Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Хочу жить! Дневник советской школьницы

ModernLib.Net / Биографии и мемуары / Нина Луговская / Хочу жить! Дневник советской школьницы - Чтение (Ознакомительный отрывок) (Весь текст)
Автор: Нина Луговская
Жанр: Биографии и мемуары

 

 


Нина Луговская

Хочу жить!

Дневник советской школьницы

Предисловие

Трудный подросток против Великого Мифа

Последние десятилетия в нашей стране, да и по всему миру возникла мода на «русский проект». Это касается не только «серпов и молотов» на майках – культивируется умиление перед советским прошлым, ностальгия по «порядку», разыгрывается советская эстетика. Причины этому разнообразны: короткая память, отвращение к обществу потребления, не достигаемая нигде и никогда мечта о социальной справедливости, фантом бедных. Да и многое другое, о чем здесь не место говорить.

Но сама мода, в конце концов, – раздел индустрии, и торговля «советским прошлым» – от маек до идеологии – представляет собой товар, на котором сегодня зарабатываются деньги.

Гениальное высказывание Джорджа Орвелла – «кто владеет настоящим, тот владеет прошлым», – как палиндром, читается в обе стороны – «кто владеет прошлым, тот владеет настоящим». Прежде чем стать очевидностью, это звучало остроумным парадоксом. Но некоторые из писательских парадоксов за последние пятьдесят лет превратились в обстоятельства повседневной жизни: вспомним замечательных писателей и футурологов Олдоса Хаксли и Станислава Лема.

Наше сознание едва поспевает за меняющейся реальностью, и ошарашенный человек легко теряет нравственные координаты. Однако сама жизнь порой так выстраивает последовательность событий, словно желает одернуть слишком увлекшегося игрой ума человека.

В связи с этим возникает чрезвычайно интересный вопрос: как устроено историческое зрение – в какой именно момент «вчера» превращается в «давным-давно», в «некогда»? Со смертью последнего современника? Или со смертью его внука?

В таком случае свидетельства Цицерона, живущего в первом веке до нашей эры, Теодора Моммзена, написавшего свой классический труд «История Рима» на исходе девятнадцатого столетия, и умершего недавно автора поэтического цикла «Римские элегии» Иосифа Бродского равновелики – и расстояние в две тысячи лет ниче го не значит. Время перестает быть координатой жизни, и мировая история с высоты птичьего полета вечности превращается в собрание разрозненных картинок на обозначенную тему.


Есть причины, по которым дневники Анны Франк и Нины Луговской могут рассматриваться как родственные документы. Прежде всего, они принадлежат тому новому разделу общей истории, который выделился в самостоятельную дисциплину, называемую микроисторией. Большая история, рассматриваемая через судьбу отдельного, частного человека – не вождя, полководца, философа или писателя, а одинокой незначительной песчинки. Это люди, истории не делающие, но в ней пребывающие. Они – свидетели случайные, ненамеренные и, в силу ненамеренности, потрясающе прав дивые.

Обе девочки, Анна Франк и Нина Луговская, – эгоцентрические подростки, сосредоточенные на своей внутренней жизни, поглощенные переживаниями, сопровождающими половое созревание. У обеих – сложные отношения с родителями: у Анны Франк – глубокий конфликт с матерью, у Нины Луговской – негативная реакция на отца. Довольно типичная черта подросткового возраста. Обе они находятся в экст ремальных ситуациях, но случай Анны Франк гораздо более острый: она уже в западне, уже обречена, и сила воздействия ее дневников именно в том, что мы, читатели, это понимаем, а она еще не рассталась со своими надеждами выжить.

Экстремальность жизненной ситуации Нины Луговской разделена с миллионами ей подобных девочек, мальчиков и их родителей. Обреченность общая, но неосознанная. В советских лагерях тоже погибнет много миллионов людей. Но Анна Франк – еврейка в оккупированной фашистами Голландии, а Нина Луговская – русская среди соотечественников, подавленных тоталитарным режимом, который уничтожает не по принципу национальному, а беспринципно: всякой твари по паре, чтоб все боялись.

Сама Нина, к слову сказать, в те годы вполне разделяет антисемитские настроения времени и места – соответствующие тексты можно найти в дневнике. Много лет спустя, вероятно, ее взгляды претерпят изменения – во всяком случае, еще находясь в ссылке, после лагеря, она выйдет замуж за еврея и счастливо проживет с ним до самой смерти.

В сохранившемся в архивах НКВД дневнике Нины есть два рода отметок: во-первых, вымаранные самой Ниной строки. Она прошлась по своему дневнику задолго до ареста, когда ее мать, заглянув к ней в дневник, предостерегла ее от излишнего доверия к бумаге. Второй род отметок – красный карандаш следователя, читавшего ее дневники с той самой целью, которую когда-то предугадала ее мать… Впрочем, если бы никаких дневников Нина вообще не вела, она все равно получила бы свой срок, как его получили ее старшие сестры, вовсе не придерживающиеся антисоветских взглядов. Из общества изымали неблагонадежных, к числу которых, вне всякого сомнения, относился отец Нины, левый эсер. Изъятию подлежали и члены семьи. Таким образом, дневник Нины оказался лишь лакомым куском для следователей, которые смогли на основании дневника предъявить молодой девушке особое обвинение в «подготовке террористического акта против Сталина».

В сущности, речь идет о грандиозном процессе «Государство против частного человека», о том процессе, который идет всегда и повсеместно, но в условиях тоталитаризма приобретает невиданные масштабы. К счастью, кроме памятников искусства, выражающих идеологию государства, сохраняются и свидетельства, подобные этому дневнику. Именно этим он и интересен.

Что же, собственно, представляет собой этот документ? Три общие тетради, заполненные чувствами и переживаниями. Довольно банальными. Лучше сказать, типичными для всех чувствительных девочек: пафос, страдания по поводу собственной внешности, смесь тщеславия с уничижением, страдания в ожидании любви, крайние эмоциональные реакции – вплоть до мысли о самоубийстве и даже с попыткой отравиться бабушкиными каплями с опиумом.

«Целыми вечерами, полными бездействия и тоски, я слонялась из угла в угол, из комнаты в комнату и временами думала, что схожу с ума. Каким отчаянием и безнадежной тоской наполнялось сердце! Звуки рояля и заунывные песни раздавались в комнате… И мысль об опиуме вновь и вновь приходила мне в голову. Негодование и злость душили меня, казалось, нервы каждую минуту собираются лопнуть. Я задыхалась в этой ужасной и тягостной атмосфере, грызла пальцы, хватаясь за голову, мне хотелось плакать, рыдать… Появилось непреодолимое желание броситься кому-нибудь на шею, прильнуть к чьей-нибудь любящей, все понимающей груди и расплакаться, не сдерживаясь и по-детски. О, какой одинокой чувствовала я себя в эти минуты, какой покинутой и ненужной».

Этот фрагмент может быть с успехом вставлен в учебник по психологии подростка. Здесь нет ни примет времени, ни признаков личности. Зато он с медицинской точностью фиксирует характерное состояние ребенка переходного возраста.

Нина, миловидная, вполне привлекательная девочка, страдает косоглазием. Этот недостаток – идеальная пища для глубоких страданий:

«Опять на улице опускаю глаза перед прохожими и болезненно ощущаю всякий, иногда и случайный взгляд, стараюсь быть незаметной, сутулюсь, наклоняю голову… Как подумаю, что всю жизнь надо мучиться из-за глаз, так прямо жутко становится, они погубили половину моей жизни, наверное, и остальную погубят. Чего я могу добиться с ними?»

И далее, встык:

«Чему посвятить себя? Стать музыкантом… или художником… или писателем?»

