а если не вспомнит, то надо ли тогда извиняться? – какие-то глупости, Саше было лень слушать, но хотелось девицу ошеломить, взволновать (ой, правда? ой, на самом деле?) – и, не перетерпев горячего томления, Саша, умный, деликатный Саша, взорвался победным фонтаном, торжественно объявив, что да, это он, именно он и есть тот самый Саша, аспирант того самого профессора… Прошу любить и прошу жаловать. О да, отчего же нет, конечно же, любезный друг, вы можете прийти на мой урок с Маэстро сегодня же, в три (лучше – без четверти), классная комната номер такой-то, коли вам так приспичило.

Вышло все скоро, не опомнился вовремя. Железа? дурного предчувствия заныла, но было поздно и неловко отматывать назад сию крикливую арию. Девица моргала, дышала, рдела. Саша умилился и подумал, что все будет хорошо. «Нормально сыграю, не может быть ничего плохого. Нет причины сыграть плохо. Правильно сделал, что пригласил». Впрочем, думая так, Саша врал и знал, что врет.


Саша стал аспирантом Маэстро по убеждению. Убеждение свое Саша формулировал, так сказать, предельно метафорично: «Если есть солнце, зачем биться о лампочку?» В ответ на осторожный вопрос людей бывалых: «Зачем же биться о солнце?» Саша деловито фыркал. До фортепианной аспирантуры, как известно, доходят лучшие. Саша был из лучших. Мастеровитый, техничный, с идеями. Плотная, мускулистая одаренность выделяла Сашу из отряда консерваторских пианистов. Упрямый, прилежный, цельнокроеный – Саша высидел за роялем право на безумие: он попросился к NN в ученики. Друг Лехин тогда сказал: «Сань, вообще очуметь. Я тебе даже завидую». В день, когда все утряслось и оформилось в машинописи (асп. А. Бесфамильный – класс проф. NN), Саша лежал на кушетке и восторженно пялился в потолок. Он вспоминал себя, надменного московского мальчика, первокурсника-простофилю, стоящего в духоте переполненного зала Петербургской филармонии. На сцене играл Маэстро. Ошеломленный Саша опирался тогда о мраморную колонну, откинув голову, как приговоренный к казни, – и рукой унимал острый пульсирующий кадык, предотвращая стыдные слезы. Легенда обернулась былью. Слухи («Шур, ты, конечно, болван – из Москвы уезжать, но знаешь, там у них есть… Это что-то феноменальное. Ну, сам увидишь!») – слухи о питерском сокровище оказались безукоризненно правдивы. Впрочем, в тех слухах мелькала какая-то кусачая мошка: «Имей в виду, так играть на рояле ты, Шурик, не сможешь никогда!» Но это была, ясное дело, шутка, причем гнилая. Дерзкий Саша поставил цель: попасть к Маэстро в класс. Обязательно попасть. Авантюрный романный герой, внезапно проснувшийся в Саше, смело решил, что колоссальная в своей значительности цель в принципе достижима. В конце концов, разве не пройдена уже половина пути? Разве не выровнялась московская Сашина походка среди питерских колоннад, разве не затвердел подбородок и разве не потемнел взгляд? Разве не лежит в Сашином кармане список несомненных побед? Каменная усидчивость, отличные экзамены, и потом, не забывайте, имеется в наличии талант, скажем уж прямо, отбросив скромность к чертям…

Сотрем-ка пыльцу цинизма с этого несносного позера: с того самого дня Саша боготворил NN. Боготворил смиренно, как боготворят доступное глазу, но не разуму, происходящее в реальности, но невозможное в теории, очевидное, осязаемое, но категорически необъяснимое чудо. Каждый час из бессчетных ежедневных часов за роялем Саша посвящал ему. Всякую страницу освоенного текста Саша предслышал его ухом. От прежнего, ошеломленного, слезливого Саши-дурачка аспирант Саша ушел за горизонт через пропасть. И спины не видно – так далеко ушел. Свой студенческий щенячий путь Саша завершил задорно, зло, широким шагом. Ему надо было попасть к Маэстро во что бы то ни стало. Надо, понимаешь, Лехин, надо, – иначе зачем вообще тут киснуть, и, прости, у кого тут еще учиться, а? Да такого шанса не может быть больше нигде и никогда! Это даже не удача. Это единственная в своем роде… не знаю… н-не знаю, потерял слово. Ну как можно пойти к Пупкину или Тютькину? Приехать в Питер и пойти к Тютькину? Лехин, да ты пойми, вопрос выбора не может быть даже поставлен! Или надо быть законченным кретином!

