” Затем он отваливает, а я остаюсь кумекать себе. Час кумекаю, день кумекаю, неделю. Хожу в кино. Бегаю по улицам и думаю, думаю – ну и перенапряг, короче, извилины. А когда меня наконец находят, крышу у меня снесло, одежда в лохмотьях, в говне вся, сам я весь в ссаках и об стенку башкой колочусь. Всерьез колочусь. Поэтому они решили, что от дурки мне хуже не станет.
– Ответ, кстати, – зонтик, – сказал Байрон. – Нам бы не хотелось, чтобы с вами случилось то же самое.
Этот рассказ показался мне еще менее убедительным. Честно говоря, я подозревал, что Андерс шутит или, по меньшей мере, насмехается надо мной и моим желанием выведать о нем хотя бы что-нибудь. Меня так и подмывало рассмеяться, но я решил, что смеяться над Андерсом – дело весьма рискованное.
– Хорошо, – произнес я, но, наверное, мой голос прозвучал не достаточно серьезно.
– Ну чего еще? – взорвался Андерс. – Чего тебя, козел вонючий, не устраивает?
– Нет-нет, все в порядке…
– Думаешь, что есть хорошие причины для психанутости и плохие? Считаешь, что мои причины – херня собачья? Так, да?
– Нет-нет, я этого не говорю.
– Надеюсь, на хрен, что нет.
Андерс отвалился от стола и повернулся ко мне спиной. Просто невероятно, что он и вправду так зол и обижен, как пытается показать. Я решил, что его поведение рассчитано на внешний эффект. Впрочем, эффект оказался весьма эффективным.
– А вы, Байрон? – осторожно спросил я.
Тонкими, изящными пальцами Байрон провел по волосам и ответил:
– Не имею ни малейшего понятия, почему я здесь.
Обескураживающе туманный ответ, но вполне сносный – к тому же отлично подходит для завершения беседы. Больше вопросов я задавать не стал. Мы еще какое-то время постояли в тишине, словно актеры, идеально выдавшие все свои реплики и теперь ожидающие то ли подсказки суфлера, то ли звукового эффекта, то ли соответствующей музыки, которую радист никак не может запустить. Наконец Байрон сказал:
– Вообще-то мой любимый писатель – тоже Шекспир.
– И мой тоже, – поддакнул Андерс, но я снова усомнился в его искренности.
На мгновение, всего лишь на мгновение я представил – нет, визуализировал – Уильяма Шекспира. Все мы знаем, как выглядит Шекспир: лысоватая голова, эспаньолка, гофрированный круглый воротник, быть может, серьга в ухе. Я вызвал в памяти обобщенный потрет из школьных учебников, и хотя сомневался в его исторической точности, но мое представление о внешности Шекспира было именно таким. Значит ли это, что я просто достал карточку из мысленной картотеки, или слово “Шекспир” вызвало в моем мозгу множество различных Шекспиров?
А если бы Байрон и Андерс назвали Пушкина или Томаса Манна? Изображения Пушкина и Томаса Манна, очевидно, существуют, но, насколько мне известно, я никогда их не видел. Я понятия не имел, как выглядят эти писатели. И если на то пошло, не прочел ни единого их произведения. Так что эти имена должны вызвать у меня в голове? Просто имена? Просто слова? Слова, лишенные визуальных образов? Не это ли имел в виду Линсейд? Я вдруг понял, что жутко устал.
– У вас здесь есть Шекспир? – спросил Байрон, кивая на библиотечные полки.
– Боюсь, что нет.
Байрон с Андерсом в унисон фыркнули.
– Но есть множество других хороших книг, – сказал я. – Выбирайте.
Наверное, они мне не поверили, поскольку удалились из библиотеки с пустыми руками.
