Я уже был вхож в «Торпедо» и своим ощущением пришибленности, собственной незначимости в сравнении с Кузькиным поделился с Валентином Ивановым.
– Что ты… – даже рассердился Иванов. – Скажешь тоже. Ты и через пять лет будешь в своем АПН, а ему еще сколько проблем решить предстоит! Не завидуй… Тоже мне, нашел, кому завидовать?
Но Иванов меня, в общем, не утешил – меня не прельщала перспектива навсегда оставаться в АПН.
Нет пророка в своем отечестве. И хотя я знал, что Кузькин – один из сильнейших защитников мирового хоккея, мне удобнее было думать, считать, что Рагулин посильнее.
Однако время шло – и когда перешагнувший за тридцатилетие Кузькин все играл и не похоже было, что собирается заканчивать, я начинал думать о молодости своего поколения, продолжающейся, пока один из нас играет в такую жестокую игру и выходит победителем. Мне хотелось об этом, именно об этом написать. Но не знал: а как? На бумаге мысль выглядела бы неотчетливой. Почему – только один? Есть же и еще тридцатилетние, кроме Кузькина. Однако с теми-то тридцатилетними я не учился вместе в школе. Упиралось, выходит, в меня. Пора было рисковать – писать сочинение от первого лица. Уже известно мне было, что «в лирическом „я“ поэт, художник передает историю своей души и косвенно историю своего времени». Но то – поэт, художник, а я ведь только журналист, специализирующийся на спорте, как все знакомые считают…
На телевизионном экране Витя выглядел теперь часто усталым, предельно вымотанным, лицо у него темнело от утомления – и он напоминал мне в эти минуты свою маму: Мария Афанасьевна растила его без отца, работала, не сомневаюсь, что сверхурочно, в Боткинской больнице медсестрой…
Мне его спортивная жизнь вовсе не казалась легкой. Но я завидовал, что живет он, отдавая все, на что способен, все, что может, что выкладывается максимально в чистом времени своей игры. А я – нет. Почему-то до сих пор – нет…
Это и мешало мне обратиться к нему и напомнить о себе, когда возникали замыслы, связанные с хоккеем, хотя общих знакомых все прибавлялось – и среди журналистов, и среди спортсменов, – я уже был знаком с Альметовым, с Юрзиновым и раньше, чем повторно с Кузькиным, познакомился с более молодыми Михайловым, Петровым, Харламовым.
Я был уверен, что он не помнит меня.
Как-то возле армейского Дворца спорта я шел с одним из хоккейных журналистов и с приятелем. Кузькин на белой «Волге» сделал вид, что наезжает на нас, и затормозил прямо перед нашими носами. Журналист обменялся с ним веселыми приветствиями. А приятель посмотрел на меня, промолчавшего и не повернувшего в сторону машины головы, с недоумением – я же рассказал ему, не удержался, что мы одноклассники с Кузькиным.
Но настал момент, когда встреча стала неизбежной, – меня к нему послала редакция, и отказываться было нельзя. Мы пошли к нему с женщиной-фотокорреспондентом, хорошо знавшей Кузькина, заранее предупредившей, что мы придем.
– Ну вот, привела, наконец, – сказал Кузькин с порога. – А я думал, ты станешь еще больше, – оценил он происшедшие со мной после школы перемены…
Разговаривать нам было легко – никакой неловкости, натянутости. Витя был откровенен со мною и прост. Мне не пришлось ничего выпытывать. Он не предупреждал, что сказанное «не для печати», – пиши, мол, что хочешь, какие секреты. Он дал мне с собой вырезки из журналов и газет, где писали о нем.
