Никулин Лев
Полет валькирий
Лев НИКУЛИН
ПОЛЕТ ВАЛЬКИРИЙ
Первая половина моей жизни прошла на Украине. Но учился я в Москве и приехал в Москву поздней осенью семнадцатого года. Время для ученья было неподходящее. Не стану распространяться, что это было за время, и перейду сразу к романтической завязке.
Я оставил в уездном городе на Волыни девушку, по имени Оля. Отец ее был железнодорожник, и жили они в полосе отчуждения, то есть в деревянном домике в вишневом саду. Маневренные паровозы пересвистывались на запасных путях, но все же вокруг была удивительная тишина. Станция была в стороне от магистрали, по которой шло главное движение на юго-западный фронт.
Я оставил тихий городок и девушку по имени Оля и уехал в Москву, в Высшее техническое училище.
Сначала мы писали друг другу длинные письма. Она мне писала о черноземной украинской осени, о возрождении Украины, украинских вышивках и о том, что украинский язык лучше русского и что у нашей родины есть своя культура, чуждая культуре московской. Я писал ей об осени семнадцатого года и громе первых выстрелов, прокатившемся над Красной площадью. На этом я оборвал письмо, потому что выстрелы эти были началом боев за советскую Москву.
Три месяца не было известий из станционного домика на Волыни. Затем, однажды утром, знакомый машинист привез мне письмо, написанное на обложке романа Винниченко. Неизвестные люди убили отца Оли Радченко, и она написала об этом мне, единственному человеку, которого занимала ее судьба.
В то время из Москвы уходили советские отряды на Дон, против Каледина. Но я взял направление на Харьков. Это была пора "первого триумфального шествия советской власти".
Это был вихрь, я сейчас не найду другого слова, и этот вихрь подхватил меня с моей любовью, жалостью, личными человеческими страстями. На моих глазах пал Харьков и пал Киев после жестокой двенадцатидневной бомбардировки. Далее, я очутился в Одессе в дни Румчерода и крейсера "Алмаз".
Я не различал дня от ночи, не различал дней и недель, и так меня кружил этот радостный вихрь, что я забыл о станционном домике на Волыни и судьбе Оли Радченко. У меня кружилась голова от радости первых побед, от нового товарищества и дружбы, которую я нашел в отряде, от важности и обилия дела и радостного чувства опасности.
Откровенно говоря, я мало разбирался в том, что происходит вокруг, и думал, что речь нашего командарма, обращенная к сидящей в бархатных креслах одесского театра буржуазии, это и есть речь революционера, трибуна, вождя. И если бы кто-нибудь сказал мне, что не пройдет года и командарм из полковников генерального штаба изменит революции, я бы назвал такого человека дураком и контрой. Но не буду останавливаться на этих событиях, ни на тех, свидетелем которых я был на румынском фронте. Вихрь, круживший меня по югозападу, в конце концов забросил меня в тот самый город, где почти год назад я простился с Олей Радченко под яблоней в розовом цвету. И, пока мольбой, божбой и угрозами добывали в депо паровоз, я оставил эшелон и пошел по запасным путям и не увидел ни станционного домика, ни цветущих яблонь. Мартовский ветер свистел в оголенных ветвях, кирпичный фундамент, обвалившаяся печная труба - вот все, что осталось от домика в полосе отчуждения.
Я стоял перед этим жалким памятником моей первой любви и видел все это как в дурном сне. У меня стучало в висках, болела голова, сохли губы, и качждый шаг отдавался болью внутри. Полуденное солнце светило над моим родным городом, но я видел дома и улицы как бы сквозь проволочную сетку.
Я заблудился в родном городе, который знал с детских лет.
И тут мне пришла в голову мысль, что я болен. В том самом городе, где я родился, я чувствовал, что умираю. И я постучал в дверь учителя начального училища Шимона Марковича Головчинера. И упал на пороге его дума, гремя казацкой шашкой, патронной сумкой, - упал, как был, в полушубке, кожаных штанах и с карабином за плечами.
