В зале начался шум. Царицына поддержали еще три комсомольца. Зуриков, пошептавшись с членами президиума, наконец признал, что собрание ведется неправильно, не по Уставу.
Зуриков сам стал докладывать о деле Егорова.
– А где Егоров? – опять закричал Царицын.
– Егоров, ты здесь? – посмотрел в зал Зуриков.
– Я здесь, – откликнулся из задних рядов еле слышный голос.
– Пусть он выйдет, – предложил Царицын.
– Пусть он сам расскажет, как это было.
И тут все увидели высокого застенчивого паренька в черном кургузом пиджачке. Он медленно шел к столу президиума.
– Да мы же его знаем! – сказал мне Венька. – Это же Егоров, кажется, Саша, с маслозавода имени Марата.
– Ну да, – подтвердил я, – он, помнишь, тогда провожал нас на крышу, приносил лестницу.
И еще мы вспомнили, что этот Егоров занес к нам в угрозыск сумку с патронами, которую бросили бандиты, когда грабили маслозавод. Это было в прошлом году, летом.
А теперь вдруг Егоров завяз вон в какой-то истории и моргает перед собранием красными глазами; Что он, плакал, что ли? Почему у него глаза такие красные?
– Я жил у дяди на квартире, – рассказывал он, готовый и сейчас заплакать. – Это родной брат моей матери. Он выписал меня сюда, потому что я был безработный. Он очень хороший человек, но он женился во второй раз, а жена у него хотя и молодая, но очень отстала в смысле религии…
– И ты, значит, с дядей пошел у нее на поводу? – спросил Царицын.
– Выходит, что так, – согласился Егоров. – Но в церковь я, даю честное комсомольское, не ходил…
– А это что? – показал бумагу Зуриков. И объяснил собранию: – Это заявление церковного старосты Лукьянова о том, что комсомолец Егоров; теперь бывший комсомолец, участвовал в церкви в церковном обряде крещения ребенка – дочери своего дяди, некоего гражданина Кугичева И.Г.
– Это вранье! – отмахнулся Егоров. – Вот ей-богу, это вранье! В церкви я не был. А церковный староста сердит на меня, что мы под рождество проводили агитацию против религии у нас на маслозаводе. И еще перед церковью спели песню: «Долой, долой монахов, долой, долой попов…» А этот церковный староста Лукьянов был мастером у нас на маслозаводе…
– Значит, ты проводил агитацию против религии, а потом сам же участвовал в крестинах? – опять вскочил со своего места Царицын. – И самогонку пил?
– Нет, самогонку не пил, – помотал головой Егоров. Потом, помолчав, будто вспомнив, добавил: – Настойку, правда, пил. Два стакана выпил…
Все засмеялись.
– А настойка на чем была настояна? – зло спросил вечно угрюмый Иосиф Голубчик. – На керосине?
– Нет, тоже на самогонке, – признался Егоров. – Но она сладкая, на облепихе… Я ее выпил два стакана…
И повесил голову, должно быть сам догадавшись, что получилось глупо.
– Жалко парня! – сказал я Веньке, показав на Егорова. – Теперь уж он не выкарабкается из этого дела. Каюк! И зачем он признался, что пил настойку? Даже два стакана…
– Очень хорошо, что признался, – одобрил Венька, вглядываясь в Егорова. – Честный парень. А что же он, будет врать?
– Я не мог не пойти на крестины, – лепетал Егоров. И зачем-то торопливо застегивал свой кургузый черный пиджачок, будто собираясь сию же минуту уйти отсюда. – Дядя бы обиделся. Я живу у дяди на квартире. Он устроил меня на работу. Выписал сюда. И это родной мой дядя. По моей матери он мне родной. У моей мамы раньше, до замужества, тоже была фамилия не Егорова, а Кугичева…
– Это не оправдание! – крикнул Царицын и взял слово в прениях.
Он предлагал подтвердить решение бюро укома:
– Нам двоедушных в комсомоле не надо, которые живут и нашим и вашим…
Царицын сказал те же самые слова, какие говорил Венька Малышев, когда мы сидели в буфете.