Я прочел их (кое-что мне попадалось и раньше) и понял, что ничего к ним не добавлю. Я не знаю, как становился он хоккеистом. В школе он не казался мне сильным, волевым человеком. Я не знал, как распорядиться сказанной им фразой: «Я никогда и не думал, что буду в сборной и все такое». Не знал, как ею воспользоваться. Я вспомнил внезапно, как на вечере встречи выпускников я кичился именно перед ним тем, что поступил в театральный институт. Больше я, кстати, и не бывал на таких вечерах. И, в общем-то, из-за Кузькина. Мы оба учились без блеска. Он чуть хуже, я чуть лучше. Но он-то славой своей опроверг мнение о себе учителей, а я, напротив, подтвердил. И вот при встрече через пятнадцать лет после школы он добивал меня тем, что никаких, оказывается, честолюбивых намерений у него и не было. Я поверил, что не было.
И ничего вразумительного не смог написать. Поскольку очень уж старался удивить – в первую голову, Кузькина, – а удивляться-то было нечему. Красоты стиля здесь не могли выручить…
Витя своего отношения к написанному никак не выразил. Мы теперь, встречаясь на хоккее (с некоторых пор я стал ходить на хоккей чаще, пользуясь пропусками коллег), обязательно разговаривали, но никогда мне не приходило в голову, например, позвонить ему по телефону, задать вопрос какой-нибудь, когда писал сценарий про хоккей.
Когда вижу их рядом с Борисом Михайловым возле скамейки запасных ЦСКА – они помогают старшему тренеру Тихонову, – думаю, что Борис мне как-то ближе, никакого комплекса по отношению к нему у меня нет и не было, хотя Витя мягче, добродушнее, а Михайлов типичный лидер, со всеми вытекающими отсюда сложностями общения. Но я этих сложностей не испытывал: нет у нас общего прошлого – и отношения лучше, чем с Кузькиным, которого, можно сказать, знаю всю жизнь, почти сорок лет…
Правда, такие отношения, как с Борисом Михайловым, ни к чему не обязывают – ли его, ни меня.
Воронин же и Агеев многое значили в моей судьбе. Может быть, из-за них я не стал профессиональным спортивным журналистом. Не подумайте только, что я их виню. Я себя чувствую перед ними виноватым – ничем не смог им помочь, а стоял рядом, претендовал на знание и понимание их души.
Один артист заявил антрепренеру, что не хочет играть роль из пяти слов. «Что же с тобой делать, – вздохнул тот, – из пяти не хочешь, а из шести не сможешь…»
Боюсь по отношению к литературной работе уподобиться тому недовольному своим положением артисту.
Но я на самом деле считаю, что в рамках спортивной журналистики не мог коснуться той стороны жизни ставших мне близкими людей, что казалась мне наиболее интересной.
Я и сейчас в сомнении: не получается ли, что, злоупотребив откровенностью Воронина или Агеева, выведу, как в старину говорили, в своем сочинении известных и любимых многими людей в невыгодном свете?
Но невыгодный свет при изображении действительно значительных и достойных людей – вряд ли помеха. Победы при невыигрышных, неблагоприятных обстоятельствах – обычный удел больших талантов. И как раз невыгодный свет – дежурное освещение для них.
А во-вторых, почти убежден, что в доверии ко мне и Воронина, и Агеева была и неосознанная полемика с какими-то стандартами в понимании и восприятии их жизни.
Меня никогда не покидало ощущение, что названные лица в беседах со мною нередко видели во мне не столько собеседника, сколько перо, призванное выразить то, что до поры до времени (до поры, когда завершится спортивный путь и наступит время обидного забвения) кажется запретной темой, но после снятия этического запрета может ведь оказаться уже неактуальной.
Мне приходилось бывать пером, представляющим этих лиц, в спортивной прессе – и право на личную версию я хотя бы отчасти заслужил. Возможно, ради этого я и пренебрег репортерскими обязанностями, лишил читателя своевременной информации, о чем иногда и жалею, убеждаясь, что за столько лет работы так и не приобрел заметного журналистского имени. Но – каждому из пишущих свое…
Когда на моих товарищей со всех сторон обрушилась жестокая критика, я не мог их осудить. Хотя и оправдать не мог, не мог, не имел моральных полномочий опровергать критику.