Множество дневниковых страниц посвящено отношениям с мальчиками – гормональная биография молодого организма: он вошел – я посмотрела, я вошла – он посмотрел… я засмеялась иронически – он покраснел, он засмеялся – я вздрогнула…

Тоска о любви, жажда ее, ревность и зависть, влюбленность и разочарование, новая влюбленность, новое разочарование – трудное взросление, мучительное состояние юности, общее место в биографии почти каждого молодого человека.

Но одновременно с этими обыкновенными для девочек переживаниями в дневниках представлен тот исторический фон, на котором происходит действие ее жизни, – и он-то оказывается замечательным комментарием к выставке «Коммунизм – фабрика мечты». Нина Луговская рассказывает о том, что не попадает в поле зрения искусства, – о реальной жизни современников. Оказывается, не все шагают в ногу. И Нина из числа тех, у кого особенно острое зрение. Удивительно, почему она пишет то, что другие люди боятся прошептать кому-то на ухо. Это не только смелость высказывания, это смелость мышления – большая редкость во все времена.

Конечно, дома у нее есть свой собственный учитель жизни, ее отец, Сергей Рыбин-Луговской. Хотя отношения с ним непростые, она пишет о нем в дневнике:

«Я люблю его, когда он революционер, люблю его человеком идеи, человеком дела, человеком, стойко держащимся своих взглядов, не променявшим их ни на какие блага жизни».

Ее отец – в прошлом левый эсер, то есть член партии еще более радикальной, чем партия большевиков. К этому времени партия распущена, запрещена. Эсеры не без оснований считали, что большевики воспользовались плодами их многолетней деятельности и вырвали власть из их рук. Отец Нины многое понимает о природе советской власти. Вероятно, родители не скрывают от детей своих взглядов. Но, приняв жизненную тактику выживания, своим принципам отец Нины остается верен. Находясь уже в ссылке, он пишет в одном из писем к дочери:

«При других условиях было бы все иначе, теперь же приходится поступать так, как это вытекает из обстоятельств. Начиная, родная, борьбу за свое право на человеческое существование, придется много положить энергии, чтобы отвоевать это право, стать и занять достойное место и не затеряться в толпе, как песчинка в степи…» Скорее всего, остронегативное отношение Нины к власти и к самому Сталину связано с политическими воззрениями ее родителей, но несомненно, что трезвость и наблюдательность ее собственные. Вот пассаж из дневника, подчеркнутый красным карандашом следователя:

«А папа сидит в Бутырках. Сидит со своей дикой и беспомощной ненавистью, со своей энергией и больными глазами. Сегодня я была в Политическом Красном Кресте и подала заявление. Любопытное учреждение, которое много кричит о себе и ровно ничего не делает. Я слышала от окружающих, что они ходят по нескольку лет, не добиваясь никакого толку. Народу много, помещение отвратительное, похожее на закуток, посетителям очень мало отвечают…»

Вот дневниковая запись декабря 34-го года:

«После убийства Кирова в Смольном… Прошло уже много дней. Много передовиц в газетах кричало об этом происшествии, и много докладчиков-попугаев и советских шкурников с пафосом, потрясая кулаками, кричало над головами рабочих „Добить гадюку!“, „Расстрелять предателя, который трусливым выстрелом вырвал из наших рядов“ и т. д. И много так называемых советских граждан, потерявших всякое представление о человеческом сознании и достоинстве, по-скотски поднимали за расстрел руки. И трудно поверить, что в двадцатом веке в Европе есть такой уголок, где поселились средневековые варвары, где с наукой, искусством и культурой так странно уживаются дикие, первобытные понятия. До начала следствия, когда еще не знали ни о какой организации, было убито уже сто с лишним человек, белогвардейцев, только за то, что они, белогвардейцы, имели несчастье находиться на территории СССР… Почему сейчас никто не скажет прямо и откровенно, что большевики – мерзавцы? И какое право имеют эти большевики так жестоко, так своевольно расправляться со страной и людьми, так нахально объявлять от имени народа безобразные законы, так лгать и прикрываться потерявшими теперь значение громкими словами „социализм“ и „коммунизм“…»

В дневниках Нины много определенных и недвусмысленных высказываний, связанных с политическими событиями. Как будто походя, как само собой разумеющееся, она бросает страшные обвинения и власти, и самому народу, подстелившемуся под власть. Но эти дневниковые высказывания особенно ценны для нас сегодня. Именно они представляют собой тот комментарий к прошедшему времени, в котором нуждается время настоящее.

Кости политзаключенных еще не истлели, еще не все заборы и бараки архипелага ГУЛАГ поросли травой, и в архивах НКВД – КГБ – ФСБ хранятся горы еще не прочитанных документов.

И в этом смысле дневник Нины Луговской – прекрасное противоядие для тех, кому «советский проект» все еще кажется привлекательным. Великая утопия обернулась кровавой историей. Об этом свидетельствует Нина Луговская.

На фотографиях у Нины детское растерянное лицо. Миллионы таких фотографий хранятся в архивах. Но все уже умерли: кто от пули, кто в лагере, кто в ссылке. Нине Луговской повезло. Она вышла из ГУЛАГа. Мечта ее детства осуществилась – она стала художником, дожила до старости, и мало кто из ее окружения знал о ее прошлом. Наверное, она и сама не помнила о тех изъятых во время обыска дневниках. Но они сохранились. Они здесь. Они для нас.

Людмила Улицкая

Хочу жить!.

Из дневников школьницы 1932—1937

«Стихи я начала писать семь-восемь лет назад[1], потом постепенно стала переходить на прозу, так как не удавались большие поэмы, а сидеть по часу над каждой строчкой, подбирая рифму, было так скучно. Я с увлечением стала писать повести, рассказы и отрывки. Удавались ли они – трудно сказать. Что могла написать хорошо совсем еще маленькая девочка, мало читавшая и еще менее жившая…»

«Странно, даже дневник я пишу как будто не для себя, а для кого-то другого, и нередко боюсь написать чего-нибудь не так. Я стараюсь как-то задавить это чувство, но не тут-то было, чувства, вообще, очень непослушная штука: ты говоришь им одно, а они тебе совсем другое…»

Первая тетрадь

<8 октября 1932>

<…> Сейчас половина одиннадцатого вечера. Женя[2] сидит и играет на рояле, а я спешу записать то чувство, которое у меня появляется при музыке. Я невообразимо люблю ее, но как-то болезненно и горько. Мне кажется, что невозможно выразить словами того сильного и сложного чувства, которое наполняет меня, что-то хрупкое и нежное болезненно начинает шевелиться в моей душе, приятно и больно щекочет нервы, что-то просится наружу. О, как мне хочется в такие минуты присоединиться к пению сестер, вылить все наполнявшее меня в одном звучном и прекрасном звуке, но получается дрожащее жидкое хрипение, и я замолкаю, оставляя умирать в душе непонятный порыв. Какая-то непонятная и жгучая прелесть сквозит в разнообразных мелодиях: то шаловливых и игривых, то наполненных тяжелыми переживаниями.

Любовь! Как о ней не думать, когда всюду воспевают ее молодость! Как о ней не мечтать, когда ее наполняют непроходимой чашей блаженного восторга и фантастической голубой дымкой неизвестности! Эти волнующие слова:

Это было в предместьях Гренады,

Где живут, как известно, испанцы,

Где звучат без конца серенады.

Там красавицы курят сигары,

Там царит бесконечное лето,

Там звенят и рокочут гитары,

И трещат день и ночь кастаньеты.

Как-то ночью, в глухом переулке,

Опираясь на длинную шпагу,

Совершал в час урочный прогулку

Дон Родриго Херес дель Малага.

В лунном блеске искрилася шпага,

Были улицы светом залиты,

Вдруг предстал перед Доном Малага

Легкий образ сеньоры Лолиты.