– Сань, но трудно же будет. На самом деле. То есть говорят…

– Чушь!

Полтора года назад поставленная цель – извольте полюбоваться – висела на двери деканата: асп. А. Бесфамильный, умница, талантище, грандиозный молодец, а заодно и красавец, чего уж там (тремоло литавр и медные тарелки: дох-хх!), – класс проф. NN, всем сдохнуть от зависти!


С первых же уроков Саша почувствовал прилив ярчайшего счастья. Счастьем был уже сам момент совместного с Маэстро освоения гулкого пространства комнаты: приветственные реплики, включение ламп, рассупонивание роялей, прикосновения к нотам, первые пробы клавиатуры, первые замечания. Замечания были особенным счастьем. Лехин, болван, подкалывал: «Санек, ты похож на больного, которому наконец-то поставили верный диагноз. Ты, собственно, чему радуешься?» Саша радовался замечательному открытию, наконец-то им самим признанному: он плохо играл на рояле. Он позорно играл на рояле. И еще он радовался своему шансу на второе, истинное рождение. Надо только чуток поработать, но тут-то просим не беспокоиться. Уж тут-то Саша пересидит кого угодно!

Несколько месяцев Саша пламенел нестерпимым азартом. Отрывался от консерваторского рояля лишь к ночи, осоловевший от голода и усталости. В сыром трамвае сидел, прижав щеку к оконному стеклу; трамвай позванивал сочленениями, деловито труся по своей привычной тропе. На остановках гремели и охали дверные гармошки, немилосердно распахивая уютное трамвайное нутро; в дверных проемах чернел асфальт и хлюпал дождь. Поздние пассажиры входили, трясли зонтами, шляпами, капюшонами. Саша закрывал глаза и погружался в прерванную музыку, вбивая возбужденными пальцами немые трели в трамвайный дерматин. Да, он был абсолютно счастлив. Свою невероятную удачу Саша рассматривал вдумчиво, как любимую драгоценность, находя в ее гранях новые сверкающие смыслы и ежедневно повышая ее цену. (Во-первых, NN берет только одного аспиранта в год, а это, между прочим, кое-что значит. Во-вторых, эти консерваторские олухи даже не осознают его масштаба. Это факт. И даже если допустим, что осознают… Неважно. Все равно олухи. В-третьих…) Саша уводил трепетную трель в хитрый сложносочиненный пассаж (чертова кода, еще учить и учить!) и возвращался в трамвайную реальность, с особенным познавательным удовольствием рассматривая оконное отражение своей физиономии. Физиономия улыбалась.

Трамвай бежал до последней остановки, в последний раз, чихнув, открывал железные дверцы, вытряхивал последнего пассажира – Сашу и медленно заползал под навес. Спать.


Консерваторское общежитие было построено на дальней городской опушке, у морской воды, в пешей прогулке от самых окраинных депо и конечных колец. Одинокая башня с веселым народцем внутри, которому ночь не указ, гудела гаммами из каждого окна и со всякого балкона. Редкий ночной собачник подолгу стоял, бывало, взирая на этот аттракцион – музыкальный дом-шкатулку. Собака, оправившись, садилась рядом, задрав морду, мерцая глазом, и терпеливо ждала внезапной, как спросонья, как после сеанса гипноза, реплики: «Ну что, Дружок, пойдем-ка…»