16
Так начался самый легкий, самый стабильный и, наверное, самый приятный период моего пребывания в клинике Линсейда. Я полагал, пусть и наивно, пусть и беспричинно, что все пойдет хорошо, – по крайней мере, какое-то время. Я по-прежнему не сомневался, что рано или поздно кто-нибудь сообразит, что я вовсе не Грегори Коллинз, если, конечно, я первым не почувствую потребность саморазоблачиться, но это меня не пугало. Что будет, то будет. А я стану жить. И работать. И делать для больных все, что могу. Я прочитаю их писанину. Но сперва они, конечно, должны написать ее и сдать. А пока я могу с чистой совестью – более-менее чистой – сидеть в своей хижине и читать книги из библиотеки. Грандиозный шаг вперед.
Начал я с “Одиноких всадников плоскогорий”, решив отыскать в книге литературные достоинства, которых, по мнению Алисии – сложившемуся под впечатлением от ныне отсутствующей обложки, – там не было и в помине. Наверное, то был первый вестерн, который я открыл с тех пор, как вырос из детских штанишек, и то ли виной тому мое настроение, то ли голод по чтению, но книжку я нашел вполне занятной. Я даже решил порекомендовать ее пациентам – пусть потом напишут собственный рассказ на ковбойскую тему. Почему бы и нет? Хуже ведь не станет, если они отвлекутся от своих навязчивых идей. Но потом я вспомнил, что пациенты теперь вольны писать что ни попадя – что бы под этим ни понималось.
После “Одиноких всадников” я собирался прочесть парочку детективов, заметки о путешествии по Судану и любовный роман с ретро-автогонками в качестве антуража. Ни одна из книг даже снаружи не тянула на великую, но я рвался почитать. Книги помогут убить время, не дадут застояться мозгам, позволят мне погрузиться в мир фантазий, пусть и самых убогих.
Но вскоре выяснилось, что я не могу торчать в хижине целыми днями, потакая своей прихоти. Я хотел приносить пользу – пытаться, по крайней мере. Я хотел помогать пациентам, хотел получше узнать их и чтобы они получше узнали меня. Черити, Реймонд, Чарльз Мэннинг, Байрон и Андерс так или иначе уже проявили себя, хотя можно спорить о том, в какой степени они проявили истинную свою сущность.
Затем я чуть ближе познакомился с Морин. Мне она казалась самым неинтересным пациентом, хоть я стыдился, что нахожу ее скучной и недостойной внимания. Морин – просто женщина в футбольной форме. Ну что тут интересного? Мое мнение не изменилось и после того, как я узнал, что именно женщина в футбольной форме садовничает в клинике. В те дни садоводство представлялось мне удручающе нудным занятием для людей среднего возраста, развлечением матрон. Странно, но именно непривлекательность Морин вкупе с моим пренебрежением заставили меня попробовать сблизиться с ней.
Я подошел к Морин, когда она ковыряла граблями клумбу. Грабли она держала крайне неловко и вообще выглядела не особо уверенно. Увидев меня, отчаянно смутилась и прижала грабли к животу, словно я застукал ее за каким-то непотребством и собираюсь отобрать у нее игрушку. Я ласково улыбнулся, изо всех сил демонстрируя доброжелательность.
– Привет, – сказал я. – Ну, как дела?
Простой и вежливый вопрос требовал простого и вежливого ответа. Хватило бы и незатейливого “нормально”. Но клиника Линсейда не была королевством простоты и вежливости, а потому Морин смущенно отвернула голову и проговорила:
– Очень, очень, очень, очень плохо.
Я надеялся, что это относится к садоводству, а не к ее жизни или лечению, и, как ни странно, мои надежды оправдались.
– У меня проблемы с семенем, – сказала Морин.
– С семенем? – переспросил я.
Я прощупывал почву. Не стану утверждать, что в голове у меня не промелькнула мысль об оргиях.
– Видите ли, у меня есть семя. – Морин показала три крошечных пакетика из фольги. Я вздохнул с облечением. – Я знаю, что это за семя. Вот это мак, это алтей, это анютины глазки. Я знаю, как они называются, но не знаю, как они выглядят.