Эти слова под аккомпанемент простой и лукавой мелодии очень понравились мне, открывая туманную даль перед любопытным взглядом, даль, наполненную неясными призраками какой-то чужой романтической жизни.

<11 октября 1932>

Сегодня у меня выходной. С утра пошла за хлебом, на улице холодно и неприветливо. Сейчас чертовски дрянное настроение, ничего не хочется делать, с досадой вспоминаю вчерашний день. На уроке пения Левка и Стаська[3] все время шептались и указывали на нас, Ксюша, по обыкновению, вела себя невыносимо. Когда я шла домой, все меня раздражало: и бестолковая болтовня Ирины, и Ксюшкин смех. Я была разочарована, хотя, собственно, разочаровываться и не в чем, но какое-то чувство разочарования наполняло меня. Мои поступки в школе! Когда я научусь сдерживать себя? Что это – обещала не садиться близко от Левки, а села рядом, божилась не ждать его около школы, а, наоборот, смотрела во все глаза и, увидав, по примеру остальных неистово кричала. Как не сходятся разумные думы с взбалмошной действительностью.

Вчера вечером у нас был Юрка, друг Ляли[4], длинный и худой парень с некрасивым лицом. Разговор у них зашел о том, кто в кого втрескался, и откровенно сознавались все, а мне было немного странно и неприятно слышать, как они рассказывали об этом. Вообще, чертовски плохо жить, на меня опять находит хандра, минутное возрождение кончилось, и уже не тянет в школу, а голубые глаза почти не волнуют. Как я могла так неожиданно и порядком же влюбиться и так скоро разлюбить. Я раньше осуждала тех, кто быстро влюбляется и охлаждается, любовь в моем понимании была крепким, сильным и постоянным чувством. Сейчас же странно и немножко смешно вспоминать об этом.

Что такое жизнь? Зачем жить? Живи, ответят тебе, пока не умрешь. Легко сказать! Так вот в юности влюбиться, потом выйти замуж, народить детей, а к старости готовить обеды, окутывая себя беспросветным ворчанием, – и это жизнь? А разве такой хочется жизни? Хочется стать великой, необыкновенной. Мечты, мечты! Мечты – это то самое, что дает мне возможность хоть иногда бывать счастливой. О, как я люблю писать. Вот написала и успокоилась, как будто чья-то рука сложила в определенный порядок все в моей душе, так что не осталось ни одной частички, которая бы тревожила меня.

<13 октября 1932>

Первый урок была биология. Мы пришли в кабинет, когда уже прозвенел звонок и учительница была в классе. Алька [5], подойдя ко мне, дал небольшой клочок бумаги и проговорил, смеясь: «Прочти объявление», – и сел на место. Я развернула и прочла следующую фразу: «Пятая группа сошла с ума потому, что шимпанзе втюрился в Луговскую». Как же не смеяться? Я оглянулась на мальчишек, Левка, разевая и без того большой рот, кричал: «Ну что, Луга?» – «Ничего, хорошее дело». Урок прошел весело и оживленно. Второй урок был физкультура, но учитель не пришел. Ребята вели себя не особенно хорошо, и скоро в класс пришла учительница из соседнего класса, по виду рабочая выдвиженка. Задав нам составить рассказ из слов: «империалисты, капитализм, оппортунисты, энтузиасты, ударники, новое общество», – она ушла, но в течение урока навещала нас. А после уроков, попрощавшись с Зиной[6], я, Ира и Ксюша пошли к другому переулку, свернули в него и, примостившись на низком заборе, стали ждать Ю. И.[7] и Левку. На улице было особенно темно и тепло, кругом было пустынно. Мы и раньше нередко ожидали их, но подходить так близко к улице, по которой они должны были проходить, мы еще не решались.

<14 октября 1932>

В школу я шла одна, так как опоздала и девочки уже ушли, но я не особенно жалела об этом. На первом уроке был русский, и учительница вызвала Левку. Он вышел к доске со спокойным видом, взял мел и остановился в выжидательной позе (его изящная фигура как-то невольно напоминала фигурку Ю. И.). По его ответам видно было, что он совсем не занимался, и весь класс хором подсказывал ему, а я многозначительно спросила Иру: «Ты знаешь, почему ему все подсказывают?»

На немецком Левка так разбаловался, что учительница вынуждена была пересадить его на другое место, но и там он не успокоился и стал перебрасываться фуражкой с ребятами, причем раза два кинул ее на нашу парту. На следующем уроке по труду творилось что-то невообразимое. Учитель собрал всех у одного станка, чтобы объяснить его строение, но сам за чем-то вышел из мастерской. Ребята начали подставлять друг другу ножки, и нужно было видеть всю комичность их маневров.

Левка вскочил на стол и хохотал от всей души, смотря, как Стаська немилосердно кривлялся и беспрестанно падал на скользкий каменный пол. Кстати о Стаське, что-то особенное подмечаю я в отношении его ко мне и на уроках, взглянув на него, почти каждый раз встречаюсь с ним глазами. Увы, как редко я вижу голубые глаза, так часто вижу карие, смотрящие на меня! Это вызывает у меня одновременно приятное и неприятное чувство, как будто кто-то слегка щекочет. По дороге домой я заметила, смеясь: «А ведь это чертовски глупо». – «Чем глупо?» – спросила Ира. «Да всем, вся эта история с Левкой». – «Ничуть не глупо! Я не понимаю, объясни». После долгого разговора с ней каждый из нас, конечно, остался при своем мнении.

<17 октября 1932>

Сейчас пришла мама и велела сестрам идти за продуктами. По обыкновению не обошлось без ссоры, все трое ругались, кричали, а я, как в лихорадке, сидела в своей комнате и молила бога, чтобы не вспомнили обо мне. Сейчас Женя и Ляля продолжают ругаться. О боже! Право, смешно и жалко на них смотреть, и подумать, до чего мы не дружны между собой. И папа с мамой нередко ворчат, а уж мы и подавно.

Мы сошли с ума! Совсем сошли! Но кто же мог подумать, что сегодня в школе случится такая вещь? Итак, день начался самым обыкновенным образом, после второго урока мы с Ирой ходили по залу, разговаривая, вдруг перед нами очутился Левка, с устремленными куда-то вперед глазами. Неожиданно он перевел их на нас, причем мне особенно ясно бросилась в глаза их мутноватая густая голубизна. «Несите книги в класс». – «Какие книги?» – «Да, в класс». – «Мы не библиотечная комиссия». И он, и мы засмеялись и смутились. Я неожиданно поняла, в чем дело, круто повернулась и, давясь от неудержимого смеха, бросилась в класс. Пряча книги в парту, я нагнулась к ней, произнося нечленораздельные звуки: «Левка определенно заигрывает с нами».

На русском я почти ничего не слушала, какая-то магнитная сила тянула мои глаза к первой парте у окна, к светлому профилю Левки, и я, быстро перебегая с предмета на предмет, вдруг неожиданно вскидывала на него глаза, совсем не останавливаясь, и так без конца. Он все чаще смотрел в окно, иногда на учителя и редко в нашу сторону. Когда мы пришли на третий этаж, Левка и Стаська немилосердно толкались на нас, и нам с Ирой оставалось только молчаливо пожимать друг другу руки, перебрасываясь изредка почти беззвучными словами. Однако самолюбие мое торжествовало, чувствуя, что мне дается большее предпочтение.