Потом почти так же выступал Иосиф Голубчик. Только Голубчик больше злился, сразу назвал Егорова хвостистом и слюнтяем.
– И еще слезы тут льет, ренегат!..
– Вот это наиболее точное определение, – указал мне на Голубчика Узелков. – Егоров именно ренегат. Я лично только так бы это квалифицировал…
Ренегатами тогда часто в газетах называли европейских социалистов, заискивавших перед буржуазией.
Егоров подтянул к запястью короткий, не по плечу рукав и рукавом вытер лицо.
– Мне особенно противны эти лицемерные слезы, – скривился в его сторону Голубчик. – Не разжалобишь. Мы боевые комсомольцы. Мы слезам не верим…
При этих словах Венька Малышев поднял руку, попросил слова и, скинув на стул телогрейку, пошел к столу президиума быстрой походкой, высокий, плечистый, заправляя на ходу под ремень суконную серую гимнастерку.
– А я верю слезам! – сердито посмотрел он на Голубчика. – И я бы, наверно, сам заплакал, если бы меня исключили из комсомола. Это не шуточное дело. И нечего тут подхахакивать и подхихикивать, как вот делает товарищ Сумской. Я даже удивляюсь, что такой крупный работник подхихикивает. Чего ты тут увидел забавное?
Узелков даже ахнул, сидя рядом со мной.
– Ну, это Малышев лишнее на себя берет! Борис Сумской – это ему все-таки не Васька Царицын. Это работник губернского масштаба…
А Венька Малышев продолжал:
– Я еще не вижу в этом деле полного состава преступления. Если начать расследовать это дело по-настоящему…
– Здесь не уголовный розыск, – громко произнес Сумской.
И в зале кое-кто засмеялся.
Этот смех сбил Веньку.
– Я, конечно, не оратор, – как бы извинился он после долгой паузы. – Но я считаю, что говорить про Егорова «бывший комсомолец» еще рано. Еще надо это дело все-таки… доследовать. Я подчеркиваю – доследовать. Подозрительно мне, что тут некоторые готовы верить церковному старосте и не верить комсомольцу Егорову. С каких это пор церковные старосты стали заботиться о чистоте рядов комсомола? Я не буду голосовать за исключение товарища Егорова, я подчеркиваю – товарища, пока не увижу убедительных улик, что ли…
– Может, тебе представить еще вещественные доказательства? – усмехнулся Сумской.
– Да, мне нужны доказательства, – подтвердил Венька. – И всем, я думаю, нужны. Не только мне. Вот на этом я настаиваю очень твердо. И уверен, что вы, ребята, меня поддержите, потому что, я считаю, комсомольская организация должна не только наказывать, но и защищать комсомольца, когда на него возводят какую-то… ерунду или что-нибудь вроде этого. Я так считаю…
В зале было уже темно. А когда в президиуме зажгли большую керосиновую лампу, в зале, особенно в последних рядах, стало еще темнее. Поэтому мы не сразу рассмотрели девушку, взявшую слово после Малышева. И только когда дна заговорила, мы узнали Юлю Мальцеву.
– Я вполне согласна с этим товарищем, который только что выступал, подняла она голову и поправила гребенку в пышных волосах. – Я не знаю его фамилии, но я с ним вполне согласна. Он ставит вопрос совершенно серьезно, по-комсомольски…
Веньке, вернувшемуся на свое место рядом со мной, вдруг стало душно. Он расстегнул ворот гимнастерки. Лампа, стоявшая на столе президиума, хорошо освещала Юлю. Видно было даже, как шевелится у нее на груди белый лебедь, вышитый на мохнатом свитере.
Таких свитеров комсомолки тогда еще не носили. Юля, наверно, связала его сама. Так думалось мне. Так хотелось думать. И я следил напряженно за каждым ее движением.
Царицын опять поднял руку, опять попросил слова.