– А у вас нет бумажных пакетиков из-под семян?
– Нет, конечно, – ответила она, и я тут же понял, почему нет.
На пакетиках ведь всегда изображают цветы, семена которых лежат внутри. Линсейд не упускал из виду ни единой мелочи.
– Не волнуйтесь, – сказал я, стараясь говорить бодро. – Цветы все равно никогда не похожи на картинки с пакетиков.
Я произнес эту фразу вполне уверенно, поскольку часто слышал ее от матери. Она вечно норовила что-нибудь вырастить в саду и всякий раз терпела неудачу. Морин не успокоилась.
– А вы знаете, как выглядят эти цветы? Вы можете их описать?
– Попробую, – ответил я. – Но вы, наверное, знаете, как выглядят маки.
Морин покачала головой.
– Ну как же, – сказал я. – День маков[43]. Поле битвы во Фландрии. Маки – красные, с большими плоскими лепестками. С черной середкой. И у них большая коробочка с семенами. Опиум. Вы должны знать.
– Да, – сказала Морин, явно имея в виду “нет”.
Я понял, что не очень убедителен в описании мира природы, но что еще я мог поделать? Да и странно, что она не знает, как выглядят маки.
– Может быть, я когда-то знала, но забыла, – тоскливо сказала Морин. – Я так много забыла. Они высокие?
– Довольно высокие, – подтвердил я, по-прежнему бодро, – но далеко не такие высокие, как алтей. Этот цветок – ростом с человека.
Мои слова так поразили Морин, будто я рассказывал о чудовищной инопланетной флоре. Я добавил, что в алтее нет ничего необычного и угрожающего, что это очень английский, очень традиционный, очень приятный цветок, – но лишь еще сильнее смутил Морин. Она смотрела на меня так, словно я говорил на иностранном языке.
– А анютины глазки? – спросила она.
– Здесь вы меня поймали, – признался я. Я понятия не имел, как выглядят анютины глазки. – Вот моя мать наверняка рассказала бы вам. Когда я в следующий раз увижу ее, обязательно спрошу.
– У матери, – мрачно произнесла Морин, и я счел за благо воздержаться от вопроса. Но он и не понадобился. – У меня нет матери.
– Соболезную.
– Она была, а потом умерла.
– Мне очень жаль.
– На самом деле это я ее убила. Несчастный случай. Я так думаю. Мы ругались. Вечно. А она сказала, что я только убиваю время, когда болтаюсь вокруг футбольных полей. Такое не пристало ее дочери. Потом у меня вдруг в руке оказался нож Потом все стало красным, как футболки “Арсенала”, или “Манчестера”, или “Барнсли”. Потом я попала сюда. Я думаю, все произошло так. Точно не помню. Простите. Мне, наверное, не надо было рассказывать.
– Наверное, не надо, – согласился я, и Морин понурилась – как и полагается человеку, приговоренному к справедливому наказанию.
Должен признаться, я и ей не поверил. Почему? Наверное, потому, что она слишком охотно рассказала, к тому же схематично и без намека на эмоции. Я понимал, что размышляю довольно наивно, но с другой стороны – настоящую матереубийцу наверняка бы заперли в более надежном месте, чем клиника Линсейда.
– Знаете что? Я посмотрю, нет ли в библиотеке книг по садоводству.
Я не помнил, есть ли такие книги. Если и да, то наверняка в книгах когда-то имелись иллюстрации. Теперь же их нет, а вероятность того, что там приведены словесные описания растений, ничтожна. Наверное, Морин почувствовала мои сомнения, потому что вдруг проговорила:
– Пожалуй, можно сейчас просто посадить семя, а потом подождать и посмотреть, что вырастет.
– Возможно, это выход.
– Но возможно, и нет, – сказала она.
Я согласился с ней. Когда я уходил, Морин выворачивала из клумбы огромные глыбы земли с такой яростью и целеустремленностью, словно копала могилу.
