С другой стороны, как фанатик журнального цеха, Зерчанинов относился почти к каждому из редактируемых авторов как к созданию собственных рук и не сразу собирался его из них выпустить. Готов был и еще использовать, но с пользой для редакции, для отдела, а не как «свободного художника», противоречащего его, Зерчанинова, издательским и литературным представлениям, которыми он поступался – в чем я убедился, когда мы на какой-то срок, спустя полтора десятилетия, стали соавторами, – крайне неохотно, если и вообще поступался. К тому же он был – да и сейчас мало что изменилось – гораздо авторитетнее меня и в журналистском, и в спортивном мире.
Меня он тогда воспринял как неиспорченного еще новичка, каким он и до сих пор отдает предпочтение перед слишком уж уверовавшим в свою квалификацию журналистом со стажем.
Мне такое восприятие не казалось особенно лестным – сочтите это за самомнение. Может быть. Но мне-то кажется, здесь чуточку сложнее…
Я работал к тому моменту всего-то три года в штате да и печатался каких-нибудь пять лет, но мне уже исполнилось двадцать семь – и мог ли я не задумываться о своем будущем в литературной работе?
Я уже догадывался, что та, не до конца, разумеется, определившаяся манера, в которой я работаю, начинаю, вернее, работать, а уже чувствую, что по-другому не смогу, ведет меня в несколько ином направлении, чем то, что приводит к верному, скорому и серьезному профессиональному журналистскому признанию.
А мне, не скрою, при всей сумятице моих неперебродивших, полудетских впечатлений о мире, где, как и до сих пор мне кажется, естественная метафоричность спорта открывает кое на что глаза и соревновательная суть спорта со стольким ассоциируется, все же хотелось, очень хотелось поскорее стать профессионалом – получить, наконец, признание.
Незадолго до того, как «Юность» в лице Зерчанинова заказала мне по рекомендации моих товарищей по «Спорту» очерк об Агееве, я обжегся на одном самодеятельном эксперименте.
…По внешним признакам, я уже кое-какое положение в журналистике занимал. Работал заместителем редактора отдела. Ко мне благоволил заместитель главного редактора, вместе с которым я и перешел из АПН в «Советский спорт», наставник при дебютах Евгения Евтушенко и Юрия Казакова и сам интересный поэт – ныне покойный Николай Александрович Тарасов.
Я постепенно осваивался в очень непростой редакционной обстановке. Кое-какие заметки опубликовал и даже очерк на полосу о хоккеисте Анатолии Фирсове. Но поиск натуры, в постижении которой я мог бы выразить свой новый опыт и умение, по-прежнему занимал меня.
…В Ригу на соревнования гандболистов я поехал вместе с Дмитрием Рыжковым – наиглавнейшим из журналистов, пишущих об этой игре (теперь он, правда, больше пишет о хоккее и здесь тоже очень высоко котируется, а гандбол уступил Елене Рерих, в свое время известной спортсменке), – он и сам играл, стоял в воротах сборной, когда ручной мяч у нас только-только начинался. Несложная – мне давалась целая неделя на сбор материала к одному только очерку (теперь я, случается, пишу большой очерк за день – два, но не рискну и предполагать: сколько же времени требуется для оптимальной подготовки к нему?) – и весьма увлекательная командировка предстояла мне. Я войду, надеялся я, как свой, поскольку еду с Рыжковым, в те спортивные кулисы, которые, как я уже говорил, издавна и неизменно меня интриговали.
Мне казалось, что и натура для очерка у меня будет на редкость благодарной. Я успею все понять и прочувствовать. И напишу нечто такое…
Меня, возможно, задевало и то, что «женская тема» никак не возникала в написанном мною до сих пор. «Словарный запас», как любил говорить один из первых моих редакционных начальников, вроде бы уже позволял бросить вызов чуть ли не Токареву, а случая все не представлялось. И вот…
Я как-то очень быстро забыл про те осечки, когда сникал, потеряв контакт с собеседником, когда я ощущал себя вдруг неуклюжим и неисправимо глупым, говорил не своим голосом и не свои слова и спешил поскорее прервать разговор, которого, собственно, и не было, поскорее уйти, не думая о том: а как же потом писать? Кстати, вернее, некстати – и до сих пор, после стольких лет работы со мной случается похожее, и труднее всего для меня в журналистике интервью. А как же очерки при такой скованности и профессиональной, значит, неполноценности?
