ВОЗВРАЩЕНИЕ ВПЕРЕД
1
В первый же сезон без Стрельцова — в пятьдесят девятом году — со стороны властей было сделано, казалось бы, всё, чтобы поскорее стереть его имя из общей памяти.
Обычно такие вот меры, когда делается «всё», и дают обратный эффект.
В замысле своего драматургического воздействия советская идеология злодейски талантлива, но исполнителей для своих задач она выбирала чем дальше, тем ординарнее. Или, может быть, когда исполнители перестали жить под страхом, что их тоже непременно постигнет кара, они стали действовать тупо-формально?
Моему поколению было не привыкать к замалчиванию и вычеркиванию. Мы наследовали людям, зачастую смертельно испуганным, но еще заставшим в почете и славе тех, кого репрессировали как врагов народа. В нас же имена, старательно замазанные чернилами (я же говорил, что впервые фамилии братьев Старостиных прочел сквозь засохшую школьно-фиолетовую мазню), обязательно вызывали тайный интерес. Власть, получалось, побаивалась тех, кого объявила врагами. При том, что враги, ходившие в героях гражданской войны или мирного строительства, защитить себя, занимая должности и посты, не сумели. Поэтому у нас в охранительном страхе всегда было больше мистики, чем логики.
Суд над Стрельцовым проходил при закрытых дверях. Но приговор-то мы узнали из газет, выходивших миллионными тиражами. Так зачем же издеваться над любителями футбольной статистики — и называя в справочнике, выпушенном к началу сезона пятьдесят девятого, игроков «Торпедо», забивавших голы, пропускать фамилию Эдуарда? Или справочник выпускался в расчете на потомков, которым и знать не следовало о существовании Стрельцова? А современники Эдика вряд ли могли за год позабыть, как лихо начинал он предыдущий сезон…
Но забвение — горькая особенность большого спорта, тем более футбола, где человек, сыгравший два серьезных матча за именитую команду, может стать известен всей стране, но точно так же, не поучаствовав в громком состязании, вдруг и никогда никому больше не вспомнится, если на оставленном им месте отличится дублер или новобранец.
Исчезнувшего Эдуарда не очень часто вспоминали, например, в начале шестидесятых годов. Но поскольку равных ему не появлялось и не предвиделось, воспоминание о нем возникало тем чаще, чем менее вероятным становилось возвращение Стрельцова в футбол.
Однако напрасный труд искать в прессе, предшествующей сезону шестьдесят пятого года, хоть какое-нибудь упоминание о том, что Стрельцову разрешено играть в футбол. Даже в автозаводской многотиражке — ни слова о, скажу без преувеличения, центральном событии в жизни команды «Торпедо». В информационной заметке о встрече команды мастеров с коллективом рабочих сообщается только о представлении болельщикам двух новичков — Владимира Бреднева и Александра Ленёва. Еженедельник «Футбол», видимо, прощупывая почву, поместил письмо читателя, поинтересовавшегося, как сложилась судьба когда-то репрессированного известного футболиста Стрельцова. Читателю отвечают, что бывший футболист прилежно трудится на ЗИЛе, замечаний по работе к нему нет… Как будто кого-нибудь интересовал Стрельцов-производственник…
У нас в АПН служила весьма привлекательная брюнетка Нелли, заинтриговавшая меня своей фамилией: Стрельцова. Я, конечно, не удержался — спросил ее о возможном родстве с Эдуардом. Она от родства вроде бы и не отрекалась, но по неуверенности кокетливого тона я догадался, что оно в лучшем случае преувеличено. Вместе с тем Нелли с уверенностью сказала, что играть он больше не собирается, собирается учиться. Я к тому, что при полном отсутствии какой бы то ни было толковой информации, кое-какие слухи о всем известном футболисте просачивались, открывая полную свободу предположений о его дальнейшей судьбе.
Но когда разрешение Стрельцову играть за мастеров, казалось бы, должно было снять запрет на информацию о нем, спортивным газетчикам вместо возможности поразмышлять о шансах столь долго не имевшего практики форварда рекомендовалось помолчать.
Искушенный в политике Аркадий Иванович Вольский привел нам окрылившие тогда приверженцев Эдика слова генсека Брежнева, но не скрыл дальнейших трудностей с полным — вплоть до выездов за рубеж, без чего футболист не футболист — восстановлением Стрельцова в спортивных правах.