17
Не все мои встречи с пациентами проходили столь неформально. Иногда меня даже привлекали к работе в клинике. Линсейд решил продемонстрировать мне эффективность своей методики, и потому я, случалось, сидел в его кабинете и разглядывал пятна Роршаха[44]. Прежде я никогда их не видел. Разноцветные пятна были нарисованы на больших белых карточках. Я всегда считал, что для этой цели подойдут любые кляксы, но нет. В клинике имелось десять специальных наборов пятен, которые демонстрировались всем пациентам без исключения – чтобы, опять же, стандартизировать ответы.
Глядя на карточки, я изо всех сил старался не видеть никаких образов, но это оказалось почти невозможно. Я видел что угодно: и кроликов, и насекомых, и демонов. Я не стал забивать себе голову догадками, что это значит, и, уж конечно, не собирался говорить об этом Линсейду. Да и вряд ли он заинтересовался бы. Не меня ведь изучали.
– Я хочу, чтобы вы прослушали одну запись, – сказал он как-то и вставил кассету в маленький магнитофон.
Голос Линсейда – на этот раз высокий, с металлическими нотками – назвал время и дату (несколькими месяцами ранее) и сообщил, что собирается провести беседу с Максом – человеком, которого я записал в местные пьянчуги.
– Просто из любопытства, – спросил я, – откуда Макс берет спиртное?
– Алкоголик всегда найдет бутылку, – загадочно ответил Линсейд.
Затем Линсейд из магнитофона произнес:
– Сейчас я показываю Максу первую карточку с пятнами. Макс, что вы видите?
Язык у Макса заплетался:
– Паука вижу. Ну, может, это не совсем паук, может, это айсберг, или автомобильная авария, или два парня бьются на мечах, или небольшой взрыв на фабрике пиротехники, или орган, но не церковный и не электронный орган, а внутренний орган, селезенка там, или поджелудочная железа, или что-то вроде того.
Линсейд слушал запись с таким видом, словно то был самый трагический диалог в мировой драматургии.
– Еще вижу поле для гольфа, – продолжал голос Макса, – пещеру, порванную обивку, боксерские перчатки, проколотую шину, кусок дерева, трактор с плугом, отпечатки пальцев, какую-то шляпу, терку для сыра, старый ламповый приемник изнутри, карбюратор, орхидею, сиамских близнецов, человека со свадебным тортом.
Линсейд из магнитофона спросил:
– Вы действительно видите все эти вещи, Макс?
– Да. А вы разве нет? – ответил Макс.
– Нет, – сказал Линсейд в магнитофоне. – Честно говоря, не вижу.
– Намекаете, что на самом деле и я ничего не вижу?
Хороший вопрос, подумал я. Конечно, с трудом верилось, что Макс или кто-то другой, глядя на эти карточки, видел боксерские перчатки, айсберги и сиамских близнецов. По правде говоря, я считал, что Макс намеренно злит Линсейда, но вообще-то, если пациента просят видеть вещи, которых “на самом деле” нет, не очень-то прилично сомневаться потом в его ответах. А еще я подумал, что все эти картинки, которые Макс якобы видел, говорят о его психологическом состоянии не меньше картинок, которые он действительно видел.
Линсейд остановил запись.
– По-моему, на вас слова Макса произвели не менее удручающее впечатление, чем на меня, – сказал он, и я не стал возражать. – А теперь посмотрим на нынешнего Макса.
Тут, словно повинуясь какому-то тайному беззвучному знаку, в кабинет вошел Макс. Хотя мы и перекинулись с ним лишь несколькими словами, изучить его я успел достаточно хорошо, не раз наблюдая, как он там и сям или пошатывается, или спит, или бродит. Сейчас Макс был небрит, немыт, помят и грязен, его плечи были густо усыпаны чем-то вроде опилок. Он пытался шагать ровно, изображая, будто контролирует свои действия, – так обычно делают пьяные, попав в поле зрения представителя власти. Макс церемонно сел, но я отметил, что глаза у него разъезжаются, а руки на колени он положил уж очень бережно. Мне подумалось, что и Линсейд наверняка это заметил.