Очерки, мне кажется, складываются, как складывается жизнь.
Или не складывается.
…Я видел Скайдрите Смилдзиню, знаменитую баскетболистку тех лет, главным образом, на фотографиях. И будущий очерк по тогдашней профессиональной беззаботности или незрелости – при всех тревогах о будущей жизни и судьбе – подсознательно, как теперь я понимаю, виделся мне эдаким пунктиром афористических, полных литературного блеска подписей к эффектным фотографиям.
У нас в АПН такие вещи практиковались для иллюстрированных журналов на разные страны – и мой тогдашний приятель и соавтор Алик Марьямов вместе с опытным Виктором Бухановым считались лидерами в этом жанре. И я им втайне завидовал, не меньше, чем раннему Токареву.
Как совместить, сочетать невесомость таких предпосылок с претензией на серьезные мысли об избранном деле? Не знаю.
Вспоминаю, как было, и рассказываю, что получилось.
…Смилдзиня приходила на игры гандболистов каждый день, но я все откладывал беседу с ней. Все надеялся, что мне это как-нибудь «устроят». Меня познакомили с ее женихом – спортивным психологом, кажется. Он по-русски почти не говорил. Мне, точнее, меня переводили. Но ничего из той беседы не пригодилось мне.
А со Смилдзиней я так и не познакомился. Смотрел, ходил вокруг да около в буквальном смысле – с тем и уехал. Такая робость? Но вел-то я себя в Риге не робко, был общительным, многословным, с массой людей перезнакомился.
А со Смилдзиней внутренне ощущал: не готов к разговору, разговор, нужный мне, не получится.
Но почему-то, помню, не волновался за дальнейшее – не сомневался: что-то напишу…
Когда очерк был напечатан, мой старший товарищ по редакции и тогда уж известный журналист, к тому же самый большой у нас знаток баскетбола, Толя Пинчук сказал: «Впервые вижу, чтобы объяснительная записка редактору о невыполненном задании была напечатана в газете…»
А Лев Иванович Филатов и после того, как ушел я из «Спорта», в наставительных беседах с молодыми приводил мою «Смилдзиню» как пример профессиональной несостоятельности.
И еще было немало критических и недоуменных откликов и отзывов. Запомнилась строчка из письма, по-моему, штангистов со сбора: «Видимо, ваш корреспондент неприятная, несимпатичная личность, если спортсменка отказалась с ним разговаривать…»
Архив у меня весьма условный. И газет того времени, разумеется, не сохранилось. Но в старых бумагах я недавно обнаружил гранки именно этого очерка. Случайно ли я сохранил их, нарочно ли… Однако, когда перечел я сейчас всеми осмеянную «Смилдзиню», то вдруг понял, что это по сути, по идее ближе к тому, как хотелось бы мне писать, чем работы одобренные…
И я как бы вклеиваю «Смилдзиню» в текст сегодняшней рукописи как документ моих тогдашних смятений и предчувствий – вот так красиво, вспоминая Скайдрите Смилдзиню, позволю я себе сейчас высказаться.
Монолог, обращенный к портрету:
Знаю, Скайдрите, вам небезразлично ваше изображение в прессе. Хорошо помню: в Тбилиси ваша команда – ТТТ выигрывает первенство Союза, вокруг фотографы прилаживают аппаратуру, теснясь, как в трамвае или троллейбусе, ищут броские ракурсы, рассаживают вас и ваших подруг в два ряда (групповой снимок новых чемпионов), а вы выходите из кадра, отходите в сторону (нет, я так не могу, я должна причесаться). И фотографы послушно ждали: какой же кадр без Скайдрите Смилдзини, без капитана, лидера, центрового.