Откуда же трудности с легализацией первого футболиста, если первое лицо в стране на его стороне?
По-моему, подтверждается мое же предположение о неизбежных сложностях жизни Эдуарда Стрельцова под любой властью, при любом социальном строе, а уж при советском — безусловно.
Хрущев разозлил и напугал товарищей по партии и коллег по руководству открытым ниспровержением культа личности — говоря по-домашнему, отрицанием (не таким уж и категорическим, если вдуматься) роли и заслуг товарища Сталина. Но причиной смещения самого Никиты официально называли волюнтаризм. То есть — опять же переводя на понятный всем язык — сняли начальственные штаны за то же самое, за что попытался он принародно стащить брюки с лампасами генералиссимуса с мертвого Сталина.
Искренне ненавидевший Сталина — подчеркнул бы, лично Сталина — Хрущев вел себя зачастую точно так же, как и генералиссимус, ни с кем не считаясь, но гораздо хуже заботясь о своей безопасности. Он громогласно ругал Сталина, но во многом не смог не подражать ему. А вот сместившие Никиту Сергеевича товарищи-соратники любили Сталина и восхищались им, но копировать его каждый в отдельности остерегались — из большего, чем у погоревшего Хрущева, чувства самосохранения.
Конечно, то, что называется «политической волей», у Хрущева было посильнее, чем у Брежнева. Но Брежнев был поискуснее как командный игрок. И с большим умением организовав Никите Сергеевичу искусственное положение «вне игры», он и дальше удачно делал вид, что всегда играет в пас с партнерами, взяв на себя преимущественно выполнение стандартных положений — типа штрафных ударов или подачи угловых. А когда потерял физическую форму — и на самом деле стал играть в пас… Ему же в благодарность за это приписывали все забитые голы.
Вождь (или скажем так: начальник, чиновник на самом высшем уровне) ограничивается собственным имиджем далеко не всегда. Нередко он видит, а скорее чувствует подсознательно, резон — ассоциироваться с выдающимися достоинствами кого-либо из подданных. И самый яркий здесь пример — опять же Сталин. Недовольный, вероятно, тембром своего голоса и, как я слышал, грузинским акцентом — не самым уместным у российского императора, он не остановился перед тем, чтобы дар природы диктора-еврея (а известно, что евреев Иосиф Виссарионович жаловал крайне редко и без всякого удовольствия) сделать государственным достоянием. Диктор Юрий Левитан озвучивал очевидное всем сталинское авторство в управлении всем и каждым через издаваемые властью указы.
Однако как бы ни увлекался футболом Брежнев, ассоциировать себя со Стрельцовым — что могло бы кому-нибудь показаться, прояви генсек официальную заинтересованность в разрешении Эдику продолжить творить легенду в народной игре — Леонид Ильич не мог и не хотел. Тем более что откуда ему было знать, что Стрелец теперь играет по-другому и всей игры на себя не берет.
Брежнев предпочел перепоручить заботу о судьбе Эдуарда аппарату, намекнув, что ничего против Стрельцова не имеет, но и не видит оснований для возвеличивания его по полной программе, раз место «номенклатурного» футболиста занято Львом Яшиным.
Продолжая вольную тему ассоциаций, предположу, что по отношению к Яшину Стрельцов был примерно, как «Литературная газета» по отношению к центральной «Правде». Предписывая Константину Симонову в пятидесятом году стать главным редактором «Литературки», Сталин прямо ему сказал, что обновленная газета призвана изображать орган оппозиции, назначенной сверху.
Но в отличие от «Литгазеты» времен даже не Симонова, а Чаковского, Эдуард ни в коем случае не мог быть сколько-нибудь организованной оппозицией. При всей покладистости, о которой я не раз упоминал в повествовании и которая доставила ему множество неприятностей, Стрельцов не поддавался никакому назначению.
И еще был один аспект, ощутимый звериным инстинктом партийно-чиновничьего аппарата.