Я, как мог, делил с ними неприятности. Как мог – не более того…
Я виноват перед ними даже не в том, что не имел на них влияния (кем я был для них, в конце-то концов?), а в той самонадеянности, что какое-то влияние имею, могу иметь…
Но и несколько запоздалое осознание вины – ведь и герои мои тоже виноваты и перед зрителями, и перед самими собой – не мешает мне все-таки настаивать на собственной версии этих характеров в спортивной истории…
Во взаимоотношениях наших с Агеевым присутствовала обоюдно-покровительственная нотка.
После боя его с Лагутиным на Спартакиаде, после пережитых мною тогда волнений и страха за Агеева я внутренне как бы предельно сократил дистанцию, прежде отдалявшую нас друг от друга.
При агеевской интуиции нельзя было этого не почувствовать – почувствовать, а не заметить: ведь во внешних проявлениях ничего не изменилось.
Нет, в общении, конечно, стало больше непринужденности. И встречи участились. Появились общие знакомые – к тому же, мы спешили ввести друг друга в круг своих старых приятелей и друзей. Разумеется, такое стремление характеризует Агеева лучше, чем меня. Я вряд ли вызывал большой интерес у его знакомых. Но он делал все, чтобы они относились ко мне как к своему человеку. Он привел меня в дом своих друзей, куда можно было приходить в полночь – за полночь. И мне, тогда одинокому, было там весело и хорошо…
Агеева не смущала моя тогдашняя житейская неустроенность, хотя быт других его знакомых был надежно налажен. Он не читал, само собой, что я там пишу, но относился к моим занятиям сочувственно («ты же мой первый корреспондент», в смысле, что первым о нем написал), хотя при своей наблюдательности не мог не заметить: котировался я не слишком высоко и денег не было, а его общества ведь искали, в основном, люди признанные. И он, конечно, не чуждался общества таких людей. Поддерживал с ними наилучшие отношения. Как-то Виктор пригласил Иосифа Кобзона на поросенка. И меня позвал, считая, что мне полезно будет познакомиться с Кобзоном. А Кобзон в последний момент позвонил, что прийти никак не сможет – не помню: то ли заболел, то ли концерт внеплановый. Всякий на месте хозяина расстроился бы, но Агеев и тени неудовольствия, что поросенок пойдет не по назначению, не выразил…
Я считал уже несолидным на людях задавать Виктору какие-либо вопросы, касающиеся бокса. Поддерживая марку биографа чемпиона, я больше разглагольствовал сам. Агеев неизменно со мной соглашался – и я начинал думать, что разбираюсь в боксе досконально. И может быть, даже идеологически руковожу Агеевым. Почему я сейчас и припомнил про нотку обоюдной покровительственности.
Говорю я это безо всякой иронии, обращая к самому себе вопрос: а может быть, так и следует быть при дружеских взаимоотношениях – уступки, иллюзии, снисходительность к слабостям другого и отсюда надежда, что и собственная слабость тебе простится?
Однажды я все-таки спросил Агеева: а помнит ли он Максимова? (В шестьдесят пятом году судьи дали ему весьма спорную и спасительную для престижа победу над никому неизвестным боксером Максимовым, после того случая, кажется, и не возникавшим на горизонте всесоюзных соревнований.) Агеев ничуть не удивился вопросу и ответил: «Он сейчас инженером работает».
И я понял вдруг, что все неприятное он отлично помнит, что о необычности своей судьбы задумывается чаще, чем кому-то кажется. И что сомнениями и тревогами за свое будущее он не намерен делиться ни со мной, ни с кем-либо.