Саша спал нехотя, не столько отдыхал, сколько отбывал номер, но уже к шести утра распрямлялся, вставал, как-то мылся, что-то ел, возвращал себя в те же вчерашние одежды, в тот же вчерашний трамвай, под вчерашний же, так и не просохший дождь, долго ехал, листал ноты, трепетал пальцами, мычал; прибыв на Театральную площадь, еще с трамвайной ступеньки, в пяти шагах от консерваторского подъезда, задирал голову к единственному на боковом фасаде балкончику – и усмехался. На балкончике, само собою, уже стоял утренний Лехин и трубил в свою золотую дудку: «Я вас категорически приветствую, э-эй, синьор Безфомильни!» «Вот ведь, хитрая рожа…» – смеялся Саша. Лехин был местным куликом, с невского болота, из, как водится, коммунального дворца с ленивыми кошками, пахучей уборной и грудастыми нимфами под потолком. Лехинское утреннее трубение было отнюдь не фанатизмом отличника, а скорее вертким кульбитом разгильдяя. Там-сям поспел и еще с утречка позанимался. Так было принято думать о Лехине. Так оно, кажется, и было на самом деле. Именно так думал Саша.


Меж тем у Саши все шло отлично. Свирепое его трудолюбие не могло не дать результатов, это признавали все, впрочем, нам на всех плевать, что нам эти все! Вот он мог бы и похвалить. Самой нежной своей детской мякотью Саша надеялся на очаровательные, из старинного водевиля, взаимоотношения персонажей: профессор, спрятав добродушный смешок в пышные усы, журит; студент сперва немного буксует, но потом отчаянно форсирует гонку, и шалопай, любимец, фаворит, первым приходит к финишной ленте и к победным букетам. Аплодисменты.

Однако профессор был спокоен. И даже почти равнодушен. А скорее – разочарован.

– Сань, ну почему?

– Не знаю. Славка, я же не могу его спросить: чего-сь не так, дяденька? Как мне тут играть, дяденька, чтобы стало красиво? И чтобы вам понравилось?


В какой-то момент Саша нестерпимо заскучал по самому обычному одобрению. Но заскучал небрежно, весело, упрямо, немного на спор сам с собою. Серединные экзамены миновали приемлемо, нормально, в порядке; профессор был недоволен, но это так и должно быть. И прекрасно, и пусть. Саша стал сосредоточен, как шахматист в поисках хитрого, блистательного спасения черной армии. В конце концов, бог с ней, с оценкой. Ведь очевидно, что в его игре появилось новое качество. Новая мощь. Нельзя не услышать, и Маэстро непременно слышал, как же иначе, да только отчего-то безжалостно молчал. Саша хмыкал, вспоминая смешное, лехинское: «Санек, вот тебе свежая эпитафия на могилку: „Саня Ясный Сокол. Отмучился“».


Однажды, уже после снега, Саша обнаружил себя шлифующим трехнотный мотивчик в каком-то не самом виртуозном опусе и вдруг с восторгом опомнился: ведь это же его метод, и это уже его уровень работы над текстом, значит, все верно, значит, и шел куда следует, и свернул в правильном месте! Саша разозлился на полугодичной давности Сашу Бесфамильного, сатанеющего над роялем; разозлился на свои отекшие от прилива крови руки, на свою истерзанную, насиженную спину. Дурачина! Кавалерист хренов! По двенадцать часов бездумных наскоков – зачем? Кого это могло впечатлить? Сверкающая Сашина злость была плодотворна, но ядовита. Саша решительно перестал себе нравиться, и само это чувство оказалось горячим, парким и даже пьянящим. А потом, странным образом – на волне восхитительного самобичевания, – появился забавный страх. Саша испугался того, что если не сегодня, так непременно завтра придет он на урок, и профессор вдруг скажет, что вот теперь, голубчик, стало все отлично, вот теперь действительно получилось, и форма, и темп, и тембр – отменно хорошо, ай да Александр, ай да сукин сын! Саша будто бы боялся не успеть созреть для возможного восхищения и будто бы опаздывал к неизвестному сроку, и более всего опасался несправедливого, никак не заслуженного, не ко времени дарованного доброго слова. Ведь если такое случится, то из подлой жалости, никак иначе!