Сознание оставило меня, когда же оно возвращалось ко мне, я видел себя на клеенчатом диване в полутемной комнате и слышал над собой глухой старческий голос. Не более чем на мгновение возникали перед глазами крестовина окна, вата между стеклами, обрезки цветного гаруса, глухая каменная стена и над ней тополя семинарского сада. Мгновенье все было реалыю, отчетливо, затем все затмевалось, менялось, меняло образ. Невиданная многоцветная радуга, сияние разноцветных огней ослепляло меня. Я видел моих товарищей, погибших от румынских пуль, я видел людей моего детства, я говорил с бесследно исчезнувшей Олей Радченко. Затем все ускользало, тонуло в мути бреда, долгом и мучительном сне с неуловимыми сновиденьями. Только одно сновиденье, не расплываясь, не преображаясь в химеры тифозного бреда, неизменно возникало в моем воображении. Оно начиналось торжественным, стремительным маршем, лязгом оружия, громом, звоном и топотом.
В оранжевом небе проносились кони и всадники-гиганты. Блистающие серебряные полулуния светили у них на груди.
Уздечки и подковы их коней светились синеватым лучистым сиянием. Земля звенела, как металл, под тяжестью коней. Музыка, звон и топот наполняли мой бедный череп. Всадники поднимались в гору и, отделяясь от земли, проходили чугунным галопом над оградой и тополями семинарского сада. Облака раздвигались как занавес, и люди и лошади исчезали в оранжевом зареве.
Жар и бред постепенно оставили меня, и, медленно возвращаясь к жизни, я стал понимать неуловимые сновидения, химеры и чудовища моего бреда. Я открыл, что невиданная разноцветная радуга возникла из обрезков гаруса между стеклами окна, а гром и звон и музыка рождались из негромкой игры на фортепиано в комнате рядом с той, где я лежал почти два месяца.
Я выздоравливал. Я различал голоса и лица Шимона Головчинера и его жены, суровой и властной старухи. За стеной двигалось еще одно живое существо. Ничего замечательного не было в людях, которые были у меня на глазах, и я сосредоточил мысли на невидимом существе за стеной. Негромкий женский голос иногда долетал до меня. Я научился различать шаги, походку моей соседки, ее прикосновения к предметам. Вынужденное безделье, одиночество, болезнь располагали меня к мечтательности. У меня было много времени для разгадывания аллегорических снов, и не было никаких собеседников, кроме Шимона Марковича. Но это был замечательный шахматист и замкнутый, молчаливый человек. Он коротко и выразительно называл женщину за стеной "соседка". Поэтому я мог сколько угодно мечтать и видеть свою соседку красивой девушкой восемнадцати лет с мягким гортанным выговором украинки и тонкими, поставленными высоко бровями, как у Оли Радченко, которую я потерял.
С тех пор как я выздоровел, в комнате за стеной стали играть смелее и громче. Теперь моя соседка играла сложные и трудные вещи на стареньком, слегка разбитом фортепиано.
Некоторая слабость удара происходила от недостатков инструмента. А может быть, музыкантша все еще боялась тревожить выздоравливающего. Впрочем, я очень мало понимал в музыке.
В молодости я приучился слышать музыку издали и мимоходом. Для меня не было другой музыки, кроме голоса, когда бесхитростно громкий, густой и сладостный, он летел из раковины военного оркестра в городском саду. Палочка капельмейстера чертит треугольники в воздухе, над прудом в кленовой аллее смеются счастливым и глупеньким смехом девицы из епархиального училища, и все это горячит, возбуждает и мешает читать Бебеля юноше шестнадцати лет. Я немного понимал в музыке и в ту пору, когда болезнь уложила меня на два месяца в доме Шимона Головчинера. И вдруг музыка открылась мне как стихия. Я открыл ее впервые, как однажды открыл море между отвесных стен приморского спуска.
Музыка стала главным в моих размышлениях. Я чувствовал странное волнение уже в ту минуту, когда слышал за стеной скрип отодвигаемого стула, и стук откинутой крышки фортепиано, и первые осторожные прикосновения к клавишам.
Я научился различать головокружительный речитатив шопеновского вальса от шепотов и хрустального перезвона вальса Брамса. Имена великих еще не существовали для меня, однако я уже различал простодушную вычурность старых итальянцев от хитроумной простоты Люлли и Рамо. Бах и Моцарт, Шопен и Лист, Чайковский впервые открылись мне. Первым был для меня Лист, которого я полюбил за мужественность, страсть и ясность и великую доступную простоту. Как я слепо верил той, которая открыла для меня эту стихию...