И что в славе и судьбе он одинок больше, чем могу я представить, погруженный в свою безвестность и афишируемое одиночество…
Я примирился, наконец, с мыслью, что люди спорта, с которых начинался отсчет моего интереса к явлению, как бы ни велик был их талант и степень признания, рано или поздно уходят – и, что было мне особенно обидно, перемена в картине спортивной жизни очень скоро, а то и сразу перестает замечаться публикой.
Правда, некоторые имена легенда через какое-то время и возвращала – оттого я, может быть, на столько лет и задержался около спорта?
Но жестокость расставания, слова «сходит», «сошел» оставили неизгладимый след на моем восприятии большого спорта.
Сколько судеб и характеров сломлено конфликтами при расставании с большим спортом!
Сколько людей, годы и годы, сезон за сезоном поражавших своей способностью все преодолеть на пути к спортивным вершинам, под конец теряли себя, не выносили из прощального урока ничего, кроме незаживающих обид!
Человек не пережил замены себя другим, не выдержал перемены обстоятельств, перепада высот – и вот уже, получается, его даже не заменили, а словно подменили. И даже тот, сменивший его на спортивном поле, теперь больше напоминает его, чем он сам себя прежнего. В истории спорта остается один характер, а в продолжающейся биографии – совсем другой, почти неузнаваемый.
Это не такая уж редкая теперь ситуация, чтобы говорить о ней походя.
Но поколение Трофимова, пожалуй, первое так остро и вплотную столкнулось с проблемой, впоследствии заинтересовавшей, обеспокоившей общественность и потребовавшей от общественности определенного участия.
Довоенные спортивные знаменитости были вроде первых авиаторов. Уникальность едва ли не каждого из них, единственность в своем роде предохраняла от забвения, от потери себя, от растерянности наступающего вдруг одиночества. Да и жизнь их спортивная катилась еще не так торопливо, оставляя возможность оглянуться – не сливаться со зрелищем до растворения в нем.
Поколение же Трофимова вознесено было всеобщим интересом на высоту, гарантировавшую, казалось, игрокам непроходящую популярность, неизменную значимость.
Футболистов этого поколения любили родственно, с преувеличенностью, с удивлением даже. После всех жестоких исторических испытаний зрелище, создаваемое игроками на поле, завораживало драматизмом и позволяло отрешиться от будничных забот.
Появление новых имен долго не связывали с необходимостью покинуть арену тем, к чьим именам привыкли, как к заученным в школьном детстве строкам стихотворений.
И даже серьезные, деловые люди, облеченные властью и наделенные ответственностью, смотрели на героев захватившего всех зрелища с непривычным для себя умилением. Отрывались от строгой жизненной реальности и с лихим легкомыслием отодвигали от себя размышления о дальнейшей судьбе этих молодых мужчин, стареющих, однако, как и все смертные…
Что скрывать? Кое-кого из игроков такая безразмерная лонжа отсрочки житейских забот убаюкивала, позволяя думать, что границы футбольного поля специально расширят для них до конца сознательной жизни – хватило бы только сил бежать по нему с мячом!
Василий Дмитриевич Трофимов, например, человек очень любознательный, многими вещами интересующийся. Участие в большом спорте легко приводило его к общению с людьми, способными в простой беседе расширить кругозор знаменитого футболиста, но, в сущности, совсем еще молодого человека, дать ему непринужденно то знание, что обогащает ум и сердце. Большие руководители, генералы, дипломаты, ученые, журналисты, художники, писатели, композиторы, артисты проходили через жизнь спортсмена.
Но в первую очередь через жизнь спортсмена сам спорт и проходит. Сосредоточенность, требуемая соревнованиями, вытесняет из жизни очень многое. Может быть, даже и весьма существенное. Большой спорт – не только большое усилие. Но и большая мысль, пусть и специфическая, направленная на сохранение в себе нервной энергии, обеспечивающей своевременную концентрацию всех способностей на такое усилие.