…В районе кооперативных домов возле метро «Аэропорт», где жили писатели и работники искусств, был один-единственный продовольственный магазин «Комсомолец» с не ахти каким ассортиментом товаров. Но небогатый ассортимент не мешал директору магазина Михал Михалычу вызывать своими возможностями глубочайшее уважение специфической публики, населявшей близлежащие к продмагу здания. Кто жил в те сравнительно недавние, но уже странные, на нынешний рыночный взгляд, времена, легко сообразит, что к директору «Комсомольца» писатели, актеры, музыканты и киношники обращались с деликатной просьбой — помочь им приобрести дефицитные продукты (а к дефициту относилось процентов восемьдесят пять всей товарной номенклатуры) — и он постоянно шел им навстречу, польщенный популярностью в почитаемой им среде. Михал Михалыча, как всякого торгового работника, приглашали на премьеры в театры и Дом кино, ему дарили свои книжки и вообще старались его всячески задобрить. А я был одним из весьма немногих неделовых знакомых директора — брал у него только водку, и ту преимущественно в долг, а пригласить мне Михал Михалыча в те годы было некуда. Но свои блатные несовершенства возмещал продолжительными — мне обычно некуда оказывалось торопиться — беседами развлекательно-просветительского характера и в меру компетенции отвечал на всевозможные директорские вопросы. Чаще всего мы с ним беседовали о разных знаменитых людях — нас обоих занимала механика успеха и восхождения наверх. Как правило, выслушав мой рассказ о чьей-либо удачливой современной карьере, Михал Михалыч уточнял: «Но то наш пролетарский полководец (писатель, актер, общественный деятель и так далее)?» Я подозреваю, что и сам директор происходил не из аристократов. Но в истинную значительность выходцев из низов наш директор верил средне, отлично, впрочем, понимая, что при анкетной природе советской государственности пролетарским, как он выражался, талантам живется у нас лучше и легче, чем подлинным талантам, у которых происхождение подгуляло. Предпочтение ненастоящему, видимо, душевно угнетало директора, вряд ли бедствовавшего материально.
Стрельцов всей своей натурой, нравом, статью, внешностью наверняка располагал к себе и чиновников, чьей религией стал казенный взгляд на положение вещей. Но в Эдуарде их настораживало всякое отсутствие того, что Михал Михалыч квалифицировал как пролетарскость — пугающее причем отсутствие, несмотря на рабочее его происхождение. Смотрелся он во всякой среде аристократом, если, конечно, смотреть внимательно. И был слишком уж настоящим в тех декорациях, которые у нас привыкли выстраивать для признанных фигур, чтобы обуздать свободу их пластики. Проступки, совершаемые Стрельцовым, — особенно в молодости — мало отличались, если вообще отличались, от тех, за которые других обычно прощали. Но другие провинившиеся, видимо, выглядели социально ближе в глазах тех, кто всем у нас заправлял, а Эдик, при вроде бы всеми в нем ценимой и обязательно отмечаемой простоте, отпугивал даже покровителей своей безотчетной породистостью. Да и футбол по Стрельцову был футболом аристократическим — теперь и нет ничего похожего на такой футбол…
2
Зимой мы с Ворониным ездили в Ленинград. Как, однако, заманчиво-саморекламно это звучит: мы с Ворониным… Полгода назад вообще ни с одним футболистом знаком не был, а вот туда же: мы с ним, мы то, мы се… Любопытны, конечно, подтекст и подробности той поездки. Но я сейчас не буду на них отвлекаться, повторяя уже опубликованное. На одном только эпизоде чуть задержусь…
По дороге в Ленинград мы полночи проговорили с начальником «Стрелы» в его служебном купе. И вот не могу вспомнить, чтобы в ночном разговоре как-то возник Стрельцов. Событием наступающего сезона тогда казалось прибытие в Москву бразильской сборной во главе с Пеле — и Валерий заверял начальника, что они с Пеле друг друга «разменяют» — то есть, на языке футболистов, не дадут один другому показать себя — отчего ожидаемый с пятьдесят восьмого года матч может потерять в зрелищности. И наш лучший — по тому времени — футболист жил предстоящей дуэлью с лучшим футболистом мира. И воображал себя Дантесом. Это, конечно, удел защитников, но Воронин справедливо полагал, что тренеры захотят усилить им оборону — заставят преимущественно играть сзади.