– Ну, Макс, – проговорил Линсейд. – Мне хотелось бы, чтобы ты взглянул на эти рисунки.
Он показал первую карточку, и Макс долго пялился на нее, кривя губы.
– Нет, ничего я здесь не вижу, – наконец сказал он.
Линсейд показал вторую карточку, и Макс вновь уставился на нее, словно пытался что-то рассмотреть – обнаружить некий тайный образ или послание.
– Ну и здесь ничего нет, – сказал он.
Линсейд просиял и протянул ему третью карточку. На этот раз Макс смотрел еще дольше – мне даже показалось, что глаза у него окончательно расфокусировались, а сам он погрузился в пьяную грезу и забыл, что надо делать, но Макс вдруг встряхнулся и произнес:
– Нет, доктор, ничего я не вижу. Сожалею.
– Не о чем сожалеть, – возбужденно сказал Линсейд. – Совершенно не о чем!
Я поймал себя на том, что наблюдаю за происходящим с недоверием. Может ли подход быть таким упрощенным? Может ли психиатр быть настолько доверчивым? Видеть образы в пятнах – это “плохо”, не видеть – “хорошо”… Мне что, демонстрируют доказательство правильности методики Линсейда? Прежний Макс видел в пятнах образы, и это служило признаком безумия. Нынешний Макс не видит ни черта – значит, он душевно здоров? Помилуйте!
Линсейд показал четвертую карточку. Макс уставился на нее, и на этот раз его лицо страдальчески перекосилось, как от желудочных колик. Наконец – явно против воли – он заговорил:
– Ну ладно, ладно, признаюсь. Я вижу трюфели, водопады, помазки, человечьи уши, бегущих буйволов, груды грязного белья, монтажные платы, посылки в оберточной бумаге, перевязанные бечевкой…
Линсейд собрал карточки и положил их лицом вниз. Сеанс был окончен. На лице Линсейда разочарование мешалось с решимостью истинного стоика.
– Ну как я справился, док? – радостно спросил Макс. – Сколько раз угадал? Я заслужил золотую рыбку?
Чем не доказательство, что Макс просто издевается? На месте Линсейда я бы точно воспользовался своим служебным положением и прописал Максу несколько уколов побольнее, а может, и слабительное посильнее, но Линсейд был настоящим профессионалом. Он лишь сказал:
– Ступай, Макс, а мы с мистером Коллинзом оценим результаты.
Нога за ногу Макс поплелся к двери.
– Не правда ли, интересно? – вопросил Линсейд, когда он вышел.
– Наверное, – согласился я.
– Макс еще не вполне освободился от бремени образов, но если сравнивать его нынешнее состояние с тем, что было несколько месяцев назад, у него значительный прогресс.
Спорить не хотелось, но все-таки я не удержался:
– А может, он просто пьян?
Линсейд снисходительно взглянул на меня:
– У Макса много проблем. Алкоголь – его способ – не самый разумный, конечно, – справляться с проблемами.
– А что, если он начнет видеть зеленых человечков?
Мои плоские шуточки Линсейд замечал не лучше, чем Максовы издевки.
– Тогда я пойму, что потерпел фиаско, – серьезно ответил он.
Вскоре я снова столкнулся с Максом – но в менее больничной обстановке. Макс валялся у дорожки, что вела от “Пункта связи” к высохшему фонтану. Глаза его были закрыты, рот открыт, а ноги вывернуты так, что поза была бы мучительна для всякого, кто не подверг себя спиртовой анестезии. Я не мог оставить Макса валяться вот так, поэтому потряс его и осведомился:
– Вы не хотите, чтобы я помог вам вернуться в комнату?
Макс включил сознание и кивнул. Помочь ему я решил не только из человеколюбия. Мне было любопытно, как живут больные. Прекрасный повод заглянуть в одну из палат.