И конечно, Скайдрите, я не рискну осуждать вас. Фотографы подождут – пусть зов женственности всегда будет сильнее опьяняющей радости победы.
Фотографам все же повезло гораздо больше, чем мне. Я так и не дождался (не добился) вашего внимания и покинул Ригу, так и не получив, в сущности, аудиенции, хотя и встречался с вами ежедневно (целую неделю) в здании манежа.
Я никогда, разумеется, не решался оспаривать мнение баскетбольных авторитетов, утверждавших, что искусству вашей игры в защите могут позавидовать и мастера из мужских команд. Я искренне сочувствую вашим противникам на площадке – не обижайтесь, Скайдрите: ведь я испытал нечто общее с ними. Упорство, с которым вы хранили (или защищали?) молчание, – не слагаемое ли оно вашего баскетбольного характера (а в баскетбол вы играете, если не ошибаюсь, восемь лет из двадцати четырех прожитых)? Я надеялся, Скайдрите, – женщины ценят настойчивость: и вы ответите минимум на один-два вопроса. Но мой прессинг успеха не принес, ваш прибалтийский и олимпийский (кстати, женский баскетбол не входит в программу Олимпийских игр и олимпийские лавры – это, пожалуй, единственное, чего вам не хватает для полноты славы) взгляд летел над моей головой. И я, похоже, уехал ни с чем. И, чтобы вознаградить себя за рижское молчание, я пытаюсь беседовать с вашим портретом, который набрасываю на листке бумаги.
Поэтому, Скайдрите, предупреждаю вас заранее – я буду предельно субъективен, я буду строить предположения, я буду спорить о вас с самим собой и не стану добиваться обязательного и документального сходства. Я сдвигаю со стола ваши фотографии – извините мне, Скайдрите, и эту вольность. Фотографии путают меня разноплановостью жанров. Я их во множестве рассматривал: вот вы демонстрируете детям бросок по кольцу, и вы с книгами, и цветами, и опять с мячом, с мячом, с мячом, и мяч все проскальзывает в кольцо, в кольцо, в кольцо. Нет, ничего мне не помогают понять снимки, они только разбивают вашу жизнь на выразительные квадраты. А что же случится на промежуточных «чистых полях», куда врываются неподдающиеся лабораторной обработке цвета, контрасты и светотени, перепутанные линии и прерывистое дыхание?
Вы опять молчите, Скайдрите?
Вы рассердились на меня? Интересно, как выразится он – ваш гневный всплеск, – если под рукой не окажется мяча. Я привык с трибун видеть: что-то на площадке не по вашему (резкость соперниц, например, – с вами часто бывают жестоки в игре, хотят обезопасить всеми правдами и неправдами, так уж вы здорово играете, вот она и оборотная сторона высокого класса), вы сразу – мячом об пол изо всех сил, гасите ударом темперамент гнева. Однако – и только. А неудовлетворенность судейством – полугримаса иронии (без слов). Я мог написать: полуулыбка, но подумал о том, что не видел как-то толком вашей улыбки, мне все время казалось – это эскиз, намек на улыбку, имитация расположения…
Сейчас вспоминаю ваши слова – мотивировку отказа от беседы. Вы сказали (дословно не помню, но примерно), что в баскетбольном сезоне – каникулы и поскольку в данный момент вы не играете и специально к играм не готовитесь, то и говорить не о чем. Тогда я посчитал подобную мотивировку нелепой. При чем тут баскетбол? (Что, у нас, кроме баскетбола, темы не найдется: вы же в институте учитесь– в Политехническом, языки знаете, читаете?) Теперь же припоминаю (сопоставляю) и думаю иначе. В Москве на Спартакиаде, в паузе между играми, вы стоите недалеко от площадки и оживленно беседуете и даже (или мне показалось издалека?) улыбаетесь. И в Риге, на гандбольном турнире (все шесть дней), где вы не участник, а зритель, – полная отрешенность, прохладное одиночество в разгоряченной зрелищем аудитории и лишь время от времени полуоборот идеального профиля в сторону элегантного и тоже весьма сдержанного спутника. Вы скучаете в мире без баскетбола – я нрав? Если прав, поговорим о баскетболе. Что я знаю о вашей баскетбольной биографии, Скайдрите?
