Бурденко десятилетия спустя с особым удовольствием вспоминал эту встречу на базаре, после которой и прибавилось кое-что к его знаниям, и изменилось кое-что в его мироощущении.
Сороковой пригласил бывшего студента к себе и сутки не отпускал - благо это было с субботы на воскресенье, - показывал свой действительно небольшой, но очень интересный зверопитомник, где обитали горностаи и хорек, лисица и рысь, барсуки и росомаха, козули и медвежонок.
- А тут вот, обрати внимание, - говорил, чему-то все время радуясь, Сороковой, - волчишки у меня живут отдельно, четверо - бедовый и смышленый народ. Я другой раз думаю, что они, волки, о нас, людях, больше знают, чем мы о них. И больше приглядываются к нам. А мы одно что знаем - убивать зверей при любой возможности - надо или не надо, будто других занятий нету. А зверей в здешних местах вот уже на памяти моей - за тридцать лет стало чувствительно меньше. Делать бы что-нибудь надобно, спасать природу. И в первую голову вот вам, молодым людям, задумываться следовает...
Бурденко не сразу понял, почему им заинтересовался этот отнюдь не праздный человек, зачем ему нужно было показывать свое хозяйство, свой зверопитомник молодому "фершалу", как он называл Бурденко. Потом, побывав у него уже несколько раз, Бурденко понял, что Сороковой ищет сообщников и именно среди молодых людей - соратников по охране природы, пропагандистов добрых дел. И занимается этим не по чьему-то совету или настоянию, а по влечению собственного сердца.
Сороковой тоже не сразу открыл и выложил перед Бурденко, как говорится, все свои карты. Много позднее Бурденко узнал, что Платон Устинович не только коновалит, не только лечит лошадей, коров и разных животных, но и нередко оказывает лечебную помощь людям, чаще всего роженицам.
- А как же ты хотишь? - говорил Сороковой. - Тут на сто тысяч народу едва трех-четырех докторов найдешь. И разве они могут всех оглядеть, ощупать? А народ хворает и спрашивает. Кто-то же должен помогать. И, кроме того, ученый доктор с чего начинает? С гордости, с ученых книг. Что в книгах, мол, не записано, того, мол, и вовсе нет. А в книгах еще многое не записано. А народ ко всему приглядывается и мотает на ус. Даже звери и те имеют соображение. И у зверей даже можно поучиться, как они себя от болезней оберегают. А люди... Да что там говорить!
У Сорокового, как узнал Бурденко опять же чуть позднее, были знакомства в дацанах, в закрытых бурятских монастырях, где ламы обучали юношей искусству врачевания и куда посторонним вход и въезд строжайше запрещен.
А Сороковой нашел и туда доступ.
- Забавного тоже много у них, - рассказывал Сороковой. - Не поверишь, что придумывают. Сушат, например, помет от далай-ламы, ихнего самого главного попа, и это идет в питье больным. И не простым больным, а самым-самым высшим. А кто попроще, того поят настоем от помета разных птиц или от верблюда и оленей. Очень дорогим лекарством считается змеиная моча. Вроде смешно, правда? Но смеяться не надо. Надо проверять и отбирать, что для дела и от дела и что от озорной игры ума. Надо приглядываться...
- ...Люди - и особенно молодые, как известно терпеть не могут поучительства. Отсюда пословицы, что "умный любит учиться, дурак любит учить" или "кто умеет, делает, а кто не умеет, учит, поучает". И Платон Устинович поучал и даже нравоучительно закатывал глаза, но это меня не раздражало, - вспоминал профессор Бурденко. - Не раздражало, потому что он не столько поучал, сколько показывал. И главное - делал, умел делать...
Однажды вечером Сороковой сводил Бурденко к знакомому шаману, который согласился продемонстрировать, как он пользует больных, как обряжается для лечебного сеанса.
Сороковой разговаривал с шаманом на бурятском языке. И это особенно заинтересовало Бурденко. Вот так, наверно, и надо жить, входить в самое существо дела, знакомиться с нравами непосредственно, изучать язык и нравы.