Я отконвоировал Макса в клинику и довел до двери его комнаты. На пороге мы замешкались, и я подумал, не являются ли палаты пациентов запретной территорией, но ведь никто мне об этом не говорил.
– Не зайдете ли выпить на сон грядущий? – спросил Макс.
Было четыре часа дня, но я согласился.
Я понятия не имел, как должна выглядеть комната Макса, да и сколько бы ни старался, вряд ли сумел бы вообразить такое. Я переступил порог и очутился в крошечной, но точной копии английского деревенского паба. В одном углу находилась барная стойка. За ней – бутылки, стаканы, ведерко со льдом, ряд кружек, перед стойкой – мраморный столик на чугунных ножках и три табурета. На одном сидела молчаливая индианка Сита и безмятежно смотрела в стакан бесцветной жидкости. Ее белое муслиновое сари ниспадало на пол, покрытый толстым слоем опилок.
– Вы ведь знакомы с Ситой, – представил нас Макс. – Наша местная загадка.
– Здравствуйте, Сита, – сказал я.
Она, естественно, не ответила.
– Сита ничего не говорит, но это еще не значит, что ей нечего сказать, – заверил Макс.
– Точно? – спросил я.
Макса мой вопрос удивил. Он на какое-то время задумался, потом сказал:
– Ну ладно, возможно, не значит.
Сита потягивала жидкость. Хотя у меня возникло чувство, что она здесь уже давно, пьяной Сита не выглядела, а когда ее глаза соизволили меня заметить, в них не было ни намека на алкогольную пелену. Странно, что она вообще здесь оказалась. Если бы меня попросили предположить, кто из пациентов – тайный пьянчужка и собутыльник Макса, на Ситу я бы подумал в последнюю очередь.
Я окинул взглядом пабную атрибутику, украшавшую стены, – никакой образности, никаких охотничьих эстампов, одни штуковины для варки пива, плотницкие инструменты да подкова на счастье. Вполне удачная имитация антуража старого доброго паба.
– Потрясающе, – оценил я.
– Вы ведь никому не скажете? – попросил Макс. – Это наш маленький секрет.
Я ответил, что на меня можно положиться, но не поверил, что никто в клинике не посвящен в этот “маленький секрет”. Превратить больничную палату в паб – и при этом скрыть от всех?
– А где вы спите? – спросил я, только сейчас осознав, что в комнате нет кровати. Хотя ничего удивительного – откуда в пабе кровать?
– Где упаду, – ответил Макс.
Теперь понятно, почему он весь в опилках.
Макс уже вовсю изображал радушного бармена:
– Чем хотите отравиться, Грегори? Как обычно?
– По-моему, у меня нет обычного напитка, – сказал я.
– Что ж, виски вот глотнете, – и Макс плеснул виски в стакан с толстым дном, – мигом оживете.
Я взглянул на бутылку. Этикетка была частично соскоблена – наверное, изничтожали изобразительные элементы, – но опознавалась она легко. “Белая лошадь”.
– Ваш обычный сорт? – спросил я.
Макс пожал плечами. Ему было явно все равно, что пить. Налив себе значительно больше, чем мне, он пустился в витиеватый рассказ о том, как однажды налился в Лите[45]. Я не особенно вслушивался, поскольку меня занимал вопрос, не та ли это бутылка, что лежала в моей пропавшей сумке. Определить невозможно. “Белая лошадь” – сорт популярный, но даже если бы мы пили редкий солодовый виски, где доказательства, что бутылка – моя? Кроме того, раз бутылка виски сохранилась, может, и остальные вещи тоже уцелели, но в таком случае – где они?
– Где добываете выпивку, Макс? – спросил я.
– У меня свои источники, – загадочно ответил он.
– А именно? – упорствовал я.
Он помедлил с ответом, но, видимо, решив, что я – союзник или, по крайней мере, не стукач, сказал:
– Ну, некоторые местные не принимают меня в штыки.