В пятнадцатилетнем возрасте Скайдрите Смилдзиня познакомилась на уроках физкультуры в сельской школе с правилами баскетбола. Не вдаваясь в нюансы, сразу к сенсации – через год она играет в сборной республики и включена в состав сборной СССР.
Излишни восклицания: богатые данные, талант, везение (что заметили быстро, открыли). Понятно – талант: раз все вступительные стадии пройдены меньше чем за год, и остальное понятно. И, вероятно, сюжет карьеры Смилдзини не слишком интересен. Нет в ее спортивной судьбе драматизма (заметного со стороны, во всяком случае, – слышал я: был у нее момент какого-то душевного разлада, когда хотела бросить играть, но слышал не от Скайдрите и так ли это – не знаю, не могу ручаться, видимых причин для разочарования не представляю).
Призванная в сборную, она оказалась не просто одаренной девочкой (из которой неизвестно еще что выйдет) и не просто нужной краской в насыщенной (иногда перенасыщенной) гамме команды. Выступая в первом для себя Европейском чемпионате, Скайдрите отличилась в сложной встрече с Болгарией. Накануне она не очень нашла свой ритм в игре и поплакала (не без того), но не от растерянности, от ярости на себя скорее, она ждала от себя большего. Следующая игра показала Смалдзиню во весь рост (я акцентирую не только на ста восьмидесяти семи сантиметрах ее роста) – силу в движении, ориентацию в динамике обстоятельств. Опытный Бутаутас (тогдашний тренер) был отчасти удивлен: девочка сделала игру и вышла в лидеры сборной (опять же минуя стаж неопытности).
Как она играет? Попробуем взять кинематографический масштаб. Планы: общий, средний, крупный. Рослый центровой обычно эффектней на крупном плане – в игре под щитом. Труженик, мастер черновой работы, для неискушенного зрителя нередко теряется на общем. Нормальный классный игрок – отчетливее на среднем. Нерв и эффект действий Смилдзини понятней в энергичной непрерывности игрового монтажа (без злоупотребления продолжительностью отдельных планов). Скайдрите – выдающийся игрок универсального склада, готовый поразить кольцо с любых дистанций, неумолимо цепкий в защите, неудержимо резкий в атаке, доброжелательный к возможностям партнеров и, одновременно, бесхитростно трудолюбивый в утомительной борьбе на площадке. Мой коллега пробовал интервьюировать Скайдрите немедленно после игры и получил отказ, столь же твердый, как я в Риге. («Я устала». – «Но, помилуйте, вопросы легкие, элементарные…» – «Я устала». – «Да, что вы, тут пустяки ответить…» – «Я устала».) Она покидает площадку чуть сутулясь, опустив тяжелые от натруженности руки (красивые, ухоженные руки, но думаешь не о пилочке для ногтей, а о крестьянках Курземе, откуда Скайдрите родом).
Большой спортсмен у всех на виду, всем ветрам открыт. Он редко один – он страдает порой, испытывая жажду временного одиночества – нервного тайм-аута. Этот момент трудно понимаем людьми, прямо не связанными с участием в большом спорте. Спортсмен выходит из таймов игры постепенно, он смыл душем возбуждение, переоделся и ушел со стадиона, а эхо игровых перипетий запуталось в нервных волокнах и не отпускает. Потом все затихает в нем, и наступает равнодушие, внезапное, как обморок, и привычные ценности окружающей жизни для него на время исчезают. Они будут затем возвращаться к нему обновленными, проникая в него через звучание очень личных и неслышимых для других мотивов. Он, не исключено, будет казаться кое-кому апатичным, ординарным, заурядным, вынутым из яркой экспрессии спорта, утерявшим черты победителя. И чтобы не разводить разочарованно руками, лучше оставлять его в такие дни одного или с теми людьми, чье общество он выбирает сам.