– Это, может, получается, глупо, – усмехнулся он. – Но я сейчас послушал выступления, особенно выступление вот товарища Малышева Вениамина, продумал свои слова и вижу, что я поторопился. Я, товарищи, хочу прямо признать, что я поторопился. Я тоже не буду голосовать за исключение товарища Егорова. Это дело надо продумать. В этом деле еще надо разобраться…
Венька Малышев мог бы гордиться, что он повернул весь ход собрания. Все выступавшие после него говорили в защиту Егорова.
Зуриков, снова пошептавшись с членами президиума, согласился, что в этом деле допущен перехлест, что решение по этому делу надо, пожалуй, пересмотреть. И решение тут же пересмотрели.
Егорову поставили только на вид, но предупредили, чтобы он больше не участвовал в крестинах и во всяких религиозных обрядах, а также пьянках и тому подобных недостойных действиях. Егоров, растерявшись от счастья, продолжал сидеть в президиуме у лампы, красный и вспотевший. Но Венька больше не смотрел на него.
Венька словно забыл о нем и обо всем, что происходит на собрании. Он, мне кажется, не слушал и доклад Бориса Сумского, в общем, как я помню, интересный доклад. Он все время поворачивал голову и, сильно морщась от боли в плече, смотрел на черное полукруглое монастырское окно, где сидела с подругой почему-то на подоконнике Юля Мальцева, хотя в зале было много свободных мест.
– Шею сломаешь, – пошутил я и потом предложил в конце собрания: Пойдем познакомимся с ней…
– Пойдем, – покорно отозвался он, как загипнотизированный. И, еще раз взглянув на нее, похвалил: – Принципиальная.
Это была наивысшая похвала, какую мог произнести Венька. Ему всегда нравилось это слово и смысл его. Вспоминая о своем отце, он говорил: «Это был замечательный, принципиальный старик. Колчаковцы ему давали десять тысяч царскими деньгами, чтобы он повел бронепоезд, можно было дом купить, а он лучше готов был под расстрел».
После собрания мы решились подойти к Юле. Уже направились к тому окну. Но к нам подошел Егоров.
– Вот пусть вся жизнь моя пройдет – и все равно, товарищ Малышев, я тебя буду вспоминать, – сказал Егоров. – Вот, ей-богу, даю тебе честное ленинское, самое честное слово. Если б сейчас не ты, я не знаю, что было бы… Я, наверное, – даю слово, – утопился бы или еще чего сделал, если бы меня исключили из комсомола. Даю слово…
– Ну, ладно, будет ерунду-то собирать, – поморщился Венька, продолжая смотреть в ту сторону, где сидела Юля.
Юли уже не было видно. Но вот она опять появилась в зале. Она, должно быть, кого-то искала. «Может быть, нас?» – подумал я.
– Нет, ты, правда, меня спас, – говорил Егоров, вытирая платком вспотевшее лицо. – Этого я даже не ожидал… И никто не ожидал. Все уже думали, что я готовый, что меня никто уж не выручит ни за что…
А Юля стояла недалеко от нас под низкими сводами. Нас она не могла увидеть за колонной. Да, может, она и не нас искала. Даже скорее всего не нас. Может быть, она искала Узелкова.
– Я уже был уверен, что меня тут заклюют и закопают, – вздыхал Егоров, вытягивая руки, точно желая обнять Веньку и все-таки не решаясь. – Как этот Сумской начал говорить про мировой капитализм и про папу римского и меня тут же вспомнил, я прямо весь обмер. Ну, думаю, конец мне. А ты меня выручил…
– Да зачем мне надо было тебя выручать? – вдруг осердился Венька, увидев, что Юля ушла. – Чего это ты причитаешь? Для чего? Никто тебя не выручал, а просто ребята увидели, что все делается неправильно. И ты тут ни при чем. Тебе бы надо было выговорок записать. Но ты честно сознался. Поэтому никто не настаивал. А если в следующий раз опять пойдешь на крестины, тебя уж никто не выручит…
– Я никуда теперь не пойду, – сказал Егоров. – Мне теперь все равно не будет жизни на маслозаводе…
Но Венька его не слушал. Он шел все быстрее по узкому монастырскому коридору, будто надеясь догнать Юлю Мальцеву.