Милый Саша Бесфамильный еще верил в жалость и розовыми душевными рубцами еще красовался неизвестно перед кем.


Весной Маэстро давал концерты. Штурмуя филармонический зал, Лехин сипел: «Елки, Второе пришествие не соберет такого аншлага! Кошмар…» Саша слушал Маэстро с новым чувством. Это был замес из стыда и обиды. Год назад Саша хотел вполне понятного: хотел выведать секрет. Вскрыть изнанку фокуса. Получить рецепт волшебства. Без утайки. По-честному. От учителя – ученику. Хотел, чтобы его, так сказать, научили. Это желание теперь выглядело так инфантильно, так невыносимо глупо, что Саша физически вибрировал от гудящего своего стыда. А где-то рядом, на периферии, тонко свистел серый комар обиды: на себя, мало что успевшего и мало что понявшего; на NN, такого щедрого на сцене и такого скупого в классе. И еще на то, что за прошедший год Саша вырос на вершок, а он – на бесконечность. И еще на то, что крохотную прелюдию Баха, свой седьмой, кажется, бис, Маэстро сыграл так, что Саша сжал брюхо и заскулил, вдавив ладони в глазницы. В грохоте оваций что-то кричал Лехин, но Саша не слышал и не переспрашивал.


Московское каникулярное лето просыпалось веселым песочком, нагрелось в июле, остыло в августе. В Питер Саша возвращался поездом, пустым прозрачным днем, разрешив себе отсмотреть весь путь версту за верстой. Поезд мерно считал столбы и березы, и в этой мерности было, пожалуй, вполне музыкальное напряжение – то ли невидимый дирижер сосредоточенно отщелкивает паузы перед замершим оркестром, то ли двужильный, но все-таки немного утомленный степист разучивает прохладное танго: «Был день осенний, и листья грустно опадали…»

Саша вез в Питер отменно проработанную новую программу и убежденность в окончательной правильности всего происходящего. За лето Саша сформулировал и отполировал весьма торжественный, а главное, врачующий обет: он запретил себе обижаться. И запретил взвешивать и оценивать такую зыбучую субстанцию, как талант, и даже запретил себе думать на эту тему, в связи с чем только об этом и думал. В сущности, ситуация была не так уж замысловата. Саша хотел приблизиться к человеку, творчество которого есть феномен зашкаливающей, запредельной, непереносимой силы. Саша хотел учиться и взрослеть. А на самом деле – просто хотел быть рядом, чтобы унять свое восхищение обычными диалогами. Чтобы на пару часов в неделю забыть о величинах и парить на одной высоте. Заодно, уж признайся, Шурик, чего там, чтобы исподтишка любоваться самой мизансценой: я и гений. Что касается Маэстро, то он, вероятно, рассчитывал на общение с умным человеком. Но ему, ха-ха, не повезло. Саша скривил рот, как от горькой ягоды.

Женщина, сидевшая рядом, удрученно вздохнула. Ей не нравился попутчик: тихий, кудлатый, лицо не пойми какое, не наше лицо-то, юное, но в черной щетинке, к тому же вздрюченный какой-то, в окно уставился, пальцами без конца выстукивает что-то. И молчит всю дорогу, будто немой. «Такие, кстати, самые опасные, которые психованные, – думала женщина. – Ох, не дай бог… Молодой, а весь на нервах, ну-ну, чего опять пищишь, красавец мой сладкий, мой золотой…» Женщина везла котенка в просторном ведре, увитом рыхлой марлей. Котенок мотался по скользкой эмали, цокая коготками, и отчаянно мяукал. Женщина хлопала землистой рукой по ведру: «Тсс, эй, распищался… ну-ка, угомонись! …А глаза у попутчика хорошие. Уставшие только. Видать, не выспался. Не, парнишка-то неплохой, да не выспался, иль что случилось… ох, с Москвы выехали, так вроде лето еще было…» Степист с его танго пристал вмертвую. В сумраке дорожной дремоты наяривал он тугую чечетку, с особым предвкушением замирая на миг перед густым и сладким, как старый сироп, припевом: ах, эти че-оорные глазааа! Изредка от донных перестуков поднимался на поверхность бубнящий голос, оформляясь в чужие, незначительные слова; Саша пробуждался, затушив назойливый аккорд, и вплывал в журчащий поток:

– С Москвы выехали – вроде лето еще было, а теперь, глядите-ка, березы совсем желтые, и небо низкое. Хорошо, зять встретит с поезда, а так бы еще автобусом с пересадкой – аж до Новой Ладоги, так только к завтрему доехать.

Саша нехотя полез было из молчания, но на полпути замер, не придумав реплики, отвернулся и неожиданно ясно вспомнил, что не разговаривал уже пару дней, не меньше, – факт забавный, даже анекдотичный, поскольку были же вокруг какие-то люди, не по пустыне ж он бродил, в самом деле. Саша попробовал улыбнуться, сказать что-то попутное, незамысловатое; тяжелый язык какое-то мгновение лепил первое слово, и это мгновение оказалось настолько длинным, что Саша успел его заметить и даже успел ему поразиться.

– Прос… км, простите, а почему вы котенка в ведре везете?

– Ну а чего? Коли уж ведро, так и заодно. Да и никуда он из ведра не денется, оно ж не зацепиться ему. Так, слегка поплакал, да что ж… Сестры кошка принесла, а я думаю, так пусть будет в хозяйстве. Не назвала еще. Сперва думаешь-то как назвать так интересно, а все одно потом Васька выходит. Да, Васька? Ну-ну-ну, не пищи! А Ладога нынче уже холодная, скоро штормить начнет. Так хлещет, бывает… И темень – ох! Зять-то раз на лодке вышел…

…Ну что такое аспирант? Детский сад – вот что это такое. Один гонор, ни капли умения. Ладно. Стыдобище, но пройдет уж как-нибудь, сейчас это не главное. Главное – сосредоточиться. Во-первых, думать. Самое важное – думать. И надо еще почистить текст. Особенно там, в начале. Так. Во-вторых… да, там надо попробовать убрать педаль. Слишком жирно звучит, да, надо подумать. А главное – успокоиться. Дело не в таланте. Это мы уже выяснили. Это – в сторону. Дело в сосредоточенности. Главное – думать. Надо проще. Первую часть взять немного медленнее. Буквально на щепотку. А там да, педаль убрать, чтоб эти черные глазааа меня-аа пленииили, фу, дрянь какая привязалась – меня-аа пленииили, их позабыть никак нельзя…


Так сухогруз же слепой, такая дура ползет, и ночь, черно, раздавит – не заметишь, кто ж на лодке-то куцей поперек сухогруза выступает, к тому ж на лодке-то что – ни фонаря, ничего, так зять-то мой еле вывернулся с-под него, чуть не помер, ох, так потом…


Саша увидел себя за роялем (комната номер три, люминесцентная лампа гундосит вечный ми-бемоль), и себя же в трамвайном хвосте, у окна, в котором медленно уплывает – до завтрева! – имперского серо-голубого цвета консерватория, и себя же у сырого, в зонтовьих лужах, лифта; а потом себя – то ли в лифте, то ли в лодке под гигантским сухогрузом, в свинцовой ладожской воде, и тут же решил, что надо непременно съездить да и посмотреть на эту грандиозную воду, и непростительно было бы не увидеть ее, раз уж все равно здесь поселился, и сразу же подумал, что, конечно, он не поселился, что за ересь, наоборот, он совсем не хочет возвращаться в город, который как раз в эту минуту и подъехал вслед за предпоследним столбом и последней березой, подоткнул под поезд вокзальную платформу, захныкал привычной моросью, ну что, Васька, где там наш зятек-то, граждане, не оставляйте вещи в вагоне.