Мне показалось, Скайдрите, мы (мой коллега и я) стучались в ваше откровение в такие вот дни, когда что-то подобное происходило с вами. Ваш бескомпромиссный труд в игре и на тренировках требует, несомненно, дней ненарушаемого одиночества. Вы молоды – и, решив многое и значительное в спорте, возможно, с тревогами, свойственными юности, задумываетесь над вроде бы простейшими житейскими проблемами…
Чем-то я, очевидно, усложняю вас, Скайдрите, в чем-то, наверное, упрощаю. Но я предупреждал – буду предельно субъективен. И симметрии (несмотря на правильность черт вашего лица) не добился. И равновесия полутонов (несмотря на всю вашу сдержанность) не установил.
Щедрость информации о ваших спортивных заслугах, Скайдрите, несколько сковывала мою инициативу и вынуждала очертить ваш портрет разметкой баскетбольной площадки.
С другой стороны – поиск изображения толкает меня, встретившегося с такой скупой на автобиографическую информацию натурой, не ограничивать строго рамки портрета, а сентиментально расширять их, долго вглядываясь на прощание в созревание спокойного цвета старых и новых кварталов Риги, провожая электрички, скользящие в сторону серебристого полусна залива, где на белых песках пляжей Булдури, Дзинтари, Майори так выгодно оттеняется ровный загар.
Помните? Один пз скульпторов эпохи Возрождения воскликнул, обращаясь к своей работе: «Почему ты молчишь?»
У меня задача проще: портрет не заговорит. Но, если он вам не понравится, вы, надеюсь, что-нибудь скажете? И я буду считать – разговор состоялся.
Нескромность и нелепость двух последних абзацев – очевидна.
С каким удовольствием вычеркнул бы я их сейчас и заменил другими, не представь я эту «вклейку» документом.
Можно искать объяснение и в элементарном неумении, простительном для сравнительно неопытного журналиста, «выйти на коду» – завершить тему на специально сохраненной, а еще лучше, накопленной в ходе повествования энергии.
Но за неуклюжей надуманностью последних строк я читаю сейчас занимающую меня мысль, что жанру, очень возможно, вовсе и не противоречит объяснение с натурой, когда оно сможет стать объяснением и натуры, и самого себя: достоверность рассматриваемого, по-моему, больше, если и сам пишущий в нем заявлен как характер.
Заказанные редакцией очерки пишутся к назначенному сроку – и в назначенный срок должны выйти журналы. Координируется ли это, однако, с течением информационно перенасыщенной спортивной жизни? Я говорю про саму непрерывность течения, а не только про событийный ее ряд.
Жизнь спортсмена – короткую по общепринятым временным меркам и становящуюся все короче и короче – удобнее, тем не менее, и, главное, вернее изобразить романом. Пусть тоже коротким. Дело не в размерах, а в самом характере жанра.
Очерком, написанным по случаю и к сроку, невольно отсекаешь пространства, необжитые видимой информацией, но столько неожиданностей в себе таящие задолго до того, как тайное станет явным…
Когда-то при своих журналистских началах, при том неотпускающем, непроходящем нетерпении в ожидании обнародования сочиненных тобою строк, я все-таки больше всего огорчался, что в ранний очерк мой про Агеева уже не войдет то, что удалось узнать и понять только после завершения работы. Но тогда еще оставалась надежда на последующие обращения к теме.