А Юля, наверно, как думал я, идет сейчас уже по улице, может, под ручку с Узелковым.
Еще днем около клуба лежал смерзшийся снег, а к ночи его растопило и развезло, и вдоль тротуара шумел ручей.
На улице было темно и сыро.
Только у двухэтажного каменного здания горсовета, у бывшего особняка купца Махоткина, горели на чугунных столбах старинные шестиугольные керосиновые фонари. И в желтом свете этих фонарей еще толпились парни и девушки, вышедшие из клуба после комсомольского собрания.
Издали видно было Бориса Сумского. Он размахивал руками, будто дирижировал.
Я подумал, что и Юля Мальцева где-нибудь здесь стоит. Но ее не было. И Узелкова не было. Значит, верно, он пошел ее провожать.
Мы шли по мокрым изломанным доскам тротуара. Вдруг доска зашаталась под нами. Это кто-то догонял нас.
Привыкшие к неожиданностям, мы сразу расступились. И в ту же минуту сконфузились, потому что нас догонял не кто-нибудь, а Узелков.
– Да, Вениамин, – сразу начал он, – испортил ты мне сегодня работку. У меня даже эпиграф был подобран: «В столицах шум, кипят витии, идет журнальная война. А там, во глубине России, там вековая тишина».
– Ты о чем? – спросил Венька.
– О том же! – засмеялся Узелков. – Об этом самом Егорове. Это же типичный обыватель, как его характеризовал Борис Сумской, обыватель с комсомольским билетом. Я уже было очерк о нем написал. А ты…
– Ты сам обыватель, – поглядел на него сверху вниз Венька. – Егоров честный парень. А ты только ищешь в людях какую-нибудь пакость. Тебе бы только написать, только бы перед кем-то выслужиться…
– Может быть, товарищ Малышев, ты поточнее скажешь, перед кем я, по-твоему, выслуживаюсь? – с угрозой в голосе спросил Узелков, стараясь в то же время удержаться на шаткой, доске, проложенной на двух бревешках над вязкой грязью.
– Я не знаю, перед кем ты выслуживаешься, – перепрыгнул через лужу Венька, – но я вижу, что тебя все время тянет на вранье, как муху на сладость…
– Поучи меня, поучи! – насмешливо попросил Узелков и остановился у конца доски, не решаясь перепрыгнуть через лужу.
Венька протянул ему руку.
– Не беспокойся, я не барышня! – обидчиво вскинул голову Узелков, но все-таки ухватился за руку Веньки и перепрыгнул на островок обледенелого снега. – Что ты можешь понимать в том, что такое правда и что такое, как ты выражаешься, вранье? – сказал он, ощутив под ногами сравнительно твердую почву. – У тебя от недостатка образования эмпирическая смесь в голове. Ты – типичнейший эмпирик и эклектик… И кроме того, ты заражен так называемой христианской моралью. Ты читал тезисы по антирелигиозной пропаганде?
– Ничего я не читал, – ответил Венька, – но я вижу, ты всех стараешься подогнать под какие-то тезисы. Ты и Егорова хотел сегодня подогнать. А если б у тебя была настоящая комсомольская совесть при твоем образовании…
Узелков опять гордо вскинул голову.
– Совесть? Что касается совести, как ты ее понимаешь, и всякого правдоискательства, так я это предоставляю разным вульгаризаторам вроде тебя, товарищ Малышев. Меня христианская мораль не интересует. Мне сюда, завернул он за угол.
Я все-таки успел ухватить его за полу.
– А что такое христианская мораль? – спросил я.
– Христианская мораль? – Узелков остановился. – Не знаете?
– Если б знали, не спрашивали бы, – сказал Венька.
– Христианская мораль… Как бы это вам объяснить наиболее популярно… Христианская мораль – это прежде всего запугивание человечества всесильным божеством. Церковники внушают верующим, что, если человек украдет, солжет или сделает еще какую-либо подлость, его обязательно накажет бог. То есть внушают такую мысль, что человек должен вести себя благородно под страхом божественного наказания. Под постоянным страхом…
– А если бога нет, значит, можно врать и обманывать? – спросил Венька.