С помощью командира-железнодорожника, поверившего в слишком — чего тогда нам не казалось — много обещающего футболиста, мы через день, не сделав в Ленинграде излишних глупостей, вернулись благополучно в столицу — и успели в Лужники на экспериментальную — без фиксации офсайдов — игру между «Торпедо» и «Локомотивом». Воронина, нарушившего в Питере режим, а также Иванова (второго по итогам сезона футболиста Советского Союза) от игры освободили. Но и Стрельцова в эксперименте на снегу не заняли, хотя новобранцев-резервистов привлекли.
На исходе зимы «Торпедо» отбыло на матчи в Австралию. Соблазн путешествия на таинственно зеленый континент был велик и для самых выездных спортсменов — Слава Соловьев ради Австралии пожертвовал очередным титулом чемпиона мира по хоккею с мячом: чемпионат в том году проводился в Москве. А я сейчас в связи с Австралией вспомнил случай, никакого отношения к «Торпедо» не имевший.
В январе восемьдесят седьмого года Бесков отдыхал в Кисловодске, а я туда к нему прилетел по делу (вернее, прилетел в Минеральные Воды, в Кисловодске нет аэропорта, а из Минвод добирался электричкой). Перед самым отъездом с курорта — уезжали вместе на поезде — Константин Иванович позвонил в Москву второму тренеру Федору Новикову (или Новиков ему позвонил, не помню) и узнал, что у Николая Петровича Старостина инсульт. Но когда наш поезд пришел в Москву — ехали около полутора суток — на перроне встречавший Бескова зять Володя Федотов сразу же сообщил, что, узнав о предстоящем турне в Австралию, старик уже оклемался. И совершил потом с командой перелет в свои восемьдесят пять по паспорту (на самом-то деле Николаю Петровичу было года на четыре больше).
Стрельцова же могло утешить только то, что и Воронин с Ивановым в Австралию не поехали.
У сборной СССР предсезонные маршруты были не менее заманчивыми, чем Австралия. Впрочем, редко встречал я людей до такой степени равнодушных — и в этом я его, кстати, хорошо понимаю — к поездкам за границу, как Стрельцов. Единственную похвалу зарубежной стране от него слышал, когда вспомнил он газоны на футбольных полях Финляндии, где побывал в ранней молодости: «Я ложился на траву — и лежал, не мог себя заставить встать…» Нет, вру — не единственный раз хвалил он иностранную жизнь… Был и еще случай. Мы пришли после панихиды по Харламову в зимнем дворце ЦСКА на аэровокзал, что рядом, где был стол-экспресс, — помянуть Валеру. Но выпивку за стол-экспресс очень долго не приносили — и Эдуард заворчал: «За границей и не успеешь подумать, что бы выпить, а в тебя уже влили…» Но Австралия его не волновала.
Эдик поехал в Хосту — после годов, проведенных на лесоповале и в шахтах, тоже, прямо скажем, заметное изменение к лучшему — с юношеской командой, тренируемой Лехой, как бы сказал Стрельцов, Анисимовым, игроком «Торпедо» тех времен, когда впервые пришел парень из Перова в автозаводский клуб. Все сначала — словно на пороге двадцатилетия. Но когда мастера, возвратившиеся из Австралии, приехали в Хосту и поселились в «Спутнике», чтобы провести десятидневный сбор, он сразу присоединился к ним.
«У него было сумасшедшее желание играть», — вспоминает Батанов. Борис пропустил зимний сбор из-за учебы в институте — и в Австралии «дернул мышцу», получил травму передней поверхности бедра. В Хосте он всерьез за себя взялся — и бегал индивидуальные кроссы вдоль железной дороги в сторону Кудепсты, добегал до моста через реку и обратно. Эдик подошел к нему: «Боб, я тоже с тобой буду бегать». Боб знал, что Стрельцов кроссов из-за своего плоскостопия в прежние времена избегал, а тут бежать надо по жестко выбитой тропинке. Но на юге весной шестьдесят пятого Эдуард бегал с Батановым всякий день минут по тридцать — сорок…
…По радио огорошили, что в первой, бакинской игре «Торпедо» мало что проиграло «Нефтянику» 0:3, но еще и молодой Брухтий не дал Стрельцову шагу ступить без его, центрального защитника, присмотра. Я своими ушами спортивного сообщения не слышал — мне позвонил приятель из АПН, с которым мы обычно навещали «Торпедо» в Мячкове. Он был откровенно раздосадован — и мне передалась его досада. Казалось бы, чего уж такого страшного? Будто в самые знаменитые годы Стрельцова защитникам не случалось с ним совладать, когда Эдик не в ударе… Но сейчас, когда он только вернулся, что само по себе, согласитесь, чудо, от него мы не могли не ждать ничего иного, кроме немедленного сотворения чуда и на поле. А Стрельцов чуда в первом по возвращении в футбол матче не сотворил. Но как считать тогда его вернувшимся?