Впрочем, и в то лето, когда до выхода десятого – октябрьского – номера журнала оставалось достаточно времени, а тема Агеев – Лагутин вдруг начала звучать по-иному, чем мы ожидали, кто бы предположил, что сезон шестьдесят седьмого года станет для двадцатишестилетнего Виктора предпоследним – и никаким олимпийским чемпионом он не станет, и вообще в Мехико не поедет?
Не понимаю: зачем я забегаю вперед, гоню сюжет, который и без того обеспечен непрерывным напряжением жизни людей, о которых я рассказываю здесь? Почему не рассказываю по порядку?
Наверное, потому, что и тогда все воспринималось не в логическом развитии, а какими-то тревожными скачками – и не сообразишь сразу: как их сейчас воспроизвести?
Не помню, в каком из летних месяцев писал я свой очерк, но точно помню, что накануне я специально с Агеевым не встречался. Видел его только после майского чемпионата Европы в компании спортсменов, только что совершивших поездку на юбилей Комсомольска-на-Амуре. Он был празднично-легкомысленный, раскованный, доступный и вместе с тем обретший необъяснимую значительность. Как заметил один знаменитый молодой писатель: он словно нарочно создан, чтобы стать кумиром молодежи… Когда уже потом все непоправимое произошло и на возвращение в чемпионы да и вообще в бокс надежды для Агеева не оставалось, Валерий Попенченко, раздосадованный не столько Агеевым, вспомнившимся нам в разговоре, сколько мною, по-прежнему восхищавшемуся талантом Виктора, сказал: «А я ведь его еще в шестьдесят пятом, в Берлине, предупреждал, что пожму ему руку не сейчас, когда он чемпион Европы, а только тогда, когда станет олимпийским…»
Но до Олимпиады оставался еще год. И не из-за чего Агееву было беспокоиться. В конце концов, он выдвигался в фигуру, чья популярность могла превзойти все прежние боксерские известности и репутации и даже образовать для бокса зрителя новой – с эстетическим уклоном – формации. А поэтому почему бы и не попредставительствовать, побыть подольше на людях? И Королев не был аскетом, и Попенченко искал для себя круг общения, не только спортом и спортсменами замкнутый.
Кто-то из писавших об Агееве подметил, что когда по дороге, скажем, во Дворец спорта его приветствует множество людей, он здоровается едва ли не с каждым, он всех, оказывается, знает и помнит – это действительно все знакомые с ним люди.
Но ведь уровень общения, наверное, определяет не широкий, а как раз тот наиболее узкий, тесный, непременно существующий и у самого знаменитого человека, круг людей, с которыми он встречается чаще всего, почти домашний круг или заменяющий некоторым домашний.
В кругу таком я чаще видел Агеева, когда спортивные дела его заметно пошатнулись, хотя шансы восстановить равновесие еще оставались. И мне казалось – и до сих пор кажется, – что лидерство Виктора в том кругу было лишь видимым, мнимым. Он, по-моему, чаще попадал под чужое влияние, чем влиял на кого-нибудь сам. Оттого-то, возможно, и трудно было ему в дальнейшем повлиять на ход событий. Но, может быть, мне только так казалось – и я просто ревновал его к этим людям, как ревновал вначале к тем, кто пишет о нем, помимо меня?
Прошло четыре года с момента знакомства нашего с Агеевым – снова предстоял спартакиадный турнир: в далеко не равной, разумеется, степени ответственности и важности, но нам обоим, как ни странно…
К середине лета шестьдесят седьмого корреспондентские обязанности снова свели меня с боксом.
Впрочем, взглянуть на Агеева со служебной колокольни мне пришлось еще в мае – репортажи с чемпионата Европы из Рима проходили через международный отдел, где я тогда работал.
В Рим поехали Тарасов – лишний раз подчеркну спонтанно романную неизбежность повторений, совпадений, пересечений, преследующих меня в моем рассказе, – и Лев Николов, вот уже столько лет освещающий бокс в спортивной газете.