– Я этого не говорил, – засмеялся Узелков.
Вынул из кармана свежую пачку папирос, разорвал ее с угла, вытряс на ладонь три папиросы. Одну зажал в зубах, две протянул нам. Потом достал спички.
Ветер, стремительный, предвесенний, дующий сразу с трех сторон на этом перекрестке, мешал прикурить. Узелков нервничал.
Венька взял из его цыплячьих лапок коробок. Мгновенно прикурил и, держа горящую спичку в согнутых ладонях, как в фонарике, дал прикурить Узелкову и мне.
– Вот это я понимаю – ловкость рук! – пошутил Узелков. – Есть вещи, которым я завидую…
– Чему ты завидуешь? – спросил Венька.
– Ну вот хотя бы тому, что ты умеешь так ловко на ветру зажечь огонь и удержать его в руках.
– Огонь я могу удержать, – поднял все еще горящую спичку Венька. – Но ты погоди, ты не темни. Ты скажи откровенно, как ты сам считаешь: Егоров сейчас был виноват?
– До известной степени…
– До какой степени? Ты в точности скажи: надо было его исключать из комсомола?
– Какое это имеет значение, надо или не надо? – выпустил дым Узелков.
– Нет, ты прямо скажи, по своей совести – христианской или нехристианской, – его надо было исключать из комсомола? Он был сильно виноват?
Узелков улыбнулся:
– Как выяснилось на собрании, не сильно…
– Что ж ты взялся писать о нем и срамить его, если он не сильно виноват? – спросил я.
– Вот-вот! – поддержал меня Венька, пристально вглядываясь в Узелкова. – Вы с Борисом Сумским хотели вроде пустить под откос хорошего парня. И ни с того ни с сего…
Узелков наклонился завязать шнурок на башмаке. Завязал, выпрямился.
– Это вам так кажется, что ни с того ни с сего. А если б вы читали тезисы по антирелигиозной пропаганде, вы так не рассуждали бы. Иногда в политических интересах надо сурово наказать одного, чтобы на этом примере научить тысячи… И тут уж нельзя проявлять так называемой жалости и мелкобуржуазной мягкотелости…
– О-о! – вдруг как будто застонал Венька и выбросил в лужу папироску.
Я подумал, что у Веньки уже совсем нестерпимо разболелось плечо, и, кивнув на Узелкова, сказал Веньке:
– Да ну его к дьяволу с этими разговорами! Пойдем. А то ты опоздаешь к Полякову…
– Нет, погоди, – оттолкнул меня Венька. – Так, значит, ты, Узелков, считаешь, что можно сурово наказывать даже не сильно виноватого, лишь бы кого-то там научить? А это будет чья мораль?
– Я морали сейчас не касаюсь, – чуть смешался Узелков и стал потуже обматывать шею шарфом. – Мы говорим о более серьезных вещах. Егоров не какая-то особенная фигура. В огромном государстве, даже в пределах одной губернии, его и не заметишь. Как какой-нибудь гвоздик. А тем не менее на его деле мы могли бы научить многих…
– Вот ты какой! – оглядел Узелкова Венька. – А с виду тихий. А что, если тебе самому сейчас пришить дело? Что, если, например, тебя самого сейчас выгнать из комсомола и отовсюду и потом начать всех учить на твоем деле?
– Я же не был на крестинах, – в полной растерянности проговорил Узелков. – И кроме того, – он взглянул на скользкий снег под ногами, – я, кажется, промочил ноги.
– Иди скорее грейся! – сказал Венька. – Не дай бог, простынешь. Кто же будет тогда других учить… разным жульническим приемам?
– Поаккуратнее, – попросил Узелков. – Поаккуратнее в выражениях. А то я могу поставить вопрос и о тебе, о твоих идейных взглядах…
– Поставь! – махнул рукой Венька.
И мы свернули в переулок, в совершенную тьму, где надо было идти, прижимаясь к забору, чтобы не попасть в глубокую грязь, тускло мерцавшую среди маленьких островков льда и снега.