Мы в своем нетерпении судили так, а через много лет я увидел в семейном альбоме Стрельцовых фотографию: в распахнутом пальто, светлое кашне, какие носили в середине пятидесятых модники, залихватски повисло на шее, улыбка человека, про все плохое позабывшего, — идет, размахивая спортивной сумкой… Снимок сделан на стадионе в Баку, Стрельцов соскочил со ступеньки привезшего «Торпедо» автобуса — и шагает к раздевалке.
3
Мы приехали в Мячково накануне первой игры «Торпедо» в Москве против куйбышевских «Крыльев Советов».
Ведущие торпедовские игроки охотно и весело болтали с нами в холле. Я не заметил ни в ком из них какой-либо растерянности после неудачного начала сезона. Мы оглядывались по сторонам — Стрельцова в пространстве первого этажа дачи не было. И вдруг показалось мне, что сообщение об участии Эдуарда в бакинском матче только пригрезилось. И никуда он не возвращался…
Иванов быстро догадался, что господам журналистам не терпится увидеть именно Стрельцова — и позвал подняться к нему на второй этаж. Эдик приболел, простудился и оставался у себя в комнате.
Редактор из апээновской редакции фотоинформации отпечатал несколько увеличенных снимков — портретов Стрельцова, сделанных в молодости, с коком взбитых легких и светлых волос над безмятежным лбом, с улыбкой во весь рот, нездешне простодушной.
Портрет, принесенный из безвозвратности лет, показался мне сделанным с другого человека, когда увидел я Стрельцова в непосредственной близи — он не стал подниматься с койки, мы все сели подле него: в комнату вместе с Щербаковым, Мещеряковым и Кузьмой ввалилось человек восемь.
Он изменился разительно. Я готов был к тому, что он полысел, но никто не предупреждал, как погрубели черты лица: округлость щек сменилась твердой складкой; правда, некоторую угрюмость выражения легко меняла улыбка. Позже, когда обратно втянулся он в футбольную жизнь, выражение суровости из его черт постепенно исчезло, вновь обозначившись жестче в самые последние годы жизни — и фотографии, сделанные в разгар сезона, уже не передавали того, что более всего бросилось мне в глаза при знакомстве.
Но удивила меня и домашность в облике Стрельцова — он выглядел старожилом Мячкова, словно никуда отсюда не отбывал, а так и живет с пятьдесят четвертого года. Во всяком случае, он определенно казался вернувшимся к себе домой — и среди не очень близко знакомых людей ни на мгновение не ощущал себя гостем.
Позднее я понял, что не в Мячкове ощущал он себя, как дома, а в футболе. В истории, может быть, а не в давным-давно знакомом ему дачном пейзаже. Он уходил отсюда, когда те, кто занимал сейчас какое-то положение, были в сущности никем. Но что значила их нынешняя популярность в сравнении с его величием (даже если оно вновь не подтвердится)? — и они, по-моему, это понимали, а он не собирался дать им право усомниться в своем старшинстве — не годами (разница в годах была незначительной), а опять же положением. А молодым, вероятно, хотелось поскорее прикоснуться к легенде Стрельцова.
«Воротничок у рубашки не модный», — заметил, глядя на фотографию, Иванов, сам наверняка носивший в ту пору точно такую же рубашку, но имевший возможность следовать моде и в последующие годы.
Стрельцов никак на слова старого товарища не отозвался. На портрет свой давний взглянул спокойно, без видимой горечи (портрет того же периода, только в профиль, я увидел много лет спустя у него дома, единственное изображение Стрельцова на стенах квартиры, где он жил). И с привычным росчерком (с четко различимыми лишь «Э» и «С») оставил на каждой из фотографий автограф — как будто ничего ни в стрельцовской, ни в нашей жизни не менялось.