С тех пор прошло тринадцать лет. Я увидел девять морей и два океана, но что может сравниться с чувством восторга и изумления, когда я впервые увидел, заключенное меж двух стен, синее пламя Одесской бухты. И я слышал великих мастеров, пианистов необычайной силы и дарования. Перед всемирным блеском их имен обратилось в прах скромное имя музыкантши из флигеля в Семинарском переулке. Но что сильнее и глубже первого и нового для тебя чувства?..
Я выздоравливал. Синий стелющийся дым, деревья семинарского сада принимали зеленоватый оттенок, цвет ранней, прозрачно-зеленой листвы. Весеннее воркование голубей, колокольный звон, скрип возов вместе с весенним ветром проникли в мою комнату. Беспокойство и досада мучили меня.
Я думал о зиме восемнадцатого года, о судьбах товарищей, о судьбе страны и революции, от которой меня оторвала болезнь и два навеки потерянных месяца. Я встал и, нетвердо переставляя ноги, подошел к окну. Грязная оконная вата в обрезках цветного гаруса лежала уже на полу. Окно было полуоткрыто, я наконец добрался до него и вдохнул дрожащий в желтых лучах теплый воздух. И вдруг музыка, поющая медь труб, заглушила воркованье голубей, колокольный звон, скрип возов на базарной площади. Кавалерийский военный марш наполнил улицы города. Тысяча подков ударяли о камень мостовой, от этого происходили скрежещущий рокот, дробь, подобная прибою. Меня поразила стройность оркестра, стройность движения кавалерийской колонны, неизвестно откуда появившейся в нашем городе. Показались медные солнца басов. В изумлении я разглядел зеленоватые, цвета ранней зелени, мундиры, шлемы и пики солдат, тяжелых вороных коней с подстриженными гривами и хвостами. Серебряные полулуния блестели под квадратными подбородками солдат. Земля звенела, как металл, под тяжестью коней. Звон, топот и лязг наполняли мой бедный череп. Офицер презрительно и холодно смотрел на бедные черепичные кровли, на испуганных громом музыки голубей, на притихших, прячущихся за забором детей.
Ноги не держали меня, я дополз до моего жесткого, скользкого ложа и едва не заплакал. Что скрывать - двадцатилетний парень плакал, как мальчик, прощаясь с тем радостным вихрем, который нес его по нашей стране от Балтики до Одесской бухты.
Шимон Маркович стоял на пороге и, вздыхая, смотрел на меня:
- В конце концов это случилось.
Да, в конце концов это случилось. Случилось то, что немцы заняли Украину, что на Дону формируют белые армии и в моем родном городе вербуют гимназистов и кадет в особый русский корпус, что трех моих лучших товарищей захватили венгерские гусары в поезде под Сумами и трое моих лучших товарищей были повешены на деревья станционного сада.
- Мы закопали ваши вещи в палисаднике и достали вам другую одежду. Можете ее надеть.
Пропустим незначительные подробности.
Через две недели я был здоров, как может быть здоров двадцатилетний парень после тяжелой, обновляющей человека, болезни. И, когда мне стало тесно и душно и скучно в старосветской тишине флигеля четы Головчинер, я вошел в комнату стариков и сказал, что мне пора уезжать и что я еду утром в направлении города Клинцы на советской границе.
- Вы можете ехать, - сказал Шимон Маркович, - вы можете ехать, потому что жизнь человеческая в конце концов не в наших руках. Но может быть, вам лучше остаться в городе, где, кроме нас двоих, никто не знает, где вы были прошлой зимой. И может быть, ваше место здесь, а не там...
- Нет - ответил я, - нет, Шимон Маркович, мое место там.
И тогда заговорила суровая и тихая старуха, жена Шимона Марковича:
- Мы написали письмо Оле Радченко. Написали письмо в Белую Криницу. Если хотите знать, она живет у дяди, у лесника. Вы же звали ее, когда были больны, и вы ее увидите.
Скажите же теперь, что вы уедете завтра утром. Скажите же это...
Но я молчал и молча ушел из комнаты стариков.
До позднего вечера я ходил по саду, обнесенному высоким плетнем. Сад был невелик и запущен. Я ходил вокруг единственной клумбы, где под ковром анютиных глазок похоронил мою шашку и карабин. Я сидел на прогнившей скамье под зеленым сводом орешника и сирени и думал о том, что, может быть, завтра, рядом со мной, будет круглое, теплое плечо Оли Радченко и мягкий и нежный ее подбородок. В сущности - все пройдет. Прошли всадники в папахах и полушубках и матросских бескозырках, прошли всадники в стальных шлемах с блистающими серебряными полулуниями на груди. Пройдут войны над стареньким флигелем в Семинарском переулке. И останется наша любовь, и мы как-нибудь проживем в эти грозные годы и сохраним первую любовь, - любовь двадцатилетних.