Спортсмен нередко оказывается отрешенным от всего того, что закономерно наполняет жизнь его сверстников. Зато он приобретает совершенно уникальный эмоциональный опыт – опыт больших переживаний, сильных ощущений, преодоленных волнений и побежденного страха.
В своей человеческой значимости он, выступающий на соревнованиях, не имеет никакого права сомневаться – в этом его готовы убеждать все. Но при перепаде высот, неизбежном, наверное, во время расставания с большим спортом, сознание своей нужности, своей значимости ему без настоящей поддержки нетрудно потерять.
…Трофимов ушел из футбола непревзойденным, не испытав мук зависти к молодым, пришедшим ему на смену, поскольку, пока выступал он, никто из молодых к его уровню, не говоря уже о своеобразии игры, не приближался.
Он не испытал никаких уколов самолюбия, почти неизбежных для ветерана. Никто из поклонников его футбольного таланта не имел оснований произнести с сожалением: «Нет, Трофимов уже не тот, что был…»
Он и во время последнего своего выступления на поле оставался в футболе тем Трофимовым, который завоевал всенародное, без преувеличения, признание в первом же послевоенном сезоне.
Такому прощанию с футболом могла позавидовать любая из спортивных «звезд».
Но он был несчастлив без футбола. И ничего не мог с собой поделать – жизнь виделась ему зашедшей в тупик.
Оксане Николаевне казалось, что каждую весну он словно ждет от неведомого кого-то призыва – вернуться в футбол.
Сверстник Трофимова Щагин Владимир Иванович – он на два года старше, а выступал дольше и по завершении карьеры игрока был назначен тренером волейбольной сборной страны – метко сказал, что не знал: «к чему теперь голову приложить?» Не руки, а голову – поскольку привык, чтобы все мысли были заняты предстоящей игрой с его участием. И он мучился вынужденным отречением от прежнего, необходимого для счастья, груза. Как выразить себя на тренерском поприще, он еще не знал. Так что не в престиже и почете все дело – нужно время для перестройки всей нервной системы. Менялся образ жизни – и жизнь казалась опустевшей. И непонятно было: как же одолеть наступившую неприкаянность, как же вновь найти в этой пугающей пустоте себя?
За последние годы я сильно привязался и к Василию Дмитриевичу, и к Владимиру Ивановичу. Без знакомства с ними я, скорее всего, и не решился бы на книгу, где времена соединяются постепенностью моего взросления, но одним сторонним свидетельством; без общения со спортивными героями послевоенных лет, людьми «штучными», всем смыслом своего существования освободившими меня от сомнения: а были ли на самом деле спортсмены, отвечающие нашим детским надеждам? – мне бы ни за что не обойтись. Грустное знание некоторых подробностей спортивной жизни за времена, минувшие после завершения карьер и Трофимова, и Щагина, и тех великих, кто были их современниками и соратниками, – и только – ограничило бы мои возможности размышлений об этой жизни. Позитивных примеров из одной лишь новейшей истории большого спорта мне могло и не хватить, как ни много таких примеров.
И все же спортивные карьеры, начавшиеся при мне и при мне же завершившиеся, взволновали меня еще больше, чем судьбы, о начале которых мне рассказывали наши выдающиеся ветераны. Несправедливо? Готов согласиться. Но ничего не могу с собой поделать – книга складывается сама собой в пристрастный разбор тех, чьи кануны в большом спорте мне особенно врезались в память, а все, что произошло с этими людьми дальше, как-то соприкоснулось и с моей жизнью.
Александр Альметов – мой ровесник, в своей тройке, тройке Альметова, самый младший. Осенью шестьдесят седьмого он появился в редакции «Спорта», мы пригласили его в журналистскую поездку к полярным летчикам, как свадебного генерала, – он был уже не у дел, во что гневно-расстроенный Альметов никак не мог поверить. И мы не хотели верить, что с хоккеем для него покончено. Почему – в двадцать семь лет?