Володя Щербаков, переведенный с приходом прежнего центрфорварда «Торпедо» на правый край, тоже взял на память одну из фотографий. Мы все сидели на стульях, а он — на кровати Эдика, вертел в руках стрельцовскую бутсу, приложил ее зачем-то к своей ноге, словом, держался младшим братом, гордым от того, что причастен теперь к делам старшего…
На следующий день мы смотрели на Эдика с трибуны Лужников. Он казался окрепшим. Вальяжность исчезла напрочь, сменилась некоторой тяжеловесностью. Новой пластики стрельцовского движения на поле я то ли еще не различал, то ли не умел оценить. Продолжительная активность никогда не была ему свойственна. Но все-таки при этом невероятном дебюте мог бы он и намекнуть на видимое рвение — дать понять партнерам, что готов к совместным с ними усилиям. Нет, никакого уважения или хоть интереса к современному рисунку торпедовской игры он не проявлял, казался ушедшим в себя, не торопящимся вовлечься в совокупные с остальными игроками атаки действия. Он вроде бы и на Иванова, раскручивающего спиннинговую леску атаки, особого внимания не обращал. Производил впечатление человека, которому посторонние шумы слегка мешают расслышать то, о чем он, похоже, давно догадывался. Стадион следил за ним одним, удерживаясь от скепсиса, гася нетерпеливость. Но каждый на трибунах надеялся увидеть шаг Стрельцова навстречу нашим ожиданиям от него, хотя бы намека на чудо.
И до намека он снизошел… Приворожив мяч ласкающим касанием, он двинулся с ним прямо, взглянул на защитников, как бы пересчитывая их, поставил вдруг между ожидаемой в короткой фразе точки запятую, сочинив на ходу остроумный зигзаг… Он остановился, как запнулся, словно что-то очень важное для себя вспомнив, — и мяч, прокинутый пяткой, мелькнул влево под удар Иванову. И через мгновение, не взглянув даже вслед мячу, с биллиардной виртуозностью вонзенному в угол ворот, Кузьма бросился к Эдику и ладонями сжал его раздвинутые улыбкой щеки.
На этом же поле они последний раз сыграли вместе — и тоже в начале сезона — восемь лет назад против сборной Англии…
В обыденной жизни они уже никогда не будут друг для друга тем, кем были в пятидесятые годы. Хотя, может быть, и при вынужденном расставании они не являли того единства, в каком привыкли воспринимать Стрельцова с Ивановым окружающие.
Но в футболе никакая сила не могла сделать их чужими — они родились, чтобы сыграть вместе в футбол.
И когда я по сей день слышу об их разнородности, слышу от людей, не способных (что никому со стороны и не дано) проникнуть в тайну взаимоотношений великих людей футбола, — я все равно вижу эту сцену и ладони Кузьмы на щеках Эдика…
А той весной всех болельщиков Стрельцова больше устроило бы, чтобы он сам забил гол. И как всегда, в забитом голе — жизнь есть жизнь — увидели бы символику. И скорее бы поверили, что чудо возвращения полностью состоялось.
Но забитого Эдиком гола ждать пришлось крайне долго, если оперировать беспощадным футбольным временем, — целый круг чемпионата. Абстрагируясь от календаря розыгрыша, по которому только и живет футболист, можно заметить с недоумением: что значат каких-то четыре месяца — продолжительность первой половины чемпионата — в сопоставлении со временем отсутствия Стрельцова? Но, пожалуй, нетерпеливым любителям футбола легче было бы ждать еще год, чем видеть на поле Эдика, не способного поразить ворота.
Обращаясь к этому тревожному времени в своих мемуарах, Стрельцов не захотел рассказывать о сомнениях либо неуверенности (хотя сам же говорил мне, правда, в года уже послефутбольные, что пока в очередном сезоне не забьет гол, нужной уверенности в себе не чувствует). Эдик уверял, что стоило ему увидеть поле — увидеть в его понимании — как он сразу понял, что все будет хорошо, пусть не сию минуту, но будет обязательно. Раз он видит поле. Я записал его слова: «На футбольном поле я себя ощущал как дома. Запиши — не бойся, что скажут: Стрельцов хвастается. Я в своей жизни очень многого (и очень, наверное, важного) не замечал, мимо проходил, не понимал или усваивал с опозданием (чаще всего непоправимым) то, что все остальные знали с самого начала.