Из всего так толком и не отсмотренного пути Саша запомнил лишь котенка в ведре.


Приветственный сентябрьский звонок профессору Саша не оттягивал, нет; напротив, самым продуманным образом откладывал до наиболее правильного, максимально удобного, категорически урочного часа, который, разумеется, все никак не наступал. В итоге пришлось звонить уже из общаги, вытанцовывая у настенного телефона босяцкую пляску (майка-шлепанцы) и прикрывая слова ладошкой. Договариваясь о встрече, Саша почувствовал, что, во-первых, невероятно соскучился и безумно-безумно рад, ура-ура, да здравствует NN!; во-вторых, что все скорби и самокопания были напрасны, потому что ошибочны; и в-третьих, что он хочет немедленно усесться за рояль, сию минуту, о, дааайте, дайте мне рояль, м-да, но все-таки надо подождать до утра, а жаль, ну и леший с вами, так и быть! Прошлепав к себе, Саша хрустко, с преувеличенным задором потянулся, выгнув руки кренделем на затылке, и, довольный, возбужденный, вломился молодым бревном в казенную кровать – не сгибая коленей. Его немного лихорадило, но это, конечно же, не от волнения, постановил Саша, – это от банального сквозняка. Кровать вздыхала, а что-то ночное, по-осеннему холодное и вправду свистело со стороны моря.


Первый в сезоне урок вышел досадным, но закономерным комом. Саша сам был виноват, это очевидно: явился торжественный, приподнятый, весь в дурном мажоре, окрыленный неубиенной полыхающей любовью к NN. Случился конфуз – так и поделом! Маэстро не задавал дежурных «как прошло лето» вопросов, хотя Саша немножко ожидал их и немножко готовился, но NN лишь сидел, поглаживая чуткими пальцами ребро ажурного пюпитра, и говорил о сиюминутных задачах, скажем, усилить вот тут, Саша, октавы, если вы не возражаете… Знакомое, уже много раз пережитое разочарование выскочило из Сашиной груди, но было немедленно прибито. Хватит. Сколько можно. Ах, мы занимались до упаду! – вот пойди и воткни свое занимались сам знаешь куда. Все. Надо работать. Думать и работать.


Осень набухала влагой и сумеречным тоном, как заварной лист в буфетном чайнике. Сашина жизнь текла равномерно, в рутинных аспирантских делах и, кстати, да, в длительных буфетных походах. Саша полюбил тягучие чаепития – без собеседников и без расшлепанных, вынырнувших из подмышки книг. Он приноровился чаевничать за одним и тем же столиком у задней стены и даже приучил себя уходить из буфета, если столик был занят, – до следующей попытки. Такие вот забавы. Занимался Саша много, но дробно, с паузами, утомляясь непривычно быстро. В его занятиях появился загадочный ритуал: Саша сидел перед роялем в молчании – не играл, не учил, не листал ноты, не следил за часами, не валял дурака. Сидел и молчал, сосредоточившись на сущей ерунде – будь то сухая ветка тополя, пришпиленная ветром к карнизу, или клубок старинной пыли в непроходимом и недоступном дальнем углу комнаты. Потом снова играл. Потом прерывался и со странной аккуратностью закрывал рояль и целую вечность после рассматривал причудливый рисунок своих и чужих отпечатков на антрацитовом лаке. Потом отправлялся в буфет.

NN уехал с концертами. Саша почувствовал совершенно ученическое, из школьных времен, глупейшее облегчение. Тогда, среди прочих разного калибра мыслей, впервые мелькнула та самая преступная мысль, которую негодующий Саша немедленно отверг, потому что это была не мысль, а верный путь к катастрофе, и вообще нелепость, и проигрыш, и подлость, об этом не может быть и речи, ты понял, Славка?

– Слушай, Сань, ну это же нормальная штука. Ну не сошлись характерами, бывает. Ну мало ли таких случаев, а? Да на каждом шагу. Нормальный рабочий момент. Поучился у одного, потом у другого. Это нор-маль-но! Сань, ну что ты бродишь, как… пфф… смотреть страшно.