Бурденко вдруг увлекла идея написать научную работу вот на таком материале. Пусть его выгнали из университета, но он проработает несколько лет в нижнеудинской больнице, побывает здесь повсюду и напишет научную работу. Да, да, именно научную работу, которая будет называться примерно так: "О некоторых аспектах народной медицины в Восточной Сибири". Как будто неплохо звучит? Он расскажет в этой работе, какие ягоды, корни и травы народ использует в этих краях для врачевания, как и когда применяются рыбий клей, медвежья желчь и медвежий жир, кровь летучих мышей и барсучье сало. Да мало ли! И, наверно, всем интересно будет подробное описание действий, даже телодвижений шамана у постели тяжелобольного, которого он взялся вылечить без лекарств, без снадобий - внушением.
Молодой человек был преисполнен великих планов, когда в адрес больницы на его имя пришло письмо, начинавшееся словами: "Безумный, пока не поздно, остановись!"
Это было письмо от дяди Алексея, священника. Он писал, что легко по глупости, по неведению или по гордости непомерной изобрести деревянный велосипед, не зная, что уже давно изобретен и признан металлический. Талант, как бы он ни был велик, нуждается в огранке. Нельзя надеяться совершить что-нибудь оригинальное, не зная, что было до тебя. Нельзя, иначе говоря, пренебрегать образованием. Нельзя прерывать его и надеяться на случайный успех.
И дальше дядя писал о себе, о том, что он сам по глупости в свое время не продолжал образование, пошел в попы. И как будто похвально было, что он не убежал от семьи, оставшейся без отца, помог матери вырастить своих братьев и сестер. "Но с тех пор я тоскую по сей день, что зарыл способности свои, изменил самому себе. И теперь с тоски предаюсь забвению - невоздержно пью иной раз, помышляя залить мою совесть. Но она все еще живет во мне и казнит меня".
Дядино письмо, написанное так, точно он знал многие подробности жизни племянника, было весьма удивительным, но еще удивительнее была телеграмма, пришедшая почти вслед за письмом: "Возвращайтесь скорее Томск университет тчк Соловьев". Непонятно было, кто это такой - Соловьев, который может так запросто пригласить в университет.
Бурденко, однако, не раздумывал. Тем более что Иван Саввич сам стал торопить его, искренне желая ему счастья. И Платон Устинович приехал проводить его, когда узнал, что он уезжает.
Уже на вокзале Бурденко признался Сороковому, что он бывший студент, исключенный из университета. Раньше ему почему-то было неловко сказать об этом.
- А я знал, - засмеялся Сороковой. - И все показывал тебе не как фершалу, а как человеку, который уже встал на стезю и, даст бог, попрет дальше. И Иван Саввич про тебя сказал: "Это сурьезная птица. Кто знает, может быть, даже орел". Желаю тебе...
Нормальному человеку всегда сопутствует грусть, когда он покидает какое-то место. Все равно - едет ли он домой или из дому, или просто отдается движению.
Бурденко с грустью думал о том, что он, может быть, никогда уже не увидит этих добрых людей, с которыми было так интересно в Нижнеудинске. Но сердце жгло счастье опять очутиться в Томске и увидеть - нет, не университет, а Киру. Пусть она легкомысленная, пусть он все еще сердится на нее, но какое это счастье опять увидеть Киру. Хоть издали...
ПРИЗРАК НЕВОЗВРАТИМЫХ ДНЕЙ
- ...Мы, русские, - народ вообще-то не очень ласковый, - сказал однажды уже академик Бурденко. - Можно даже считать, что мы народ жестоковатый, как жестоковата вся наша история. Не дай бог связываться с нами тому, кого мы сильно не полюбим! Но сейчас, когда я вспоминаю мою жизнь и в первую очередь молодость, раньше всего в памяти всплывают именно добрые люди. Я, например, до сих пор не знаю и не узнаю, наверно, никогда, кто это был Соловьев, который вызвал меня телеграммой в Томск. Думаю, что это был псевдоним профессора Пирусского, которому почему-либо неудобно было подписывать телеграмму своей фамилией. Но, несомненно, он и другие профессора сделали немало, чтобы я мог вернуться в Томск, в университет.
Вернулся Бурденко, однако, не без потерь. Место его уютное - за изразцовой печью в студенческом общежитии - уже было занято. И на стипендию он больше рассчитывать не мог. Но он был весел. Все-таки это большая удача - вернуться в университет после того, как была уже потеряна надежда.