Я уже смотрел в глаза смерти под Киевом и Харьковом и в Молдаванской степи. Я видел смерть рядом с собой на клеенчатом скользком диване во флигеле стариков. И теперь я хочу жить и чувствовать теплую высокую грудь Оли возле моей груди и слушать головокружительный лепет вальса здесь, в запущенном саду, среди дикого цветения полевых цветов и подсолнечников. Никогда я так не чувствовал весны, как сейчас, бархатные прикосновения орешника, уколы шиповника, запах росы и крапивы... "Откуда эта слабость, вдруг говорил я себе, - откуда это головокружение и лихорадочное биение сердца, что это значит, болезнь или любовь?"
Я не мог больше оставаться один в этом саду, и я вернулся в мою комнату, оглядел клеенчатый жалкий диван, портрет доктора Герцеля, стену семинарского сада, тополя над стеной...
Лунный серп повис над тополями неправдоподобной серебряной занятой. Вокруг была жестокая, бессмысленная тишина.
И вдруг, именно в эту минуту, в комнате моей соседки заиграли незнакомую мне великолепную и страшную вещь, и на меня обрушился победоносный ее ритм, лязг и гром, шелест и треск знамен, сокрушительный галоп победителей. И тут я понял, откуда происходили всадники-чудовища и дикий их полет над изголовьем моей постели. Не эта ли музыка вызвала одно из самых страшных сновидений в дни моей болезни?
Что же происходит со мной? И вдруг стыд и горечь и жажда борьбы и сопротивления овладели мной. "Трус, - сказал я себе, - ты прожил на земле двадцать лет и жил из них только три месяца, когда странствовал с ружьем за плечами по озаренной пожаром революции стране. А теперь ты хотел спрятаться в зеленой щели, под черепитчатой кровлей старосветского домика. Земля звенит, как металл, под тяжестью коней. Оранжевое зарево стоит над нашей страной. Цветы и травы дымятся под копытами коней..."
Я постучал в стену и спросил:
- Что вы играете?
Негромкий женский голос ответил:
- Это "Полет валькирий".
Затем скрипнул отодвинутый стул, и слабо стукнула крышка фортепиано.
- Прощайте, - сказал я твердо, - я уезжаю.
И тихий голос ответил мне грустно и ласкозо:
- Прощайте, молодой человек.
Так я расстался с флигелем в Семинарском переулке и старенькой дамой, учительницей музыки, Лидией Станиславовной Блюм.
В шестом часу утра я стоял на железнодорожном мосту.
Под мостом, в утренней тишине и прохладе, лежал мой родной город. Город еще спал, как сто, как двести лет назад спали городничие, повитовые судьи, заседатели. Они спали на пуховых перинах, под образами почаевской божьей матери. Березовый квасок стоял у них в голове, клопы ели их жнрные шеи и плечи. В садах жужжали зеленые мухи и осы. Дворовые псы громыхали цепью в своих конурах. И белый мирный дымок плыл над черепитчатыми крышами моего города.
Я видел его таким в последний раз. Через одиннадцать месяцев город лежал в развалинах. Густой черный дым всплывал над развалинами, и бронепоезд имени Октябрьской революции бил из шестидюймовых по колокольне и семинарскому саду.
Был вечер, синие облака собирались на юго-западе. Там, как зодиакальный свет, колыхалось бледно-золотое зарево, охватывая четверть неба. По росистой траве, вверх по пригорку, поднималась конница. Всадники, облитые пламенем пожара, появлялись на гребне косогора и исчезали из глаз. Со свистом и скрежетом летели, опережая конницу, снаряды. В ушах у меня звучала знакомая страшная мелодия - полет в громе и молниях. Но всадники двигались бесшумно и неудержимо. Копыта их коней топтали хищных прусских орлов, васильки и колосья и золотой трезуб Петлюры.
Это и было "второе триумфальное шествие советской власти по Украине".
НИКУЛИН Лев Вениаминович (1891 - 1967). Полет валькирий.
Впервые опубликован в газете "Правда", 1933, 28 июля. Печатается по изданию: Никулин Л. Дело Жуковского. Рассказы. М.: Советская литература, 1934.