На прошедшем уроке я услышала, как неистово смеялась Зина, и увидела, как она краснела и прятала лицо. Я взглянула на Левку, он смотрел на нас и шептался со Стаськой. Каждой из нас, то есть Ире, мне, Зине и Ксюшке, казалось, что он смотрит на нее, я-то, вообще, об этом распространяюсь немного, а остальные, особенно Ксюшка, трубят об этом во все рога, поэтому меня всегда охватывало болезненное чувство неизвестности, тайной надежды и разочарования. На кого же он смотрит, когда поворачивается к нам? Сегодня неизвестности не было, я встретилась с ним взглядом, и мы довольно долго, улыбаясь, смотрели друг на друга, пока он медленно не отвел глаза.

Не знаю каким образом, но мы с Ирой решили сегодня найти дом Левки (адрес мы знали), и решение возникло как-то само собой, втайне от Ксюши и Зины. После уроков мы вышли из школы, вокруг никого, кроме нас, не было. Было поразительно тепло. «Идем», – тихо сказала Ира, и мы свернули на Девичку[8]. Вдруг по улице пронесся знакомый крик: «Луга! Подождите». – «О, скотина!» – не оборачиваясь, шептала я, увлекая подругу в темную аллейку. Ксюша не унималась, но наконец, как-то отвязавшись от нее, мы свернули в переулок и пошли прямо к цели.

Было немножко жутко, и приятное возбуждение разливалось по всему телу. На улице было грязно и темно. Мы свернули в какой-то переулок, узкий и извилистый, с многочисленными заборами и темными проемами дворов. Но вот и наш переулок, очень небольшой, с двух– и трехэтажными домами. Мы свернули в него и, прижавшись друг к другу и зорко осматриваясь, быстро шли к цели, перебегая с одной стороны улицы на другую. Вот и его дом, трехэтажный, каменный, с большими светлыми окнами. Мы раза два прошли мимо него, и я не могу передать напряжения и возбуждения, охватившего меня там. На обратном пути, на Пироговской улице, мы встретили Альку, который, увидев нас, удивился: «Луга!» – и засмеялся. Отойдя на порядочное расстояние, я с досадой воскликнула: «Вляпаться, так глупо вляпаться!»

<21 октября 1932>

Каждый раз я создаю в своем воображении что-то благородное и простое, и каждый раз этот образ разбивается о действительность, мерзкую, но яркую действительность. Насколько чисты в моем воображении мужчины и мальчики, настолько они пошлы и развратно-распущенны в действительности. О, жестокая действительность, как она грубо и бесцеремонно касается сердца. А все-таки мне Левка порядком нравится, с его поразительно тонкой и упругой фигурой.

Вчера нас вернули в класс за плохое поведение. Когда Левка подбежал к моей парте и, схватив со стола ручку, воскликнул: «А, Луга, ручку забыла!» – я схватила его крепко за руку и, отняв ручку, как-то иронично и насмешливо сказала: «Спасибо». Он молча сел на место, а я еще долго ощущала его тонкую и упругую руку. Теперь меня интересует один вопрос: обращает ли на меня Левка хоть немного внимания? Конечно, это трудно заметить, но все же у меня теплится в душе искра надежды…

<22 октября 1932>

Попробую описать этот день с мельчайшими подробностями, не упуская ничего. Итак, из дому я вышла без трех минут час. На улице было холодно и сыро.

Мелкий холодный дождик моросил с самого утра. Я подошла к автобусной остановке (обычному месту наших свиданий) и решила немного подождать Иру и Ксюшу. Одной не хотелось идти, но они не шли. Дождик все шел и шел, и, казалось, нет конца этой беспросветной осенней серой мгле.

Я решила ехать на трамвае и пошла к остановке. Вагоновожатый уже сидел, я влезла в вагон, народу там было мало, и немногие присутствующие как-то неопределенно угнетали меня своим присутствием. И эта неприятная тишина, царившая в вагоне, и чужие незнакомые лица, на которые я хотела и боялась смотреть, – все стесняло меня. Я, не глядя ни на кого, села на свободное место и, мельком взглянув на сидевшего напротив парнишку, отвернулась к окну в надежде увидеть Иру или Ксюшу. Трамвай тронулся, я пристально смотрела сквозь стекло на улицу, где передо мной мелькали неясные фигуры людей. Толчок в плечо и громкий окрик «Билет, гражданка» отрезвили меня. Я повернулась к кондуктору и, подавая двадцать копеек, машинально сказала: «Один».

В раздевалке было мало народу и почти не было пальто. Около нашей вешалки стояли ребята из класса и несколько девочек. Я молча прошла к другому концу вешалки, медленно разделась, вложила в рукав шапку и зачем-то растегнула и застегнула портфель. Не хотелось одной идти в класс, но делать было нечего, и я поднялась по лесенке, прошла зал, войдя в класс вместе с группой девочек, шедших тоже из раздевалки.

Около двери на столах стояли с одной стороны Стаська и Алька, с другой – Левка. Они одной рукой брались за провод, другие соединяли между собой. «Луга, попробуй возьмись. Давай руку». Я положила портфель и, усевшись на кончик парты, подала одну руку Альке, другую Левке. Не странно ли? Ток легкой дрожью пробежал по телу – Левка тихонько пожал мою руку. Вдруг кто-то крикнул: «Шухер», – и все, как воробьи, быстро и шумно разбежались по своим местам. Водворилась выжидательная тишина. В двери показался мужчина, оглядел нас и, проворчав что-то, ушел.

«Левка! – закричал Стаська. – Садись здесь». – «Сейчас». Он взял со стола свои тетради и пересел в наш ряд, наполняя меня счастьем и потребностью открыться перед кем-нибудь. Я выскочила в зал и пошла к раздевалке, в нее вливался поток учеников. Заметив среди них красную шапку Иры, я быстро подошла к ней и, идя рядом, радостно шепнула: «Левка сидит сзади нас». – «Как?» – «Раздевайся скорее». Не дожидаясь Ксюши, мы пошли в зал, и я рассказала ей утренние приключения. «Ты знаешь, – заявила Ира, – я предчувствовала, что сегодня случится что-нибудь необыкновенное». Я молча улыбнулась, так как не особенно верила ей.

Но вот начался урок. Стаська сел сзади нас с Алькой, так как Левки в это время не было. Позднее он сел в четвертый ряд и тоже сзади нас, чему мы не особенно были рады, ведь приходилось, чтобы взглянуть на него, оборачиваться назад. Первый и второй урок была география, учитель делал опрос, а мы весь урок географии перекидывались с мальчишками записками, хотя легко сказать, а как трудно сделать. Мы видели, что девчонки смотрят на нас и смеются, но было поздно, мы пришли в такое состояние, когда ничто уже не может остановить от глупости, которую вы делаете, зная, что это глупость. Правда, я сама не помню, знала я или нет, что это глупость, – в ту минуту, вообще, я ни о чем не думала, кроме Левки и сознания нашего веселья. На перемене мы немножко пришли в себя и дали друг другу слово покончить со своей дурью.

Уроки летели невообразимо быстро, на немецком был тоже опрос. Левка сидел то сзади, то сбоку, я невольно и как-то боязливо, как будто делала подлость, взглядывала на него. Поймав мой взгляд, он спросил: «Затушить огонь?» – «Слабо!» – «Что?» – «Слабо». Он молча отвернулся, вероятно, не разобрав, но все же потушил свет. Некоторое время мы сидели в приятном полумраке, лицо учительницы, сидящей спиной к свету, было темным пятном. Левка зажег, потушил и опять зажег свет. «Кто там балуется? Попов, сядь вот сюда» – и она указала на первую парту нашего ряда. Левка послушно пересел.

Вечер

Дома, когда уже пришла мама, Мария Федоровна[9] рассказала одну историю, что в каком-то переулке убили в шесть часов утра отца, мать и девочку. На меня мало впечатления произвел этот рассказ, и я час спустя за своим дневником забыла о нем.