Фотографии к публикуемым отчетам о соревнованиях мы подбирали в отделе иллюстраций сами. И случилось, что поместили портрет боксера, проигравшего накануне и выбывшего из соревнований. А тут еще возник соблазн: поместить снимок Агеева, сделанный фотокорреспондентом Юрием Моргулисом на сборах в Кисловодске, – Агеев изогнулся с поднятым над головой увесистым камнем – оригинальный, как считали мы тогда, снимок. Но мы теперь боялись возможного редакторского гнева – наш редактор Новоскольцев и вообще-то бокс, кажется, недолюбливал, и потом, как всякий редактор, не терпел неосмотрительности и поспешных решений. Ему все-таки доложили о нашей предполагаемой затее. И вдруг вместо ожидаемого разноса: «Агеева – пожалуйста. Этот наверняка выиграет. Я его видел в Мехико – на предолимпийской неделе…» И снимок – не помню только: с камнем или без – появился в газете до финала, которого, кстати, и не было: польский тренер «папаша Штамм» сиял своего боксера Стахурского и пришел в гостиницу поздравить Агеева с чемпионским титулом. («Я даже огорчился, – признался Виктор. – Подумал, что теперь, без финального боя, лучшим боксером чемпионата не выберут». Однако впечатление от предыдущих боев было настолько сильным, что признали лучшим и без финала.)
А Владимир Андреевич через несколько лет, редактируя уже другое издание, рассказывал нам о подвигах Агеева в Мехико с колоритными подробностями, особенно трогательными в устах человека, так и не разобравшегося в тонкостях бокса.
Сам же Агеев, по обыкновению, комиковал, припоминая тот поединок: «Что с ним было делать? Бью, попадаю – он стоит. Я разбежался, зажмурился – и на него…» В застольных разговорах бокс, по его мнению, должен был выглядеть не просто занятным, но и забавным отчасти…
К началу Спартакиады мои услуги были не нужны больше международному отделу. И я мог пригодиться как репортер. Но аккредитация давно закончилась – и Тарасов уступил мне свою, предупредив, что на финал бокса он обязательно придет сам. Но меня-то на бокс как раз и откомандировали в помощь Николову. А самые интересные события в турнире выпали на первый день соревнований.
Агеева жребий опять и сразу свел с Лагутиным – с Лагутиным, окончательно списанным нами после отборочного турнира в Воскресенске.
Агеев и до сих пор говорит, что тогдашнее появление Лагутина и для него было совершенно неожиданным.
Меня когда-то – чуть ли не зимой в год мексиканской Олимпиады – удивило полукомическое, как всегда у него, но не без естественного до грусти раздражения замечание Агеева в том смысле, что лучше бы уж Лагутину, наконец, сойти, закончить и не осложнять Виктору жизнь.
Меня, привыкшего верить во всемогущество Агеева, к которому я, как сейчас осознаю, инстинктивно примазывался, надеясь совершенствовать себя вблизи от настолько выгодной для изучения, постижения, изображения натуры, это не могло не покоробить.
И я спросил тогда: а как он думает – не лучше ли вне всякого турнира устроить им матч с Лагутиным, наподобие такого, в каком оспаривают высшие титулы профессионалы? Или, на худой конец, короткий турнир, какой организовали в сорок девятом для разрешения спора между Королевым и Шоцикасом?
Агеев как-то кротко, печально кивнул и согласился: «Да, и нам самим бы интереснее было…»
Когда же через несколько лет я заговорил об этом же с Попенченко, тот, не задумываясь, отрубил: «При той силе воли, что всегда была у Бориса, Агееву такой матч ни за что бы не выиграть».
Нелегко присоединиться к такой категоричности вывода – недостигнутое Агеевым и мною, не сочтите за нескромность, метафорически упущено, потеряно в жизни, в работе.
Но контраргументов высказанному бывшим моим соседом – олимпийским чемпионом пока не нахожу…
Мой приятель, уже упомянутый выше Анатолий Михайлович Пинчук, объясняя однажды разницу между двумя знаменитыми баскетболистами – однофамильцами Александром и Сергеем Беловыми, назвал одного великим игроком, а другого – великим спортсменом.