Балбес Лехин попал в яблочко. Саша здорово изменился. Был Саша Бесфамильный, веселый пузырь-хвастун, стал Саша – монах-отшельник.

– …и теперь наш суровый Саня не приемлет здоровых компромиссов. Все, что теперь надо нашему отшельнику, господа, – это уединение после инъекции чистой, но сильно горькой правды. И желательно, Сань, инъекции болезненной, чтобы до корчи, да? – и даже не из чьих-то рук, нет, вполне достаточно своего опыта. Ах, я разучился играть! Ах, господа, я – бездарь! О как. Глядите, господа, как я сам себя высек! Да-с!

Запоздалая, последняя из возможных гордость поднимала в Саше свою змеиную головку: да, я требователен к себе, да, я перфекционист, и не надо ржать, Лехин, ничего смешного, да, это так, но зато я знаю – что значит играть плохо, и точно знаю – как должно быть! Внутренним слухом, за секунду до прикосновения к клавишам, он в принципе знал, как должно звучать это прикосновение. По крайней мере ему так казалось.

– Да ты не перфекционист. Ты – идиот. Сань, с ума сходишь, честное слово. Что ты в лихорадке ему – ЕМУ! – доказываешь? Для начала он сразу был… сам знаешь… короче, опустим высокопарности; а потом он сорок лет рос. Как елка. Сань, расслабься. Ему твои придумки неинтересны. Они и тебе неинтересны. Мельтешишь, унижаешься. Да тебе не надо было к нему соваться в принципе. Потому что, если честно, Сань, вот если совсем честно, да, то цель у тебя была одна: выдавить из него – именно из него, на меньшее ты не был согласен, да, Сань? – так вот, выдавить из него признание твоего замечательного таланта. Большая такая человеческая цель. Главное, очень нужная. В практическом смысле… А вообще, Сань, ты же ему завидуешь, вот ведь в чем проблемка!

Саша хотел Лехина ударить, но не смог, злости не хватило. Ударная волна разбилась о гранитную правоту обвинения: «Мельтешу, неинтересен, вымаливаю неизвестно что, все так и есть, но только…»

– Что угодно, Славка, но только не завидую.

– Ладно. Допустим. Ну прости…


…Саша притер попу к рояльному стулу, косолапо утоптал латунные педали, сгорбился, нырнул головой в клавиши. Путь ему предстоял тернистый, через долгие Шопеновы страницы самого виртуозного и бескомпромиссного замеса. Начал энергично, рассыпчато. М-ль А. вступление понравилось («ух ты!»). Ей вообще нравилась роль козы-егозы среди таких значительных персон. Портреты корифеев пристально глядели со стен. Маэстро сидел за вторым роялем и по нотам следил за поединком Саши и Шопена. Саша играл полновесно, мощно (даже чересчур, на вкус м-ль А.). Окончив первый бой, он выдохнул, вытер руки о штанины, затих. Наступившее молчание было вызывающе несправедливо, по мнению м-ль А., но Саша заиграл вновь, сильно, многонотно, толстыми пассажами; красивая тревожная музыка заполоскалась от стены к стене, от портрета к портрету – м-ль А. совсем размякла, раскисла, засмотрелась на густеющую синьку зимнего дня за окном. Изредка она возвращала себя к Шопеновым событиям, будто приоткрывала дверь, за которой шумели посторонние, чужим языком произнесенные восклицания, но потом опять отвлекалась, тихонько шуршала, глотала робкие предвечерние зевки, ставя, того не ведая, подпись под Сашиным приговором.

Саша сильно вспотел; пот его был приметой не столько физической измотанности, сколько паники. Что-то непонятное случилось под конец: четвертое, последнее Шопеново скерцо Саша продул вчистую. Он устал, сбился с дыхания, внезапно остановился, оскорбленный собственной игрой. М-ль А. решила, что дело вот в чем: Саша выгорел до основания. Все было просто, и всегда было именно так просто, и никогда не утрачивало своей простоты: он хотел одной-единственной искренне признанной удачи. Он выложил все свои козыри, он дьявольски много работал, да, он сорвался, но достоин снисхождения, господин судья!