Первым, кого утром встретил Бурденко у входа в университет, был Павел Иванович Мамаев.
- Дорогуша! - завопил он. - Вы опять с нами! Родной мой! Как я рад! Позвольте, почеломкаемся... - И, облапив Бурденко, он готов был его поцеловать.
- Ну что мы, женщины? - рассердился Бурденко. - Это патология, по-моему, когда целуются мужчины.
- Дикарь! - сказал Мамаев.
Бурденко тогда еще не мог знать, какого злобного врага он нажил в то утро.
Впрочем, едва ли Мамаев пощадил бы Бурденко и в ином случае. У Мамаева была своя работа, не позволявшая щадить или жалеть кого-либо. Хотя он выглядел и простодушным и добродушным.
Бурденко же, счастливый в то утро, тотчас же забыл о Мамаеве.
Он не думал о нем и позже, когда на протяжении года его несколько раз вызывали в жандармское управление по каким-то странным поводам. Все это казалось ему недоразумением.
Жил теперь Бурденко на берегу Томи, недалеко от лодочной пристани, в заброшенной бане, которую сердобольный купец, уважающий, как говорил он, науку и просвещение, сдавал по недорогой цене студентам.
Только один раз здесь, вблизи лодочной пристани, он увидел Киру. Она шла босиком по траве в легком платье, без шляпы, одна.
Бурденко потом никак не мог простить себе, что и в этот последний момент не подошел к ней, не заговорил. Он словно онемел в этот момент.
Кира подошла к лодке, вытащенной на мокрый песок. Легко приподняла ее нос, столкнула в реку. Затем, подобрав край юбки, прошла по щиколотку в воде. Запрыгнула в лодку и оттолкнулась веслом.
Бурденко стоял совсем недалеко. Кира мельком взглянула на него, но так можно было взглянуть на дерево, на дом, уже виденные не однажды.
Лодка с Кирой на корме очень быстро удалялась от берега.
И больше Бурденко не видел Киры.
Вел он себя теперь в университете, как говорится, тише воды ниже травы, чтобы малейшей неосторожностью не навлечь на себя подозрений и главное не подвести преподавателей, которые, должно быть, поручились за него. Но ведь и раньше, если не считать его неожиданной речи на студенческой сходке, он вел себя очень скромно. И все-таки теперь он часто чувствовал на себе особо внимательный взгляд "власть предержащих".
По случаю столетия со дня рождения Пушкина в университете проходили публичные чтения и доклады. И хотя все эти торжества носили вполне мирный характер, власти заметно нервничали. В аудиториях неизменно присутствовали представители "особых учреждений".
Бурденко именно поэтому сперва не соглашался сделать доклад о Пушкине "для публики". Затем его соблазнила возможность самому повторить все, что он знал о великом поэте, стихи которого постоянно читал наизусть. И он начал готовиться к выступлению. Нет, он ничего не писал и не перепечатывал на машинке. Он только перечитывал то, что ему было известно из произведений Пушкина, из его биографии, из критических статей о нем, и составлял себе коротенький - в одну страничку - конспект, чтобы в стройном порядке излагать материал и не сбиться.
Вечером, празднично одетый, он вошел в переполненный зал, переполненный еще потому, что после Пушкинских чтений должен был начаться концерт. На кафедру он не положил никаких бумаг, как делают иные докладчики. А только слегка пригладил ладонями густые волосы и заговорил сначала очень тихо, как бы по-домашнему, чтобы потом несколько воспламениться:
- В Москве на Немецкой улице двадцать шестого мая тысяча семьсот девяносто девятого года, в четверг, в день вознесения господня, родился мальчик, которому было суждено стать величайшим нашим поэтом - поэтом редкостного...
При этих словах высокая дверь приотворилась, и в зал вошел в лакированных сапогах седоватый, небольшого роста жандармский полковник. Очень вежливый, он почти на цыпочках, чтобы никого не потревожить, проследовал в первый ряд и, приподняв полы мундира, медленно уселся в свободное кресло.
Ничего предосудительного в этом, конечно, не было. Даже лестным могло бы показаться докладчику внимание пожилого и такого многим известного в Томске лица к Пушкинским чтениям.