Пожалуй, что в случае с Агеевым и Лагутиным расстановка сил повторилась…
7
…Нет, на этот раз Агеев не надеялся легко отделаться. Он готов был к самому худшему. Пошутил: «Узнал, что с Борисом жребий свел, бельишко чистое надел». Физическое состояние европейского чемпиона, единолично поднимавшего на сцене Зеленого театра Парка культуры и отдыха флаг спартакиадных соревнований боксеров, было очень неважным – никак не мог согнать вес. Хоть снимайся, как говорят боксеры, – отказывайся от участия. Агеев утверждал потом, что, если бы не Лагутин, а кто другой, он наверняка бы и снялся. А так – зто было невозможно. Из-за чемпионского престижа? Из принципа прежде всего.
Но ничего хорошего для себя от боя с Лагутиным он не ждал – вот и переоделся во все чистое, как матрос при штормовой погоде или перед сражением.
Накануне мы договорились с Николовым, что утреннюю часть соревнований пишу я, а вечернюю, более представительную, – он. Но с утра выяснилось, что вечером ему надо идти на день рождения к кому-то или еще куда-то, не помню. И мы поменялись.
Такую встречу, как Агеев – Лагутин, конечно, назначили на вечер…
И был затем бесконечный день, проведенный с Агеевым, день, ничем не напоминающий другие дни нашего знакомства: ни предыдущие, ни последующие.
Не знаю, согласуется ли мое поведение в тот день с профессиональной этикой.
И не думаю, что было в нем что-нибудь от излишней журналистской назойливости, оправдываемой потом интересом, действительно существующим интересом читателя к тайнам бытия заметных людей.
Да и не было ведь никакой тайны – Агеев вроде бы и не пытался скрыть своего состояния, если появился возле Зеленого театра с самого утра. Неужели бы не нашлось для него местечка поуединеннее? А он выбрал сознательно многолюдный субботний парк – и готов был до самого вечера быть среди гуляющих толп в одиночестве. Не сидеть, не лежать с книжкой, не спать, а ходить вот так мимо пруда с лебедями и пивного бара, мимо аттракционов с жаждущими острых ощущений, мимо смеющихся, беззаботных лиц людей, в общем, похожих на тех веселых товарищей, с кем проводил он затянувшиеся в его, конечно, положении досуги и слишком уж обильные застолья, за которые и расплачивался теперь и слабостью, и нарастающей тревогой перед неумолимо надвигающимся вечером. Со мной он столкнулся в парке случайно – и я не знал, куда себя деть в ожидании вечера: утренние дары не интересовали меня без надобности для газеты. Вечером же я должен был проявить все свое журналистское беспристрастие, рецензируя бой Агеева с Лагутиным. И вот на тебе – встретил в парке Виктора и гуляю, беседую с ним у всех на виду…
Я уже знал будни «Торпедо», предыгровое состояние футболистов, замедленность движений, подавляющую приступы суеты, лихорадочной суеты, которую нельзя допустить до себя, нарочитую заторможенность, в которой лучше ощущаешь, слышишь себя – какой ты сейчас внутри? Отрешенность от собеседника и одновременная необходимость в нем, чтобы преждевременная сосредоточенность не тяготила, не томила, не мотала душу…
Но с Агеевым был все же особый случай. Он, казалось, лишен был всякой поддержки. Так, скорее всего, и должно случаться с людьми его типа. Из тесноты, из плотности общения – в одиночество Робинзона. Короткое, но непременное – перед тем как выйти на открытый со всех сторон и всем ветрам и оценкам ринг.
Коньков, как и всегда на ответственных соревнованиях, реферировал. Другой тренер – Юрий Радоняк – работал с московской командой, а Виктор на Спартакиаде представлял Россию. В российской же команде Агеев слишком уж независимо держался, и это воспринималось как самонадеянность забалованного восторгами чемпиона.