– Теоретик! – засмеялся я, оглянувшись на Узелкова. – Он, наверно, и перед Юлькой Мальцевой развивает такие теории. Он же сам рассказывал: она играет на гитаре и поет романсы, а он разводит вот такую философию…
– Юля тут ни при чем, – странно тихим голосом произнес Венька. – И ни к чему ее впутывать в эту ерунду… А мы с тобой как слепые котята, вздохнул он, оступившись на тонкой полоске снега и провалившись одной ногой в грязь. – Даже как следует поспорить не умеем. Я только чувствую, что Узелков говорит ерунду. Не может быть, что есть какие-то тезисы, по которым надо врать и наказывать невинного, чтобы чего-то такое кому-то доказать. Не может этого быть. Я считаю, врать – это, значит, всегда чего-то бояться. Это буржуям надо врать, потому что они боятся, что правда против них, потому что они обманывают народ в свою пользу. А мы можем говорить в любое время всю правду. Нам скрывать нечего. Я это хорошо понимаю без всяких тезисов. Но объяснить не могу. Он мне тычет христианскую мораль, намекает вроде, что я за попов. И я немножко теряюсь. А он держится перед нами как заведующий всей Советской властью. И как будто у него есть особые права…
– Да ну его, он трепач! – сказал я.
– Нет, он не трепач, – возразил Венька и добавил задумчиво: – Он, пожалуй, еще похуже, если в него вглядеться…
Впереди нас вдоль забора, цепляясь за забор, за старые, трухлявые доски, продвигался человек. Мы сразу узнали Егорова. И он, конечно, узнал нас, но не заговорил. Он просто молча шел впереди по узенькой кромке обледеневшего снега.
Венька окликнул его:
– Ты куда сейчас?
– Домой, на маслозавод.
– О, это далеко, особенно по такой грязи! И главное, темно, – сказал Венька. И еще спросил: – А чего это ты говорил, что тебе теперь не будет жизни на маслозаводе?
– Ну, это долго объяснять, – уклонился Егоров.
Видимо, он все-таки обиделся, что Венька его не дослушал в клубе. И Венька это сейчас почувствовал.
– А то, хочешь, идем к нам ночевать, – пригласил он. – Можем постелить тебе тюфяк. Попьешь чаю. – И пошутил: – Облепиховой настойки у нас нет, а чай найдется, даже не с сахарином, а с сахаром…
– Нет, спасибо, – отказался Егоров, – я пойду домой. Утром рано вставать. – Голос у него был невеселый.
На площади Фридриха Энгельса он попрощался с нами и уж совсем невесело сказал:
– Вам хорошо, ребята!
– Чем же нам хорошо? – спросил я.
– Всем хорошо. У вас работа хорошая. Постоянная. Вас никто не тревожит…
Венька засмеялся.
– Вот это ты в точности угадал, что нас никто не тревожит! Может, тебя устроить на нашу работу?
– А что, я бы пошел! – оживился Егоров. – У вас ни перед кем унижаться не надо…
– А ты перед кем унижаешься?
– Ну, это сразу не расскажешь, – опять уклонился Егоров. И показал рукой: – Мне теперь вот прямо под гору. Ох, и скользко там сейчас!
– А то действительно пойдем к нам, – предложил я.
– Нет, ничего, не надо, я доберусь, – пошел через площадь Егоров. И повторил: – Я доберусь…
– Вот что, – крикнул ему Венька. – Если будешь в наших краях, заходи. Мы тут живем недалеко, на Пламя революции, шестнадцать. Обязательно заходи…
– Ладно, то есть спасибо! – уже из темноты откликнулся Егоров.
Ему надо было идти под гору, потом через мост, все время лесом.
А мы пошли по улице Ленина, где горело несколько керосиновых фонарей и рядом с ними висели в проволочных сетках электрические лампочки, которые должны были загореться к Первому мая, когда будет пущена электростанция.
Мы пошли мимо бывшего махоткинского магазина, мимо магазина Юли Мальцевой, как мы мысленно называли его, и с грустью посмотрели на огромный, чуть покрытый ржавчиной замок, висевший на обитых железом дверях.