Часов в десять в дверь кто-то сильно стукнул. «Спроси», – предупредила я маму, которая пошла открывать. «Кто?» – спросила она. «Мы», – отозвались девочки. Она отперла, Женя и Ляля вошли с суровыми лицами. «Девочки, пойдите к бабушке[10], там мы оставили вам поесть». «Нет», – глухо ответила, не глядя на маму, Ляля. «В чем дело? Что вы такие печальные?» Девочки вошли в свою комнату, я и мама за ними. «Что случилось?» – «Сейчас… Не могу сказать», – проговорила, морщась, Женя, а Ляля облокотилась на стол и заплакала.

«Да в чем же дело? Папу зарезали?» – «Нет». – «Так что же? Говорите же, ведь я волнуюсь», – настаивала мама. «Маму… Шурину… убили!» – «Что? Клебанскую[11]?» – с болью воскликнула мама. «Да, сегодня утром, они еще были в постели. Отцу отрубили голову, мать ранили топором в голову до мозга, а Шура жива, но она, наверно…» – «Да кто же убил?» – «Какой-то сумасшедший, он в их квартире живет. Шура проснулась, закричала, бросилась к окну, но он ударил ее по лицу топором».

Я стояла со спокойным лицом, какое-то непонятное тяжелое чувство охватило меня… и злость, отчаянная безнадежная злость против этого мерзавца охватила меня. О, жизнь! На память мне пришел рассказ Куприна «Искушение». Как ужасно и отвратительно! Надо вникнуть в смысл этого рассказа, представить себе Шуру, ошеломленную при виде раненой матери и борющуюся с ним. Она вчера была у нас, веселая, хорошенькая пятнадцатилетняя девушка с громадными карими глазами и такой мягкой нежной кожей на лице и руках, такая веселая и немножко легкомысленная. Мне припомнился их разговор с Женей. О, ужас! Что с ней теперь, она в больнице.

Меня как-то оскорбляла мысль, что жизнь пойдет после этой трагедии своим чередом. Женя собиралась рисовать, Ляля легла спать, мама – еще что-то, как будто ничего и не было. Как ужасно, как будто ничего не случилось.

Меня охватило острое желание убить этого мерзавца, которого, наверно, не убьют, потому что он сумасшедший. Даже не верится! Сейчас мне кажется такой ничтожной и мелкой моя радость и все события этого дня по сравнению со случившимся, ужасным, но ясным и важным.

<24 октября 1932>

Как скучно, бесконечно скучно и пусто кругом. Левка, по обыкновению, ноль внимания, фунт презрения, глаза его устремлены куда-то мимо. Я несколько раз разговаривала с ним, это меня несказанно смешит и (зачем же врать?) порядком радует, меня как-то приятно волнует, когда его глаза смотрят на меня. На уроках я все время дралась с ребятами и, вообще, очень хорошо себя чувствовала. На немецком Левка немилосердно мне подсказывал, и я, обернувшись к доске, еле сдерживалась от смеха.

Но когда мы пошли в мастерскую, я чувствовала себя уже неважно. Напевая арию Кармен и глядя перед собой, вяло пилила, боль и досада сжимали мое сердце. Я поглядывала то на Иру и Зину, то на Левку, который стоял сегодня к нам лицом, то на других ребят. Перед концом урока ко мне подошла Ксюша, обняла и, чуть улыбаясь, смотрела на меня. Я всматривалась в ее ясные голубые глаза, вся отдавшись какому-то щемящему чувству, и тихо напевала: «Меня не любишь, но люблю я, и берегись любви моей». Ксюша, слегка подняв свои тонкие брови и смеясь, говорила: «Нина, плакать хочется». Я понимала ее, и было нестерпимо приятно чувствовать, что есть человек, который видит, что творится в твоей душе, и пытается помочь.

Когда мы возвращались домой, нас всю дорогу занимал вопрос семейных отношений Ю. И. Так хотелось представить ее в домашней обстановке, да и не только ее, но и Левку. Когда мы расстались с Ирой, Ксюша спросила меня: «Что мы, с ума сошли?» – «Да, совсем сошли, Ксюша. Ах, этот Левка, хоть бы его не было». – «А что он чувствует? Наверно, ничего или же то же, что и мы». – «А он смотрит на нас». – «Разве он так смотрит, как мы?» На одной из перемен в драке с мальчишками Левка ушиб глаз, и мне было нестерпимо жаль видеть, как он, прикрывая его рукой и покраснев, шел в класс. Какая-то нежность зашевелилась в душе при виде этого тоненького, миниатюрного мальчика со светлыми волосами и раздосадованным лицом.

<27 октября 1932>

Ничего особенного в моей школьной жизни нет. Левка? Но у меня, кажется, все кончилось. Сегодня, не раз поймав его взгляд, я ничего не чувствовала, кроме легкого удовольствия, и, заметив его взгляд на других девочках, я почти не обращала внимания. В общем, довольно скучно. На последний урок пришла И. Ю. с Кирюшей (брат Левки). Ира рассказала мне, что Левка, увидев малыша, бросился к нему, поднял на руки и поцеловал. Я не могла этого видеть, но когда я, уже одевшись, шла из раздевалки, то увидела Левку, стоящего около двери с Кирюшей. И опять назойливый вопрос всплыл в голове: «Каковы их семейные отношения?» По крайней мере, теперь я знаю, что Левка любит Кирюшу.


Вчера я была в театре на «Сверчок на печи». Вначале мне эта вещь не очень понравилась, но оригинальная разведка дополнила картину. В антракте мы с Ирой пошли в фойе, смешиваясь в толпе шелковых и ярких платьев, и на меня неприятное впечатление производили эти тряпки, в которые с таким удовольствием облекались женщины.

<31 октября 1932>

В мастерской, когда учитель рассказывал о частях станка, Левка с Алькой стояли немного позади и немилосердно коверкали названия частей, причем Левка прямо-таки захлебывался от смеха. Когда закончился опрос, все перешли на другую сторону мастерской, а мы с Ирой остались, о чем-то разговаривая. Вдруг меня кто-то дернул за руку, я обернулась и вытаращила глаза от удивления. Передо мной стоял Левка и, указывая куда-то вперед, захлебываясь от смеха, говорил: «Луга, смотри, Алька мотор пустил!» Я чувствовала, что надо что-то ответить, и, взглянув на сияющее восторгом лицо Альки, нравоучительно сказала: «Дурак ты!» – и поскорей отвернулась, чтоб не фыркнуть ему в лицо.

На четвертом уроке было пение. Мы, по обыкновению, сели так, чтоб видеть Левку. Он сидел рядом с пианино и посередине урока начал писать мелом на крышке: «Луга!» И так без конца писал, смотрел на меня и смеялся, показывая симпатичные продолговатые ямочки на щеках. Когда мы шли на четвертый этаж, Левка очутился впереди нас, но подождал, когда мы пройдем, и пошел за нами.

<1 ноября 1932>

У меня сейчас появилось новое желание – это учиться играть на рояле. Недурная, конечно, идея, но невыполнимая. А как хочется! Сегодня вечером Женя и Ляля, придя из института, играли на пианино и пели, я присоединилась к ним. На душе было как-то легко и спокойно, я люблю такое состояние наплыва необузданной доброты. В общем, меня частенько тревожит мысль о том, что без умения играть я буду плохо чувствовать себя на будущих вечеринках. Да, я совсем не представляю, что буду там делать, и мне немного страшно и любопытно.