Я вспомнил парней в машине и компанию, что пьянствовала за оградой. Ничего удивительного, если у местных жителей сложилось неоднозначное отношение к обитателям клиники Линсейда. Они могли считать их ничтожными психами, могли разрисовывать ограду граффити, но одновременно потехи ради могли снабжать их выпивкой и бог знает чем еще.
Мы сели около Ситы, и я глотнул виски. Дурной и определенно подрывающий режим поступок – глушить виски в желтом доме с двумя психами, хотя Макс и Сита вели себя вполне непринужденно.
– Полагаю, вы хотите услышать, почему я здесь, – проговорил Макс.
Я ответил, что хочу, – подумав, что тем самым сэкономлю время.
– С помощью алкоголя я перестраиваю сознание. Занимаюсь чем-то вроде психохирургии.
– Да?
– Я потребляю алкоголь. Я уничтожаю часть ткани мозга, видоизменяю клетки, перестраиваю кору головного мозга, сжигаю нейросвязи и синапсы, разбрасываю мусор на корково-лимбическом пути. Возможно, такое поведение кажется безумием, но я знаю, что делаю.
– А Линсейд знает? – спросил я.
– Нет. Он считает, что у меня депрессия. Он считает, что я пью с целью самолечения.
– И он считает это нормальным?
– Пока я держусь в стороне от прежних мерзких образов, он доволен до опупения.
Внезапно Макс подскочил и принялся яростно топать ногами. Поначалу я решил, что у него припадок. Но оказалось, что по опилкам снует паук, и я с удовольствием отметил, что паук самый настоящий, а не алкогольный глюк. Макс наконец раздавил паука, но колотить ногами прекратил лишь после того, как тот превратился в черное пятно. Макс предавался своему маниакальному приступу, а Сита даже не шелохнулась. Должно быть, привыкла.
– Теперь мне получше, – сообщил Макс. – Ненавижу пауков. Это не фобия или что-то такое. Просто ненавижу их.
– Макс, давно вы перестраиваете сознание? – спросил я.
– Годы, – ответил он. – Долгие годы.
– И как успехи?
– Еще не хватает данных, – сказал он и налил нам обоим виски. – Думаете, следует об этом написать?
– Если хотите.
– А о чем еще мне писать? Разве писать следует не о том, что знаешь? А что еще я знаю?
Я собрался сказать, что не уверен, будто люди обязаны писать только о том, что знают, поскольку большинство не знает почти ничего, но вдруг осознал, что Сита тычет в какую-то точку на полу. Я проследил взглядом за ее рукой и с изумлением увидел, что, топая, Макс расшвырял опилки и на полу нарисовался человеческий профиль, весьма похожий на профиль Линсейда. Мы таращились на рисунок и по-детски хихикали, пока Сита не встала и чинно не смела очертания лица подолом сари.
18
Вскоре снова пришла пора читать сочинения.
Я был готов к тому, что благодаря нашей сделке, или, если хотите, нашему “новому курсу”[46], они станут лучше. Возможно, прежде работы никуда не годились потому, что больные были ограничены рамками или испытывали давление извне. Хотя они не особо придерживались тем, которые мы с Линсейдом задавали, но, быть может, само задание давило на них и сдерживало. Вдруг они действительно хотят что-то сказать, и сказать это можно только своими словами и в свое время.
Но я был готов и к тому, что сочинения станут хуже. Я предполагал, что излияния пациентов окажутся еще более безумными, зубодробительными, нелогичными и банальными. К середине семидесятых идея “пустить все на самотек” еще не полностью себя дискредитировала, но уже начинало казаться, что такой подход способен привести не только к свободе, но и к катастрофе.
Но как бы ни изменились сочинения, к лучшему или к худшему, я очень рассчитывал, что они уменьшатся в объеме. Первые две недели пациенты отличались просто безумной производительностью, и, возможно, причина крылась в том, что они слишком старались. Быть может, хотели произвести на меня впечатление, или – что более вероятно – сочинительство оказалось новым для них делом, и они взялись за него с энтузиазмом, который сопутствует любому новому увлечению. Теперь же, когда ощущение новизны прошло, они наверняка успокоятся и станут писать меньше.