NN сказал спокойно:

– Знаете… Вы как-то совсем не слышите гармонии. Кажется, что вам она не очень интересна. Или не очень понятна…

«Конечно, он проскочил кое-какие модуляции чесом, – подумала маленькая предательница, – но это если уж совсем придираться. Нет, NN прав, кто бы спорил, но Сашка же старался!»

Старание как оправдывающий мотив применимо к детям. Отчего-то только к детям.

Разоблаченный Саша согласно и привычно кивнул, признавая бесспорный факт: не слышу, не понимаю, ваша правда, все именно так и обстоит. М-ль А. показалось, что Саша испытал облегчение от того, что стыдный его секрет был назван прилюдно. И конечно же, несмотря на все усилия, Саша оказался за бортом каких-либо похвал, впрочем, понятно, что похвал он и не ждал, и боялся, и не поверил бы им, и даже оскорбился б, если вдруг, но только это «вдруг» случиться никак не могло. Дальним и быстролетным сочувствием м-ль А. вздрогнула, как от хлопка, однако не успела додумать свое сочувствие, бросила на полпути, заметила лишь, что Сашка апоплексически пунцов, но не заметила того, что Сашка бездонно несчастен. Не пришла ей в голову и очевидная мысль о том, что аспирант Саша мог прервать трепетную жизнь легчайшего скерцо лишь по причине непреодолимой, миг назад осмысленной.

Урок был окончен. Извиняться перед Маэстро м-ль А. не стала, испугалась, постеснялась, но, безобразно вежливая, уже за дверью, уже на воле, не постеснялась добавить в дежурный соус «Саш, ты молодец!» пряный гвоздичный упрек: «Только ведь ты его боишься. Как дурак, Саш, честное слово». Не дослушав мадемуазелиных мудростей, Саша ушел по долгому коридору в курительный тупик; откуда, весь в дыму, направился в деканат. Саша подал прошение о переводе его, аспиранта А. Бесфамильного, из класса проф. NN в класс проф. Какого-Нибудь, неважно, ну хоть Синицына или Голубева, или кто еще там у вас, не знаю…

После чего Саша вышел из консерватории. У него даже хватило сил сходить в булочную. Затем он исчез.


И, прежде чем мы вычеркнем его из нашего рассказа, скажем только, что несколько дней после того урока м-ль А. высматривала Сашу в консерваторских пролетах, но потом как-то о нем забыла. Лишь однажды, время спустя, м-ль А. отметила в связи с чем-то мимолетным, что никогда более Сашу не видела, правда, отметила не пристально, не прислушиваясь к интуиции.

Что касается NN, то извиниться перед ним все не получалось – не было оказии. Декабрь медленно погружался в предпраздничную бархатную темноту, схожую с темнотой оперного зала за минуту до увертюры. Год оканчивался; грехи, совершенные по его ходу, теряли значительность, становились скучны и мелки, как опечатки в старой театральной программке. М-ль А. уже почти остыла к своей идее великого покаяния, но тут как раз случай подмигнул барышне. Подмигнул неожиданно, из-за поворота, мелькнул отражением в ампирном зеркале, взлетел над парадной лестницей сутулой птицей; м-ль А. заметила – он! он! идет! в класс! – опешила, смутилась, заторопилась, потому что случай же, решила, итак: признаться; да, это я, простите, очень каюсь, тогда, с тем квартетом вышел плохой поступок, гадкий, очень жаль, но вы простите, непременно простите, ведь не нарочно же, хоть и ужас как нехорошо, ну и дальше, как планировала.

Примечания

1

Весело и легко (ит.).

2

Медленно, благоговейно (ит.).

Конец бесплатного ознакомительного фрагмента.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5