А Бурденко вдруг смешался. И коротенький этот конспект уже не мог выручить его.
Некоторые потом смеялись, что Бурденко, может быть, даже забыл в этот момент, как звали поэта, о котором он взялся докладывать.
Полковник возмутился.
- Нуте, - посмотрел он на замолчавшего докладчика кроткими рыбьими глазами. И Бурденко показалось, что он где-то давно-давно уже слышал такой голос с такой интонацией и видел точно такие глаза. - Нуте. Что же вы? Слушаем вас...
В задних рядах засмеялись.
Бурденко постоял немотно еще полминуты у кафедры, потом положил в карман конспект и вышел.
- Этого вам никогда они не забудут, - сказал профессор Пирусский Бурденко на следующее утро. - И для чего вам потребовалась, дорогой, такая странная демонстрация?
- Шок. Думаю, что это был просто шок, - говорил Бурденко.
- Ничего не могу вам посоветовать, - вздохнул Пирусский. - Буду жалеть, если вы уедете. Но, может быть, вам действительно уехать. Пока не поздно. Попытаюсь посодействовать вашему переводу в Юрьевский университет.
Перевод этот, впрочем, произошел не тотчас же после несостоявшегося пушкинского доклада. Бурденко и не очень спешил. Надо было заработать деньги на переезд и хоть на месяц жизни в новом городе.
Глубокой осенью 1901 года Бурденко собрался уезжать из Томска теперь уже, должно быть, навсегда - в Юрьев.
Утром он пришел проститься с Николаем Гавриловичем.
- Голубчик вы мой, как хорошо, что вы именно сейчас пришли, обрадовался Николай Гаврилович. - Когда поезд-то ваш отходит?
- В семь пятнадцать вечера.
- Голубчик вы мой ненаглядный, - опять сказал Николай Гаврилович, умоляю, выручите меня. Ради Христа. Сейчас приедет следователь. А я один. И у меня нарыв на сгибе.
- Да, пожалуйста. Что делать-то? - спросил Бурденко. - И зачем вы меня умоляете? Я для вас что угодно. Скажите, что делать?
- Нету этого дьявола Тимофеича. Он опять, прохвост, загулял. А тут женщину привезли. Надо вскрывать. Отравилась женщина. Молодая. И, похоже, беременная, что ли. Инженера какого-то дочь. Пианистка. Хорошенькая.
Говоря так, Николай Гаврилович шел меж мраморных столов. И Бурденко шел за ним, вдруг присмиревший.
- Вот она наконец, - сказал не Николай Гаврилович, а Бурденко, остановившись у самого большого стола.
Смерть слегка исказила милое лицо Киры, не затронув еще, однако, ее прелестного тела.
- Не могу, - сказал Бурденко. - Понимаете, не могу.
- Понимаю, - кивнул Николай Гаврилович.
- ...Это был последний день томского периода моей жизни, - сказал профессор Бурденко. - Период, полный смятения в мыслях и чувствах. И все равно - прекрасный. Помните у Пушкина:
"...Кто чувствовал, того тревожит призрак невозвратимых дней"?
Из Томска Бурденко переехал в Дерпт (нынешний Тарту), поступил в Дерптский университет. Из Дерпта еще студентом съездил в 1905 году на русско-японскую войну, где заслужил Георгиевский крест. Закончив университет, проработал врачом, побывал на первой русско-германской войне, где также заслужил боевые награды.
Еще до этого стал профессором. И таким заметным, что немцы, вошедшие после Октябрьской революции в Прибалтику, предложили ему на отличных условиях переехать в Германию. Благо он свободно изъяснялся на нескольких языках, в том числе на немецком, как на русском - родном. Но Бурденко решил в предгрозовое время - перед началом гражданской войны - вернуться на родину и вместе с имуществом университета, охраняя научную аппаратуру, отправился в Воронеж, где провел тягчайшие годы разрухи и восстановительного периода, работая хирургом и организатором больничного дела. Затем его затребовали в Москву, где популярность его как хирурга и ученого медика возрастала год от году, привлекая к нему друзей и, как водится при возрастающей известности, не только друзей.