Самый старший из их тройки Константин Локтев ушел годом раньше, ушел, названный лучшим форвардом мирового чемпионата. Ушел вроде бы вовремя и с большим почетом. А зимой он опять играл за ЦСКА. Помню его тоже в редакции: в отделе игр он стоял, прислонившись к стене, сидеть не мог – спина болела, и за что-то сердился, жаловался приятелю-журналисту на тренера…
Играл по возвращении Локтев послабее, конечно, чем всегда, – ну и понятно, не готовился. Но Альметов же на семь лет моложе – почему же на нем ставить крест? Мы не понимали руководителя ЦСКА Тарасова, мы недоумевали, негодовали…
Откуда могу я знать: кто прав был – Альметов или Тарасов? Я не тренер, не хоккеист, совершенно не представляю обстановки в тогдашнем ЦСКА. Но превращения, происходившего с Альметовым, забыть не могу.
Весной того же года я приезжал в ледовый дворец армейского клуба побеседовать по заданию редакции с Анатолием Фирсовым. И видел Альметова, преисполненного чувства собственного достоинства, мрачновато-значительного, во всяком случае, такого, каким и полагалось, по-моему, быть заслуженному мастеру, играющему столь ответственную роль в большом хоккее. Фирсов был всего годом младше, но выдвинулся, когда Альметов уже ходил в героях.
Я и собирался писать о Фирсове скорее потому, что об Альметове вроде бы все уже было сказано: мой товарищ Марьямов, например, написал о нем очерк «Точка Альметова» – и я считал, что тема на какое-то время исчерпана.
Меня Альметов интересовал не меньше, чем Фирсов. Однако задержать его вопросом «не для газеты», тем более что он видел меня беседующим с Фирсовым, мне казалось неудобным.
Предполагал ли я, что осенью у Альметова высвободится масса времени и на любой мой вопрос он сможет ответить охотно и пространно. Только интервью с ним больше никто не закажет.
Точка Альметова, с которой он, как правило, производил неотразимые броски по воротам, постепенно, но неумолимо будет смещаться в сторону от событий хоккейной жизни.
Погрузневший, багроволицый, веселый тем веселием непреодолимого отчаяния, предшествующего падению и в собственных глазах, он будет маячить неподалеку от раздевалки ЦСКА или от служебного входа. Стоять как памятник – не себе, великому игроку, великому Альметову, которого из истории не списать, а как памятник-напоминание о жестокой превратности спортивной судьбы, когда перестаешь быть ее хозяином, перестав прежде быть тем, кем все хотели тебя видеть… Правда, в последние годы Альметова в районе хоккейных кулис, говорят, не видно. И кто знает? Может быть, еще и вернется он, как вернулся к общественной жизни Иван Трегубов – всемирно знаменитый защитник ЦСКА пятидесятых годов…
8
Из тройки Альметова оставался еще Вениамин Александров – с ним я не был знаком, но он женился на девочке из нашей школы, из параллельного класса Свете Виноградовой, дочери знаменитого защитника хоккейного ЦДКА (он в одной пятерке играл с Бобровым, когда впервые выиграли первенство мира) и полузащитника футбольной команды (это он забил гол «Динамо» в финале Кубка сорок пятого года) Александра Виноградова – и я его тоже привык считать своим, следить за его судьбой.
Однако и он через сезон уступил место Валерию Харламову в тройке, где играл теперь с Борисом Михайловым и Владимиром Петровым.
И я огорчался, не подозревая, что этой тройке, когда не просто закрепится в ней, а станет несравненным игроком Харламов, я обязан буду вновь родившемуся во мне после зим начала пятидесятых годов пристальному интересу к хоккею.
В сегодняшнем «Футболе – Хоккее» читаю обозрение, написанное журналистом, сделавшим литературные записи книг Тарасова, Фирсова, Харламова, Тихонова. Он пишет, что мы «все еще сопротивляемся сопоставлению класса Макарова и Крутова с мастерством Фирсова и Петрова. Но время и хоккей не стоят на месте, и, конечно же, естественным и вполне обоснованным следует считать утверждение, что Сергей и Владимир пошли дальше, чем их славные соратники по хоккею».