Тянет ли меня эта веселая жизнь? Да, тянет определенно. Под звуки фокстрота и тому подобной музыки мне невольно рисуется картина с оживленной молодежью, веселой, но не легкомысленной, и я мечтаю быть душою общества, но только мечтаю. Разум же мне говорит твердо и настойчиво, что я не гожусь, да, не гожусь в эту компанию остроумных людей с живым умом и высокими побуждениями. И, твердо веря в одно, я продолжаю думать о другом и рисовать блестящие перспективы в будущем. Мечты, мечты! О, неужели каждая девочка в моем возрасте мечтает так же? Если да, то последние надежды гибнут; если нет, то, может быть, я еще буду жить, как мне хочется, познаю счастье жизни и моло дости.

<2 ноября 1932>

Только что написала три первых слова, как меня мама позвала пить чай. Оставив дневник на столе, я пошла к ним в комнату; была половина двенадцатого. Я маме весело рассказывала о школе. Мы вместе смеялись и шутили. Вдруг в дверь раздался резкий сильный стук. Бетька неистово залаяла, я быстро вскочила, меня всю передернула нервная судорога, как это иногда бывает при неожиданном шуме. «Кто?» – спросила я, подходя к двери и беря одной рукой Бетьку за шиворот[12].

Грубый мужской голос крикнул: «Дворник». Я поняла, хотя в душе еще шевелилось сомнение, и, отпустив Бетьку, с легким колебанием открыла дверь. В коридоре свет не горел, на лестнице тоже было темно, и я рассмотрела лишь неясные очертания мужской фигуры, в потрепанном пиджаке, в фуражке и с большими усами. Дальше мелькнуло другое мужское лицо. Я, может быть, на секунду только приостановилась, размышляя: «Да или нет?» – но потом отступила в сторону, пропуская мимо себя дворника, двух военных и двух простых красноармейцев.

В это время в дверях комнаты показалась мама. «Кто здесь живет?» – спросил первый мужчина (русский), в новой, с иголочки шинели. «Луговская». – «А Рыбин живет?» – «Да», – мама указала на папу. После ряда формальностей этот же военный вытащил из шинели два листа бумаги, развернул их и, передавая один папе, а другой маме, проговорил: «Это вам, а это вам». «Сколько вы комнат занимаете?» – спросил он маму. «Да всю квартиру». «Значит, все комнаты ваши?» – «Вестимо, – вмешался дворник, – раз говорят, вся квартира, уж значит, вся ихняя».

В это время военный спрашивал у папы: «Есть ли у вас какая-нибудь переписка?» – «Переписка? Нет, пожалуй, ничего нет», – отвечал папа спокойным голосом со слегка презрительным видом. «Ну, а литература?» – «Вот вся… – Он открыл небольшой желтый шкаф и указал на две нижние полки: – Ищите».

«Ну а мы пока пойдем в следующую комнату», – заметил другой военный, в кожаной рыжей куртке, в такой же фуражке и в широких синих штанах. «Пожалуйста». Он прошел в Женину и Лялину комнату, снял куртку и, положив ее на стол, принялся ворошить книги и тетради. Я стояла в коридоре, грызла ногти и спокойно смотрела, как производился обыск, скрывая в душе злость и ненависть к этим двум людям.

Меня поразила в их лицах поразительная несимпатичность. Первый, в шинели, был блондин с серыми проницательными глазами, тонкими губами, при улыбке слегка растягивающимися вниз, что делало его лицо очень неприятным; второй, в куртке, оказался евреем невысокого роста, с коротко постриженными черными волосами, типично еврейским носом и маленькими карими глазами, цвет лица его был ярко-розовый, а на совсем гладкой коже неприятно обозначалась сбритая борода.

Я прошла в комнату и села на постель, продолжая грызть ногти и стараясь унять дрожь в ногах. Вдруг я услышала голоса девочек, быстро вскочив, я бросилась в коридор: «Девочки пришли». Они со спокойными лицами вошли в помещение и разделись. Мама взглянула на них и сделала многозначительную мину: «Хотите поешьте, хлеб в кухне». Мы прошли туда, и, пока Женя и Ляля ели и пили чай, я рассказывала о происшедшем. Волнение тихонько закралось мне в душу, и дрожь в ногах усилилась. В комнате продолжался обыск. Ляля села и начала рисовать карикатуры, Женя принялась за какую-то книгу, а я, сидя рядом с ней, посматривала то на этого еврейчика, то на дворника, то на Лялю, то на маму, которая сидела на стуле с бледным лицом.

На каждое замечание военного мы отвечали какой-нибудь колкостью и посмеивались. Например, он достал копилку и, улыбаясь, заметил: «Большие, наверное, здесь сбережения?» – «Очень», – поспешила ответить мама. «Можно ножичком вынуть», – выпалила Женя, и в ее голосе чувствовались легкое презрение и насмешка. Или он слазил на шкаф и порылся там в пыльных бумагах. «Запылились, наверное». – «Да, есть немножко. Надо предупреждать перед приходом». – «Хорошо, в следующий раз предупредим». – «Еще больше подсыпем», – заметила вполголоса мама.

Время шло довольно медленно. Ляля боялась за свой дневник, а я еще больше за свой – как вспомнила, что у меня там написано, так жутко становилось. Когда он перешел в мою комнату, напряжение дошло до последней степени. Мы остались втроем в комнате, дверь была открыта. Проходивший по коридору красноармеец посмотрел на нас и улыбнулся. Вскоре в мою комнату пришел и второй следователь. Папа ходил по коридору. «Всю жизнь провел так», – заметила Женя. «Кто, папа?» – «Да. А интересно так».

Покончив с комнатой, блондин перешел в коридор, он был без фуражки, и я заметила на его голове шапку густых волнистых волос. Он открыл шкаф для белья и расталкивал ногой грязную старую обувь, не нагибаясь. Потом перешел к сундуку и открыл крышку. Содержимое ящика оказалось не особенно чистым, и следователь, обернувшись к маме, сказал: «Переберите, пожалуйста». «Это не входит в мои обязанности», – отрезала мама. И дворник принялся выкладывать грязные валенки. Мы все собрались в коридоре и с усмешкой следили за действиями сыщиков. Но вот обыск окончен, и все собрались в маминой комнате (кроме нас троих). Я ходила мимо открытой двери и из отрывков слов составляла себе понятие о теме разговора.

Перед самым концом, около трех часов, мы, усевшись на кровати, напряженно ждали: возьмут или нет? Минуты проходили долго, в папиной комнате было совсем тихо. И вот послышались шаги, все пятеро гостей вышли в коридор. «До свидания!» – «Заходите почаще». Они засмеялись и хлопнули дверью. «Ура! Все в порядке». Утром в школе мне нестерпимо хотелось рассказать о происшедшем Ире, и только перед концом уроков я забылась.

<5 ноября 1932>

Сегодня нас погнали маршировать по улицам, что меня разозлило донельзя, и еще больше раздражало бессилие, в котором я находилась. Идти по грязной холодной земле, в сыром тусклом свете осеннего дня, постукивать на остановках замерзшими ногами и ругать советскую власть про себя со всеми ее выдумками и хвастовством перед иностранцами… и морщиться от разноголосого и нестройного пения. Я твердо решила не идти на демонстрацию, и это отчасти немного успокаивало мое оскорбленное самолюбие.

<8 ноября 1932>

Поразительное событие. Сейчас ко мне пришла Ира и никак не могла попросить меня, чтобы я рассказала ей о том, что случилось у нас первого октября. О, ребенок! Я отвечала на ее вопросы, пока она не догадалась, и тогда случилось что-то невообразимое – какое-то другое выражение появилось на ее лице. Она боялась произнести это слово, хотя для меня оно не представляло ничего особенного. Да, она была мала еще, чтобы слушать такие вещи.