- ...Есть у меня, конечно, и недруги. И были они, к сожалению, на протяжении всей моей жизни, - говорил академик Бурденко. - А как могло быть иначе, если все время, всю жизнь приходилось прорубаться сквозь косность, рутину, равнодушие и унылый консерватизм. Был ли я, однако, всегда прав, прорубаясь? Вот это едва ли. Были за мной, разумеется, грехи. И не малые, такие, например, как грубость и нетерпимость, в которых мог бы я, наверно, признаться как на духу, на исповеди. Кстати, исповедь - это, на мой взгляд, неплохое дело. И не потому, что я чуть не принял духовный сан. Нет, я просто убежден, что человек всех рангов и положений должен так или иначе время от времени вглядываться в себя, отдавать себе (и может быть, людям) отчет в своих действиях, совершенствовать, что ли, свою духовную структуру. Мне это, - признался, улыбнувшись, уже старый человек, - честно говоря, не всегда удавалось в полной мере. Оттого, что ли, что я очень быстро жил и всегда был чрезвычайно занят. Все время мне было некогда. И кто знает, может быть, в этом и было мое счастье.
Бурденко был уже совсем немолодым, когда началась Великая Отечественная война. И он вступил в нее главным хирургом нашей армии, что требовало, естественно, громадного напряжения всех сил. А Бурденко был серьезно нездоров. И тем не менее...
Еще здравствуют солдаты и офицеры нашей армии - участники Великой войны, спасенные хирургами после тяжелых, казалось бы непоправимых, ранений. И они с благодарностью вспоминают Бурденко, рассказывая о нем легенды, о его целительном искусстве, смелости, великодушии.
- Хотя я, понятно, не мог бы один проделать столько операций, - говорил Бурденко. - Было и на войне много талантливых хирургов, чьи достоинства, что ли, автоматически приписывают мне, может быть более других взлелеянного прессой. И вообще надо сказать, что опять-таки чуть ли не на продолжении всей моей жизни рядом со мной шло немало прекрасных людей, которым я премного обязан. И прорубался я сквозь косность, как было сказано, не в одиночестве или, точнее, не только в одиночестве. И среди недругов моих, как я считал, были порой не мельче меня люди, так или иначе в чем-то противостоящие мне и моим взглядам, тоже не всегда справедливым и бесспорным. Но что делать? - иронически вздыхал академик. - Бывает и так. И легенды обо мне, доходившие и до меня, следовало бы, очевидно, разделить со многими людьми моей профессии, полными самоотверженности, таланта и знаний. Где-то, могло случиться, и я прихватил и чужую славу и чужую популярность. И такие крупные мастера своего дела, как Андрей Андреевич Арндт и Борис Григорьевич Егоров, шедшие в последние годы со мной рядом и не меньше меня совершившие, не однажды сознательно отходили в тень, чтобы ярче осветить меня. Было всякое. И к ним, к этим людям, я, кажется мне теперь, не всегда был справедлив...
Чтобы так говорить о себе, - думал я позднее, - надо тоже располагать немалой силой, сознанием значительности своей силы.
А некоторым интервьюерам или собеседникам казалось, что академик на склоне лет кокетничает. Было, конечно, и такое. Но при всех обстоятельствах Бурденко умел и, похоже, любил, как он выражался, вглядываться в себя, в свой жизненный путь, изобиловавший противоречиями и сложностями, которых бы хватило не на одну жизнь.
Жизнь его можно было бы условно разделить на ряд периодов. И каждый из них заслуживал бы подробных исследований. Но сам он с наибольшей охотой любил говорить о томском периоде, может быть, еще и потому, что на этот период пришлась первая, сильная, несчастная любовь, навсегда укоренившаяся в сердце.
- ...Было бы неплохо, - сказал однажды Бурденко, - если б каждый, пусть самый рядовой житель земли изложил свою биографию со всеми особенностями. Получилась бы интересная библиотека. Ведь всякая жизнь интересна, если ее рассматривать в подробностях, в быстрой смене даже мельчайших событий, формирующих характер, укрепляющих волю, внушающих уверенность в собственных силах. И в этом плане и моя жизнь кажется мне интересной, когда я пристально вглядываюсь в нее, уже кое-что завершив...
Переделкино - Москва, 1969-1980