Эх, Юля, Юля! Наверно, и в пятьдесят лет и позже не разгадать мне, что же было в тебе такое притягательное, что увлекало, и радовало, и мучило нас. Но ведь было что-то, от чего и волновались и робели мы перед тобой. И даже замок твоего магазина вдруг наполнял нас сердечным трепетом.
14
Венька был решительным и смелым, хитрым и даже грубым, беспощадно грубым, когда требовали обстоятельства.
Таким его знали многие. Но мало кто знал, что он же бывает застенчивым и нерешительным.
В окнах нашей амбулатории, или «предбанника», как мы ее называли, было уже темно, когда мы проходили мимо. Поляков, должно быть, лег спать. И Венька постеснялся разбудить Полякова, хотя плечо у Веньки разболелось так, что я думал, он в самом деле сойдет с ума.
Он метался всю ночь на узенькой своей кровати, бредил, скрежетал зубами. То сердито, то жалобно и нежно звал Юльку, называл ее Юлией, Юленькой. То вдруг открывал глаза и разумно спрашивал:
– Я кричу?
– Нет, что ты!
– Ну, тогда извини, пожалуйста. Спи. Нам рано вставать. Мне чего-то такое приснилось. Ерунда какая-то…
И опять начинал бредить.
– Отойди! – кричал он кому-то. – А то я покажу тебе сейчас христианскую мораль.
И ругался с такой свирепостью, что сразу разрушил нашу репутацию в глазах богобоязненной нашей хозяйки.
– Никак, напились, – объяснила она за дверью соседке. – А были на редкость смирные ребята. Несмотря что из уголовного розыска.
Во втором часу ночи я все-таки пошел и разбудил фельдшера Полякова.
Заспанный, сердитый, Поляков осмотрел Венькино плечо и развел руками.
– Что же я теперь могу поделать? Ведь я же не врач-хирург, я только всего-навсего деревенский фельдшер. А это уже начинается, кажется, заражение крови. Вам понятно, что такое заражение крови?
– Понятно, – сказал я. – Надо немедленно что-то делать…
– Делайте что хотите, а я отмываю руки, – пожал плечами Поляков. – Я вам предлагал Гинзбурга?
– Ну, предлагали.
– А теперь Гинзбург уехал в Ощепково. И оттуда уедет прямо к себе. А я отмываю руки. Это уж не по моей специальности.
Тогда я вынул из-под подушки кольт, положил его на стол и сказал Полякову:
– Вот это вы видите, Роман Федорович? Если Венька умрет, я вас – даю честное комсомольское – в живых не оставлю. Я вас тогда на краю земли найду. И из земли выкопаю…
– На это вы только и способны, – презрительно вздохнул Поляков, опасливо покосившись на кольт. – Ну хорошо, тогда я сейчас съезжу в Ощепково. Может, я еще Гинзбурга найду. Хотя я, конечно, не ручаюсь. Может, Гинзбург уже дальше проехал…
Веньку поместили в уездную больницу, которой заведовал родной брат нашего Полякова – тоже фельдшер – Сергей Федорович. Такой же длинный и сухощавый и такой же малограмотный, он, однако, отличался от своего брата необыкновенной важностью.
– Здесь медицинское учреждение. Посторонних попрошу удалиться, – сказал он сразу же, как Веньку уложили на койку против окна.
Посторонним был тут только я. Но я не мог удалиться, не хотел удаляться. Я ждал, когда приедет Гинзбург.
У Веньки опять начался бред. Он, должно быть, вспоминал в бреду поездку в Воеводский угол, на кого-то сердился, что-то искал под одеялом. Наверно, пистолет искал. И вдруг ясно, неожиданно ясным голосом, позвал:
– Ну, Юля, подойди сюда! Ну, не бойся, подойди…
Мне было неприятно, что при этом присутствует заведующий больницей. Чтобы отослать его, я спросил:
– У вас есть термометр?