О, как мне было смешно смотреть на эту девочку, которая считает чем-то неприличным говорить об обыске. Когда хлопнула за ней дверь, я встала на окно и, глядя на тротуар, по которому должна она пройти, со смехом и иронией шептала: «Она еще мала. Она еще совсем маленькая». О бог мой, как могут быть наивны люди, недаром я говорила это ей перед тем, как сказать, что она мала. Ха-ха! Она не ожидала этого и, вероятно, с содроганием думает теперь, что ее папу возьмут за то, что она бывает у меня. У меня! У которой был обыск. Ха-ха!

<12 ноября 1932>

За последнее время все вошло в свою колею, и совсем нечего писать. Вчерашний день отличался только похоронами сталинской жены Аллилуевой. Народу было масса, и немного неприятно становилось при взгляде на веселую, оживленную толпу любопытных, с веселыми лицами толкающихся вперед, чтобы взглянуть на гроб. Мальчишки с криками «Ура!» носились по мостовой, топая ногами.

Я ходила взад и вперед, прислушиваясь к разговору прохожих, и мне удавалось уловить несколько слов, в которых звучали удивление и немного ехидная ирония. Мне как-то не жаль было эту женщину – ведь жена Сталина не может быть мало-мальски хорошей, тем более что она большевичка. И зачем такой отчет, объявление в газете – это еще больше восстанавливало против нее. Подумаешь, царица какая!

Вообще, странно слышать, что у Сталина есть сын и была жена, я никогда не представляла его личной жизни и их семейных отношений. Вечером, когда пришли Женя и Ляля, я почему-то на всех немилосердно злилась, так действовали на нервы их оживленная болтовня, смех и нескончаемые восхищения катафалком Аллилуевой.

Они начали рассказывать про свой институт, про рисование, и опять во мне заговорила зависть к ним, возможно, не зависть, а что-то в этом роде. Они умеют и рисовать, и петь, играть на рояле, танцевать, мало ли еще других вещей, которых я не умею и, знаю, никогда не сумею сделать. А чем я хуже их? Остается одно это несчастное писание, от которого ни пользы, ни проку нет, кроме пустой траты времени. А время так нужно на все, за что ни возьмись, нужно время.

<14 ноября 1932>

Вчера вечером я ждала маму, которая пошла в театр. Было уже половина первого, а она не шла. Наши все легли спать. Я поставила на керосинку чайник и, одевшись, влезла на окно и стала смотреть в открытую форточку. На улице было пустынно и тихо, редко когда по промерзшей земле начинали стучать чьи-нибудь ноги. Я прислушивалась к этому стуку, но мамы все не было. Замерзнув, я слезла с окна и села в коридоре на пол, укутавшись в пальто. Бетька была тут же, сидела рядом со мной и внимательно прислушивалась. В уголках ее карих глаз по временам вспыхивал и переливался красный огонек.

Я была почти уверена, что мама не придет, что она попала под трамвай. Я предполагала, что я буду делать без нее и стоит ли вообще жить. Стук парадной двери, гулко раздавшийся на лесенке, заставил меня вздрогнуть. Бетька приподняла уши, понюхала под дверью, и кончик ее опущенного хвоста неуверенно закачался. Я подошла к двери и, приложив ухо к замочной скважине, напряженно слушала. До меня долетели чьи-то тяжелые шаги. Бетти села и тихо заскулила. Это была мама!

<16 ноября 1932>

Вчера мне пришлось сидеть с Левкой почти рядом. Я уже, кажется, писала, что он в своих симпатиях очень непостоянен (как с девочками, так и с мальчиками), и это совершенная правда. Он, к величайшему смеху с нашей стороны, о чем-то заговаривал со мной и, вообще, дурил порядком.

С Алькой тоже творится что-то неладное: придет в класс, сядет где-нибудь на соседней парте и давай болтать с нами о том о сем.

Сегодня я маме сказала про вечеринку, и, как я и думала, она не имеет ничего против и даже, кажется, одобряет. Я рассказала ей все откровенно, что относилось к делу. Сейчас выстирала платье, в котором пойду, оно у меня единственное, сушу его над керосинкой. Потом, одевшись, пошла сначала к бабушке, чтобы поесть, а там была Ляля, и она, слегка лукаво прищурившись, заметила: «Что, Нина, на вечеринку идешь?» – «Да», – преувеличенно холодно и небрежно ответила я.

К Ире я пошла в половине шестого, она была, конечно, еще дома и, к моей радости, совсем не наряжалась. Проходили минуты, а Ксюша все не шла, я уже начала волноваться, но вскоре она пришла, и мы все тронулись в путь. На улице было приятно прохладно, тускло светили фонари, и я старалась не думать о вечеринке, наполняющей меня каким-то неясным волнением. Ксюша тоже боялась. Но вот мы у цели: подошли к дому Наташи, где должна быть вечеринка. Поднялись на пятый этаж, за нашей дверью чудился шум и смех. Ира позвонила, кто-то открыл дверь, мы вошли в переднюю и огляделись.

В комнатах еще никого не было. «Неужели же мы первые?» Да нет, были еще девочки. В большой комнате, куда нас пригласили, стоял рояль, а по стенам висели многочисленные зеркала. Мы сели, не зная, что делать и о чем говорить. Ксюша очень стеснялась и даже немного раздражала меня этим. К счастью, все скоро пришли, кто-то сел играть на рояле, а мы начали играть в лото, и я удивлялась, как развязно Алька себя вел среди девочек. Скоро пришли И. Ю. и Левка. Я, искоса оглянувшись, увидала обращенное на нас его лицо; он был в модной фуражке с длинным козырьком. «Он опять в галифе», – шепнула мне Ира. «А, Левка! Я бить тебя буду», – закричал Алька, а когда тот разделся и сел рядом со мной, то он спросил Левку: «Что ты не приходил, я ждал тебя…» – «Я мать ждал, она меня одного не пускала».

Через некоторое время к нам подошла И. Ю.: «Бросьте эту игру, давайте бегать и смеяться». Она сложила карточки и погнала нас в другую комнату. Там, встав в круг, мы стали играть в «щетку». Сколько смеха! Я была не очень оживленная, сначала просто не освоилась, потом уже намеренно, а Ксюша все время стояла рядом с Левкой и, встречаясь со мной глазами, смеялась. Потом мы играли в шарады и в фанты, и мне досталось быть оракулом. Пришлось подчиниться, и когда ко мне подводили ребят с вопросом: «Что этому?» – то я старалась ответить с юмором, например: «Отрежет ноги трамвай». Все смеялись.

Сначала я отвечала ничего, потом пошло все хуже и хуже, я уже не знала, что придумать и что отвечать, чувствуя, что невыносимо краснею под шалью. И. Ю. пыталась подсказывать мне, и я так была ей благодарна. Ксюше досталось подойти к кому-либо и поцеловать, а она выбрала меня. Поставили ряд стульев друг против друга, посадили ребят и завязали Ксюше глаза. «Луга, давай поменяемся», – предложил мне Алька. «Давай». Я посадила его на свое место, накрыла его шалью, а сама села на его место. Вот подошла Ксюша, обняла его сильно и искренне, намереваясь поцеловать. Я с силой потянула ее назад, оттащила его и быстро села на свое место, но она Альку заметила. Боже! Сколько же хохота было! Алька слегка покраснел и, садясь на место, заметил: «А она обнимается».

За чаем мы сидели недалеко от Левки и Альки, и мне не было скучно. Я, как всегда, молча наблюдала за всеми, чувствуя себя вполне хорошо. Ира старалась острить, и эта разговорчивость с ее стороны оставляла во мне какой-то неприятный осадок. Потом были танцы, и как же я жалела, что ничего не умею: ни играть на рояле, ни танцевать. Левка тоже не танцевал и все время стоял около рояля, облокотившись рукой о крышку в артистической позе. Когда опять стали играть в лото, он встал рядом со мной, и я слегка касалась его колен. В общем, мы прекрасно провели время, и хотя я не люблю всякие игры, это не помешало мне хорошо повеселиться.