Что же, он следит за развитием хоккея, озабочен прогрессом игры – и он прав…
А я привязываюсь к людям, чья судьба моей хоть краем коснулась, и вот: «…как мне быть с моей грудною клеткой и с тем, что всякой косности косней».
Какой это был год, вычисляю по спортивным приметам: у аэрофлотовской гостиницы на Ленинградском проспекте стоял автобус, из которого вылезали молодые люди в тренировочных костюмах с надписью «Терек» на спине. Значит, сезон семьдесят седьмого – московский «Спартак», его шефом стал Аэрофлот, выступает по первой лиге, принимает команду из Грозного.
Через час в хоккейной команде ЦСКА собрание – представляют нового тренера Виктора Тихонова. Он же стал и тренером сборной. А пока проходим через Аэровокзал с Харламовым и журналистом, который с ним дружит. В зале ожидания снимается кино – «Странная женщина». Народ столпился. Но все головы поворачиваются вслед Харламову. Никто не знает про его тревоги. А от нас он их вроде как и не скрывает. Нет, он не в унынии. Он, напротив, весело взвинчен – он как бы судьбе себя вверяет: будет так будет, нет, так уж так тому и быть! Вот смысл его реплик. Нам его настроение не совсем понятно, неприятно: ну чего он прибедняется? Кто его гонит – как вообще об этом можно думать. Журналист говорит, что сегодня опубликован состав кандидатов в сборную. Харламов дурачится: «А я-то там есть?»
Фигуристы куда-то, видно, улетают – с баулами стоят напротив барьера, где регистрируют пассажиров, все наши «звезды» во главе с Ириной Родниной. И они сразу же замечают Харламова: приветствия, шутки. Он и среди таких «звезд» воспринимается «звездой». Ему все как-то особенно рады…
Идем дальше. «Меня все любят, – то ли доволен, то ли удивляется Харламов, – и борцы, и все, а я ведь, кажется, со всеми одинаков…»
Журналист хочет как-то приподнять меня в глазах Харламова, рекомендует как друга Воронина, говорит, что мы и сейчас продолжаем дружить, и без воронинского футбола, бестактно намекая, что при таких обстоятельствах ряды друзей спортсмена редеют… И Харламов немедленно откликается: «Ты-то меня не бросишь…» И это, конечно, не просьба, не жалоба – Харламов иронизирует над собой. И понятным становится: ничего ему не будет нужно, если не будет у него хоккея. Не верит он в интересную для себя жизнь без хоккея. И может быть, призраки тех, кому пришли они на смену, сейчас являются ему? Но они про тех людей и не забывали. Петров ведь не стал играть в майке с альметовским номером, выбрал себе шестнадцатый… Между прочим, когда не будет Харламова, никто не станет играть под его семнадцатым номером.
Когда Воронин уже окончательно распрощался с футболом, он рассудительно говорил, что «в последние сезоны не хватает сначала дней, потом часов. А на поле – мгновений. Все делаешь медленнее, а время истекает быстрее. И кажется: тебя не понимают, как в ранней молодости. Но тогда – впереди жизнь. Теперь – тоже жизнь. Только без футбола.
По-разному мы уходим, а все равно похоже. Грустно. И не так, как думалось уйти».
А вот, «как думалось…» – никто и не может сказать со всей очевидностью. Думалось, наверное, что страсти как-нибудь там улягутся, погаснут – и расставание будет легким.
Но судьба почему-то не дарит, не дает «звезде» легкого расставания с игрой.