– У нас все есть, уважаемый молодой человек, – сказал заведующий. – Но посторонние, еще раз повторяю, должны удалиться. Мы будем обрабатывать больного согласно нашим правилам…
– Вы не будете обрабатывать больного, – твердо сказал я. – Пусть сперва приедет Гинзбург.
А Гинзбург все не приезжал.
Начался тоскливый, медленный рассвет.
На рассвете я разглядел, что окно, подле которого лежит Венька, выходит прямо на погреб, украшенный большой, старинной, чуть поржавевшей по краям вывеской с твердым знаком: «Для усопшихъ».
– Вы бы хоть вывеску убрали, – показал я заведующему. – Для чего эта вывеска? Вы же сами знаете, где у вас хранятся усопшие…
– Мы-то знаем. А родственники? Тут же каждый день родственники забирают усопших…
– Неужели каждый день?
– Каждый день. А как же вы хотели? Тут же больница, приемный покой…
Я не думал, что Венька вот сейчас умрет в больнице. Я знал, что Венька сильный и обязательно выживет. Но я не хотел, чтобы он открыл глаза и увидел своими глазами эту вывеску, которая хоть кому испортит настроение.
Я вышел во двор, залез на земляную кровлю погреба и сорвал вывеску.
Заведующий позвонил нашему начальнику. Он кричал с визгом и стоном в телефонную трубку, что тут сотрудники уголовного розыска ужасно озоруют, что, если сейчас начальник лично не прибудет сюда, они, эти сотрудники, чего доброго, разнесут все лечебное учреждение.
Вскоре наш начальник прибыл в больницу. Он сердился, ругал меня, грозился посадить под арест. И не за то, что я оторвал вывеску, а за то, что вовремя не известил его о таком несчастье с Вениамином Малышевым.
От шума, поднятого сперва заведующим больницей, а затем нашим начальником, не только проснулись все больные, но очнулся и Венька, которому заведующий уже успел положить на голову резиновый мешочек со льдом.
И на Веньку тоже напустился начальник.
– А ты что тут разлегся? – кричал он на него. – Где же ты раньше-то был? Почему скрывал такое дело? Разве ты не знаешь, что ты от такого дела можешь в любую минуту помереть?
– Ну уж, помереть… – тихо сказал Венька, стараясь приподняться в присутствии начальника.
– Свободно можешь помереть, – подтвердил начальник. – Я даже знал одного мужика, который вот так же от глупости своей помер.
Я понял, что напрасно оторвал вывеску.
Наш начальник кричал не только на меня и на Веньку, но и на заведующего больницей, как будто он тоже ему подчиняется. Он оглядел всю больницу, всех больных, нашел, что тут очень грязно и душно, велел проветрить помещение и сам раскупорил и распахнул в коридоре окно.
В это время и прибыл доктор Гинзбург.
Очень шустрый старичок с черными внимательными глазами и острой бородкой, он делал все так быстро, уверенно и ловко, что мне вдруг самому захотелось стать доктором, и именно хирургом. «А кто знает, может, еще и стану», – подумал я.
Доктор Гинзбург не просил удалиться посторонних. Он при нас раздел Веньку, протер ему грудь и плечо спиртом, поудобнее усадил на кровати, для надежности, привязал полотенцем, дал чего-то попить. И Венька даже ойкнуть не успел, как доктор разрезал плечо и стал выдавливать ватой какую-то гниль, чуть не погубившую Веньку.
Не только мне, но и нашему начальнику понравилось, как работает доктор Гинзбург. Начальник поблагодарил его и сравнил эту работу с цирковой, что, конечно, было наибольшей похвалой в устах нашего начальника. Но доктор сказал, что это не бог весть какая сложная операция, что бывают операции много сложнее, и похвалил Веньку за его спокойствие и железный организм.
– Организм такой, – сказал доктор, – рассчитан на добрую сотню лет. Прекрасный молодой человек богатырского телосложения.
И нам это было особенно приятно, как будто он хвалил нас самих и все наше учреждение, тем более что доктор произнес к тому же и уважительные слова о нашей, как он выразился, общественно полезной и, в сущности, чрезвычайно опасной деятельности.