<17 ноября 1932>

Ужасно сегодня в школе было скучно, совсем неинтересно. Это, кажется, первый день, когда я осталась недовольна школой. Сидя в солнечной комнате, я вдруг вспомнила летнее время, когда еще был перед ее окнами ресторан. Я вспоминала ряд ярких огней вдали и неясные силуэты людей, темный сад с узкими аллеями, молодые, так ласково трепещущие тополя, гирлянду синих и красных огоньков и фонтан, жемчугом разлетающийся в бассейне, в котором так очаровательно отражались фонарики и парочки. Какой-то неведомой, беспечной и заманчивой жизнью веяло на меня из этого сада, когда я стояла в темной комнате у открытого окна и вдыхала теплый ночной воздух с опьяняющим ароматом душистого табака. Тогда мое сердце неспокойно билось и волновалось.

В те дни, когда ночи были так прекрасны, я не раз, сидя в темноте на окне, начинала думать о Левке. Тогда этот образ вызывал во мне жгучую боль и краску на лице, тогда эта миниатюрная фигурка в смешных коротких брючках так ласкала воображение, и кажущиеся громадными голубые глаза переворачивали все внутри. Но это прошло. Ночи стали холодные, глаза поблекли, и сердце оставалось спокойно, когда они смотрели на меня, слегка мерцая. Я теперь равнодушна. И боже мой! Какое счастье было – и что осталось? Поневоле поверишь, что любовь – великая вещь.

<24 ноября 1932>

Любовь прошла, в душе осталась лишь слабая тень, отголосок этой любви. Меня уже не тянет в школу, и я не раз подумывала остаться дома. Зачем мне теперь школа? Как ни странно, она нужна мне была только для одного, а «это» прошло почти бесследно. Левка производит на меня впечатление только тогда, когда он рядом бегает, смеется, бузит. Но стоит скрыться этой фигурке – и обаяние проходит. Левка между тем вел себя сегодня немного странно, он не раз глядел в нашу сторону, чему-то смеялся и шептался с ребятами. Я все замечала, но так, что он этого не видел, чаще всего обо всем сообщала мне Ира, которая постоянно глядит на него. Ей, кажется, нечем рисковать, она и Зина думают, что он глядит только на меня, я иногда тоже так думаю, но не уверена. Может, с его стороны это просто шутка, насмешливая шутка! Я, как мне кажется, хорошо разыгрывала равнодушие, когда он отпускал всевозможные остроты, чтобы привлечь внимание (кажется, мое). Ира шептала мне: «Он все делает, чтоб ты на него посмотрела». Я или молча кивала головой, или коротко отвечала: «Знаю».

Меня жутко злили двусмысленные улыбки Ксюши, которыми она меня награждала, как-то немного оскорбляло такое легкомысленное отношение к происходящему. Я считала, что нужно было быть как можно серьезней, а главное, равнодушней. Ноль внимание и фунт презрения! Но когда я невольно взглядывала на него, то все время ловила на себе его взгляд, и я чуть улыбалась или просто отводила глаза, но в душе моей все вертелось и клокотало. Сейчас уже не раз мне вспоминается то время, когда в душе моей еще горело пламя, теперь же оно затухло, и лишь тускло тлеют угольки. То недавнее прошлое! Как бы я хотела, чтоб оно вернулось, чтоб с щемящей болью могла вспоминать этот милый образ голубоглазого мальчика, чтоб моя рука могла написать восторженные и пламенные строки.

<25 ноября 1932> Сегодня в школе на втором уроке Гиря[13] начал бросаться хлебом, я в это время рылась в книжках, и вдруг сильный удар в висок заставил меня поднять голову. Мне не было больно, но как-то ошеломляюще подействовал на меня этот удар. Я, кажется, даже слегка выругалась и сердито осмотрела класс. Гиря стоял у доски со слегка поднятой рукой, его наглое лицо не смеялось, а было как будто удивленное. Левка сидел на скамейке около окна и смотрел на меня серьезно и даже с участием. «Гиря, ты очумел?» – тихо сказал он, и в его словах выражалось все то, что было написано на его лице. Я слегка столкнула большой кусок черного хлеба, который, отскочив от моей головы, упал к ногам, потом спокойно начала рыться в тетрадях. В голове пробегали обрывки мыслей, все внимание мое было устремлено на то, чтобы сохранить внешнее спокойствие, но вместе с оскорбленным чувством в душу мою вливалась искор ка радости и легкого, приятно ласкающего удовольствия от заступничества Левки, от его серьезного взгляда.

На уроках я почти не смотрела на него, лишь мельком или урывками, хотя один раз мы встретились с ним глазами. Раньше я не понимала выражения – встретились глазами, но теперь понимаю это чувство: будто сталкиваешься взглядами, и эта встреча легким толчком отдается в сердце. Как-то сильно и всем своим существом чувствуешь, что эта пара темных сероватых глаз смотрит именно на тебя. Когда мы пошли домой, шел сильный снег. Мокрые белые хлопья липли к одежде и кололи лицо. В воздухе стоял сырой туман, сквозь покров снега проглядывали черные следы ног и лужи, наполовину заваленные. Девичье Поле было все белое, лишь кое-где сквозила земля, и тонко вырисовывались на снегу силуэты березок и голые сучья кустов.

<27 ноября 1932>

Зима, зима. Я, кажется, никогда так не наслаждалась зимой. Какая чудесная картина: снег… снег… белые рыхлые кучи стоят по бокам дороги, и светло-желтой дорожкой вьются тротуары. Небо серое и печально-спокойное. И деревья, и дома, и земля – все находится под покровом снега. Идешь, разговариваешь – и вдруг видишь группу деревьев, стоящих как-то особенно неподвижно, с растопыренными ветвями. Толстый белый слой на этих ветвях, сквозь их сетку просвечивают дом, большей частью такой же неподвижно-спокойный, освещенное красноватое окно и эта паутина серебряных переплетающихся нитей деревьев, сквозь которые немного туманно очерчиваются здания. Поглядишь на синеватый сумрак, плавающий кругом в застывшем воздухе, на белую легкую пелену – и как-то особенно щемяще-весело и радостно станет на душе.

Коньки, лыжи. Быстро представляешь себе блестящий, гладкий лед, оживленную толпу, тихое поскрипывание коньков или безразличное белое поле, лес, заваленный снегом, неподвижные деревья и легко скользящие по волнообразной горе тонкие лыжи. Странная вещь – жизнь. Одно время я как-то свободно отдавала себе отчет во всем, а сейчас при всем желании не могу. Вот понимаешь, что это любовь, а вот это радость, а это еще что-то, но ко всему примешивается какое-то странное чувство, которое таится в самой глубине души. И не показывается вполне, а так, какой-то неясной тенью. И объяснить его я не могу, хотя не раз старалась заглушить его.

Примечания

1

Нине в то время было семь-восемь лет.

2

Старшая сестра Нины.

3

Одноклассники Нины.

4

Старшая сестра Нины.

5

Одноклассник Нины.

6

Одноклассница Нины.

7

Юлия Ивановна, учительница математики и классный руководитель. Левка был ее сыном от первого брака.

8

Девичье Поле, сквер близ Плющихи.

9

Тетя Нины по стороны отца.

10

Анна Петровна Самойлова.

11

Приятельница матери Нины. Ее дочь Шура была дружна с Ниной, Женей и Лялей.

12

Здесь и далее подчеркнут текст, выделенный следователем НКВД.

13

Одноклассник Нины.

Конец бесплатного ознакомительного фрагмента.

  • Страницы:
    1, 2