Я ошибся. Но утверждать, что ничего не изменилось, было бы несправедливо. Во-первых, в субботу утром не раздался стук в дверь и мне не передали сочинения всей кучей. На этот раз новые работы поступали частями. То рядом с хижиной я находил десятка два машинописных листов, то заглядывал в библиотеку и обнаруживал пачку листков, заполненных убористым текстом. Никто не сдавал мне свои труды непосредственно, никто не вручал сочинения из рук в руки; пришлось с таким положением вещей смириться, поскольку это делалось ради драгоценной анонимности.
Как ни удивительно, сами сочинения по своей сути не изменились. Они не стали ни лучше, ни хуже; ни свободнее, ни скованнее; внутренний мир автора раскрывался в них в той же степени, что и прежде. Опять псевдофилософская галиматья, опять исповедь, опять про секс и насилие, опять любопытные факты. Еще один отчет, совсем уж лишенный какого-либо смысла, о футбольном матче: нулевая ничья “Болтона” с “Ноттингемом”; еще один более-менее точный пересказ хорошо известного произведения – на сей раз “Макбета”. Сочинение, отдающее экспериментальной прозой. Рассказ о несчастной, безответной и нелогичной любви. Сочинение о славе и чуде деревьев; рассказ об одном дне из жизни свечи. И, как всегда, анаграммы. В одной из них утверждалось, что “Линсейд” – это производное от “иней ЛСД”, и если бы я баловался ЛСД, то эта анаграмма содержала бы дивный намек, но я не баловался, и намека она не содержала.
По любым стандартам тексты были никудышными; наверное, не равноценно никудышными – одни чуть лучше других, – но, начав читать, я быстро растерял представления о хорошем и плохом, о том, что лучше и что хуже. Казалось, мне попалась самая худшая из отстойных папок (хотя я никогда не имел дела с отстойными папками), и потому первым моим побуждением было отвергнуть все целиком.
Но я не мог просто выкинуть сочинения, поскольку такой поступок был столь же неуместен, сколь и глуп. Вскоре я обнаружил, что если и не получаю удовольствие от чтения, то по крайней мере терплю его. С каждым днем поступали все новые порции писанины, и я осознал, что есть в ней нечто притягательное. Сочинения были такими, какими были, – в этом и крылись их ценность и достоинство.
Поэтому я перестроился и стал принимать сочинения терпимо и даже радушно. Теперь я почти ждал каждой новой порции, каждой новой партии. Это не походило на ожидание новой серии телефильма, на желание узнать, что сталось со знакомыми персонажами; мое чувство скорее напоминало ожидание утренней газеты. Вы не знаете, что именно обнаружите в утреннем выпуске, но в то же время у вас есть определенные и вполне реалистичные предположения, которые в общем и целом оправдываются. Сочинения пациентов перестали меня удивлять, став при этом существенной частью моего быта, моей повседневной жизни.
Дальше – больше: я пристрастился к сочинениям, хотя прекрасно понимал, что пристрастие это явно излишнее. Вне зависимости от моего отношения к этим работам, вне зависимости от их достоинств, я обязан их читать, беседовать о них с больными, что-то делать со всей этой писаниной. В идеальном мире я, наверное, предпочел бы вызывать пациентов поодиночке и разговаривать с глазу на глаз. Я видел себя в роли современного молодого ученого: модного, доступного, склонного к беседам о рок-поэзии и тому подобном. Но, к сожалению, такое было невозможно. Поскольку никто не признался в авторстве, единственным вариантом оставались групповые семинары.
Мы собирались в лекционном зале, я почти наугад выуживал из стопки какое-нибудь сочинение, а затем просил кого-нибудь из пациентов прочесть его вслух. По закону больших чисел время от времени кто-то наверняка читал собственную работу, но никто ни разу не признался.