Стрельцов вспоминает: «Мне намекали, а я не понимал. Я привык играть в футбол – привык, вернее, жить футболом. И даже про тренерскую работу не хотел тогда слышать. Сгоряча я бы тогда перешел в другую команду и еще бы поиграл. Конечно, правильно, что заводское начальство со всей настойчивостью отговорило меня от такого шага. Мы – те, кто играл в большой футбол, – не себе одним, наверное, принадлежим. Я многим обязан автозаводу, „Торпедо“, и правильно, что жизнь моя и дальше оставалась с ними связана.
Но как же я все-таки глупо себя ощущал в последнем своем сезоне – в семидесятом. Я никак не мог привыкнуть чувствовать себя игроком, которого то ставят на игру, то оставляют в запасе. Без прежней своей уверенности я и на поле выходил. И уйти из футбола тоже не мог.
Я не хотел свои переживания никому показывать. Держался неестественно бодро, хотя все неестественное мне – нож острый…
Кузьме, как видно, мое независимое от нынешнего положения в команде поведение, скорее всего, надоело. Он-то в свое время ушел безо всяких, а я вот резину тяну.
Сердился ли я на Кузьму? Мне теперь кажется, что нет, не сердился. Растерялся я тогда, что ли, от такого поворота событий? Не могу сейчас понять. Мне потом говорили, что я неправильно себя вел. По отношению к тому же Иванову. Что я его чуть ли не демонстративно сторонился. Держался людей, ничего в ту пору не решавших в команде… Да никого я и не держался. Сам с собой оставался. Наедине. Но на людях зачем же показывать свою тоску? Тоска, тем более, была неясная. Я, как припоминаю, думал тогда: ну пусть скажут прямо, что не нужен, я тогда уйду со спокойной душой, еще сыграю за тех, кому пригожусь. Я не сердился на Кузьму, правда, нет. Но удивлялся, что он никаких шагов мне навстречу сделать не хочет. Ему же как тренеру это и легче и удобнее. А он, оказывается, тоже удивлялся: почему я к нему не подойду не поговорю?
Не умел я выяснять отношения – никогда, сколько ни играл, выяснять отношения мне не приходилось. В чем-то и я упрямый. Не могу я каких-то вещей сделать, каких-то слов через силу произнести…
…За дубль я больше играть не стал. Перед сборами звонил Кузьме: «Мне в Мячково приезжать?» – «Как хочешь»…
Миша Гершкович единственный спросил: «Зачем ты уходишь, Анатольич?»
И мне приятно было, что именно он, игрок в расцвете сил, не понимает: почему я ухожу не доиграв?…
Но больше мне уже нельзя было оставаться при таком положении.
И я тихо-спокойно, как мне кажется, ушел.
В мире футбола ничего не изменилось. А столько мне разного в разные годы было говорено: какой я необыкновенный, как же будет без меня…»
…По дороге в Ленинград зимой шестьдесят пятого года Воронин объяснял ночью начальнику «Стрелы», что ни от себя, ни от Пеле он не ждет особо выразительной игры в предстоящем московском матче сборных СССР и Бразилии: «Мы друг друга разменяем». То есть он предполагал, что сыграет в обороне против Пеле так же плотно, как в свое время полузащитник Юрий Войнов закрыл Пушкаша, когда наслышанные о венгерском инсайде некоторые из любителей футбола, гордые классом молодого тогда нашего игрока, все же расстраивались, что не дал он им увидеть знаменитость в полном блеске.
Воронин к моменту встречи с бразильцами был, как мы уже сообщали, игроком номер один у нас. И его амбиции были естественными. И, конечно, в характере Валерия была забота об эстетической, зрелищной стороне игры. Он всегда с почтением относился к «звездам» мирового футбола. И себя, не без оснований (через год, после чемпионата мира, он войдет в символическую сборную), относил к ним.
И вот сожалел, что зрители из-за вынужденности персональной жесткой опеки Пеле, которую наверняка поручат ему – кому же еще? – не увидят Пеле как форварда феноменальной результативности, а его, Воронина, как атакующего полузащитника.